Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
– Животом прихватило крепко.
– Присядь вон тут, доктора здесь нет.
Но Сема не сел, а нарочно, придерживая живот, пошел рядом, чтобы не выдать задуманной хитрости.
– Чего ты нажрался? – спросил мужик.
– Воду в болоте пил, – увернулся Сема.
– Значит, дурак!
– Конешно, дурак. Наверное, понос будет мучать, инда кишки выворачивает наскрозь...
– Чего же ты палец в зад суешь? – рассердился мужик. – И ко мне надоедаешь с таким разговором. Сядь вон там и сиди, пока не выльется из тебя лихорадка...
Сема быстро отбежал в сторону, присаживаясь в траву, мучительно начал крякать, чтобы услыхали передние. По траве за спину ему пробрался муравей и больно, словно шилом тоненьким, проколол зачесавшуюся поясницу. Уже далеко впереди маячили рыдваны, тихо постукивая колесами, умолкли голоса мужиков, а он все сидел, злобно тер поясницу, укушенную муравьем, и мучительно крякал, обманывая себя и других. Была минута, когда хотелось броситься по дороге, догнать товарищей, которым так неожиданно изменил, но перед глазами стояла жена Анютка, упрашивала прийти домой, а еще дальше за Анюткой виднелся Кондратий Струкачев, спокойно валяющийся на кровати, и робкий и смирный Сема Гвоздь, думая сохранить свою жизнь, не сознавая, что делает, медленно стал пятиться назад ближе к оврагу. Потом пустился бегом, волчьими прыжками перескочил овраг, выбежал в поле, залез в дождевую промоину. Посидел в ней, спрятанный высоким, густо пахнущим полынником, прислушался, как шуршит трава под, ветерком, тревожно токает перепуганное сердце. Степью ходил кто-то невидимый легкими, неслышными шагами, жарко дышал в потный затылок, протягивая темные волосатые руки, и все хотел схватит ими Сему за волосы, выволочь наружу и громко крикнуть уехавшим вперед мужикам:
– Вот он. Изменник ваш! На Кондратьеву сторону перешел...
17
Свежие могилы, где зарыты офицер Братко с никому не ведомым чехом, глядели в лицо под круглым месяцем желтой сморщенной глиной, рассыпающейся на мелкие кусочки. На черной деревянной дощечке сиротливо жались белые буквы, написанные рукой прапорщика Каюкова:
Вечная память
борцам за свободу.
1918 г.
Слабый запах полыни, лебеды и жиденькой акации, смешанный с запахом могильного тления, теплыми примиренными руками гладил по лицу, наливал сердце печалью. Тоской напоенные глаза у Марьи Кондратьевны глубоко завалились, щеки осунулись, и она, повязанная беленьким платочком, с мелко проведенными морщинками около переносья, казалась одинокой тоскующей старухой, схоронившей единственного сына. Медленно ходила между могил, припадая к траве, рвала желтые пыльные цветочки, синие колокольчики и, как камень тяжелый, носила их в крепко стиснутом кулаке. А когда нарвала маленький букет, тихонько заплакала. Что она наделала и как ей оправдать себя? Жалко и Братко, которого погубила бабьим сердцем, стыдно и перед Федякиным, который скрывается по оврагам и может совсем не вернуться домой. Вот и Петунникова посадили в общественный амбар, и Кондратья Струкачева, и еще ищут кого посадить. А Сергей, Никаноров племянник, с сумочкой за плечами ушел нынче ночью в степь искать большевиков. Может быть, и Сергея с Федякиным поймают, привезут в село, станут судить. А вернутся большевики, они станут судить и Марью Кондратьевну, и батюшку Никанора, и Алексея Перекатова, и всех противников, которые гонят теперь большевиков из своего села. Что же это такое? Неужто нельзя помириться? Неужто война будет здесь, вот в этой тишине, над этими крестами? Ведь она, Марья Кондратьевна, не сочувствует чехам, и Братко не любила, только понять не может, как все это вышло, и кто виноват, что глупое сердце собачонкой пошло на первую ласку. Может быть, и сам Братко не хотел воевать с заливановскими мужиками и думал так же, как думает Марья Кондратьевна. А она не хочет войны. Пугает ее огромная чаша, налитая братской кровью, и сердце сжимается ужасом при одной мысли о том, что пить из этой чаши будут тихие деревенские поля, цветы и травы, мужчины и женщины, старики и дети. Марья Кондратьевна, сельская учительница, случайно поднявшаяся ступенькой выше деревенских баб, и сама вышла из этой земли, от этого народа, и всю жизнь думала о том, как принести народу хотя бы маленькую пользу, бросить маленькую искру в вековую тьму... Но никто не хочет этой пользы, бессильна маленькая искра, и сама Марья Кондратьевна, несущая ее, становится смешной и ненужной, чужой и враждебной среди своего же народа. Разгорается огромный костер, зажженный другими руками, разыгрывается невиданный вихрь, и в его необузданном взмахе перьями легкими, крошечными щепками закрутятся оторванные от многолетнего покоя поля и люди, вздыбится земля, потревоженная, выплеснет вековой накопившийся гнев, и сгорит в нем не одна жизнь, виновная и невиновная, желающая того и не желающая... Кто скажет сейчас, когда потухнет костер? Кто знает, что воздвигнется на пепелище – радость или новая печаль? Федякин верит в радость, которая придет через страдание, а Марья Кондратьевна видит черную скорбь, как черную птицу, распростершую крылья над растоптанными, разоренными полями, и черная скорбь, еще не подошедшая, выклевывает ей тоскующее сердце. Ах, боже мой! Встала бы она в горькой молитве под чьим-нибудь крестом вот на этом кладбище в эту тревогой налитую ночь и громко сказала, как в саду Гефсиманском: «Господи, пронеси чашу сию!» – но где у нее вера для такой молитвы? Она не умеет, не может молиться, и если встанет на колени, будет смеяться над собой, стыдиться своего порыва, рожденного страхом.
Колокол на церкви пробил час ночи.
Марья Кондратьевна положила брошенные цветы на старую колючую могилу никому не ведомого мужика и тихонько, по-старушечьи, побрела в Заливаново; в улице ее встретила Валерия.
– А я искала вас, Марья Кондратьевна!
– Зачем?
– Тяжело мне одной. Вы знаете, как я раскалываюсь на две половинки?
Заглянула в лицо ей Марья Кондратьевна, ласково спросила:
– Как?
– Смешная я! – вздрогнула Валерия уголками губ. – Мне всегда революция казалась каким-то праздником, необычной радостью: все поют революционные песни, говорят речи, спорят друг с другом, и сама я сколько раз собиралась чего-нибудь сказать мужикам, только смелости не хватало, потому что всегда у меня выходило как-то глупо, по-ребячьи просто. А теперь и сама не знаю, что нужно говорить. Если скажу – одним понравится, другим не понравится. Одни меня станут хвалить, другие – ругать. Все зашли в какой-то круг и никак не могут выйти из него. Я всегда осуждала большевиков и всегда маленько любила их. Почему так? Сама не знаю. Еще недавно спорила с Сережей и Федякина с Петунниковым бранила, а сегодня боюсь. Ведь я совершенно не знаю, кто у них прав. Может быть, они тоже по-своему правы. И когда говорят они, мне все время кажется, что они хотят что-то хорошее сделать, меня тянет к ним, на их сторону, а останусь одна, думаю-думаю и опять не верю...
– Жестокости много у них! – вздохнула Марья Кондратьевна.
– Какой?
– Разве вы не видите какой?
– А чехи?
– Тоже и чехи.
– Кого же винить?
– Я никого не виню. Я только понять хочу, чтобы не мучить себя напрасно, но и понять не могу, и мне от этого страшно и пусто. Вырезали из меня веру мою, и осталась я точно слепая. Я ведь тоже бы пошла за большевиками, но я не знаю, чего они хотят и что могут дать. Захватить чужие амбары, разделить на время чужое богатство между неимущими – этого очень мало, чтобы начинать войну между собой. Вы знаете, какой ужас ожидает нас всех?
Говорила Марья Кондратьевна неохотно, словно прочитывала старую книгу, повторяя надоевшие мысли о некультурности большевиков, и слова ее ложились холодными кусками, не раздражая и не радуя. Только серая пелена окутывала Валерию, только тоска еще глубже прокрадывалась в сердце. Суше, горячее становился воздух, упорнее давило безмолвное небо, проколотое редкими звездами. И сама Марья Кондратьевна, прислушиваясь к своему бесстрастному голосу, чувствовала, что сидит в ней кто-то уверенный и гладкий, скучно смотрит из застывших глаз и, будто щебень из большого лукошка, выкидывает чужие накопленные мысли.
– Вы верите? – спрашивала она Валерию.
И опять они подолгу молчали, осторожно шагая между темных изб. Украдкой глядели в пустые почерневшие окна, молча наливались тревогой настороженно притаившихся дворов. На площади, около своего палисадника, Валерия вдруг остановилась. Уловила тонкий надрывающийся крик за рекой и, вспыхивая глазами, крепко стиснула руки:
– Плачет кто-то... Слышите?
Она подумала о Петунникове, запертом в амбаре, представила Сережу, идущего с сумочкой по степным оврагам, и робкие слезы выкатились из закрытых глаз невысказанной любовью. Она не знает, кто выдал Петунникова, но, как только вышел он со двора, где скрывался вместе с Сергеем, на улице его захватили братья Лизаровы, передали чехам. Неужто и здесь папа замешан? Нет, этого не может быть. Валерия вытолкнула острую неприятную мысль об отце, а перед глазами встал Сережа с сумочкой за плечами, темная дорожка через огороды, и вытолкнутая мысль уколола еще острее. Да, тут виноват папа. Это он со слезами и угрозой выгнал Сергея, и разве Валерия может не думать, что и Петунникова выдал он? Разве знает она, что у него на душе? И если она, родная дочь, будет говорить о большевиках, будет назло, нарочно защищать их, – может быть, он и ее выдаст чехам.
– Неужели может?
Валерия холодно посмотрела на темные окна в отцовском дому, решительно сказала Марье Кюндратьевне:
– Идемте туда!..
– Куда?
– Туда, к амбару. Нас не увидят. А если увидят, скажем, что мы ищем нашего гусака... Мне хочется увидеть Петунникова, и он, наверное, попросит чего-нибудь передать своим товарищам...
– Вы с ума сошли? – сказала Марья Кондратьевна.
– Почему?
– Разве вы не знаете, чем может кончиться эта игра в хорошие чувства?..
Валерия не дослушала.
Старушечье лицо Марьи Кондратьевны и сухой укоряющий голос сразу оттолкнули ее от себя, сделали решительной, смелой. Она быстро отошла от палисадника, подбирая левой рукой подол юбки, чтобы не шумела, и, не оглядываясь, шагнула на темный примолкший пустырь. Несколько минут шла спокойно, уверенно, будто искала пропавшего гусака, потом насторожилась, ослабла и, не в силах двигаться дальше, робко повернула назад.
Опять остановилась.
Под месяцем из-за крыш блеснул крест колокольни, тихо прогудела колокольная медь, будто птица крылом коснулась ее. Осторожно сорванный звук тоненькой ниточкой протянулся над спящей землей, испугом смертным вошел в сжавшееся сердце. Страшно завыла собака на другом конце села, улицей пронеслись двое верховых, тяжелой волной плеснули далекие голоса. Протяжно скрипели чьи-то ворота, плакал ребенок в избе. Над колокольней вскружили два голубя и снова исчезли, точно пушинки, брошенные вверх. Чей-то голос сердито сказал в потревоженной тишине:
– Сволочь! Башку оторвать надо.
Валерия испугалась.
Но в эту минуту в мыслях встал Сергей с маленькой сумочкой за плечами, твердо сказал Валерии, упрекая:
– Душа у тебя хорошая, Лелька, только характера нет.
Рядом с Сергеем встал Федякин и тоже сказал ласковым, ободряющим голосом:
– Не бойся, товарищ Смирнова, наша правда все равно победит, и умереть за нашу правду не всякий может. Поможешь нам маленько, и все тебе спасибо скажут...
Валерия тряхнула головой, сбрасывая охвативший страх, внутренне распрямилась и, светлая в своем маленьком подвиге, легко и безбольно, с широко раскрытыми глазами двинулась на темный пустырь к общественному амбару. Она загорелась порывом мученицы, радостно идущей на крестные муки, и всем существом своим, всеми помыслами хотела только одного: помочь Петунникову с Кондратьем, поговорить с ними через запертую дверь и передать потом наказ их товарищам, если будут просить об этом... Да, она так и сделает и тогда успокоится, и совесть не станет тревожить ее...
Недалеко от амбара навстречу ей вышел высокий человек в длинном чапане с поднятым воротником, и в руке у него Валерия увидела длинную палку. Человек на минуточку остановился, вытягивая шею, и, размахивая палкой, быстро пошел прямо на Валерию, а она, скованная диким страхом, чувствуя свою гибель, торопливо повернула в сторону, путаясь ногами в узкой мешающей юбке. Человек в чапане бежал за ней и резким шепотом кричал в похолодевшую спину:
– Это я, я!..
Валерия узнала старика псаломщика, устыдилась страха, гнавшего ее по пустырю, и тихо, почти со слезами, сказала:
– Я искала гусака!
– Я тоже теленка ищу! – шепнул Иван Матвеич. – В амбаре их нет...
Он взял Валерию за руку, хотел что-то сказать, но в это время послышались голоса мужиков, и двое сообщников скрылись за маленькую амбарушку. Круглый месяц смотрел большим круглым глазом, голоса становились все ближе. Иван Матвеич посадил Валерию под опрокинутые сани, залез туда сам, и оба они просидели там несколько минут, окаменевшие, неподвижные. Было жарко, душно сидеть под санями, выгнув спины, по лицу катился пот. Рядом под амбаром попискивали мыши, сверху нащупывал месяц светлыми протянутыми руками, а рядом, совсем почти рядом, тяжело вышагивали подходившие мужики. У Валерии кружилась голова, зябко дрожали губы, и она, попавшая в эту ловушку, крепко ухватилась в край чапана помертвевшими пальцами, мучительно думала: "Господи, что я такое делаю?"
Когда отперли общественный амбар, чех громко сказал:
– Выходите от-туда!..
Из амбара никто не выходил.
Торопливо чиркнули спичку, вошли сами. Увидели черную зияющую дыру в гнилой тесовой крыше, старую Кондратьеву шапку на полу, и тот же чех удивленно сказал:
– Бе-жали! Не знаю, кто делаль так не-хорошо. Как ми, чех, можем вас кра-улить, коли сам чёлёвек не жлает держать большевик? Не можем ми всякий время стоить с ру-жьем!
Иван Матвеич облегченно шепнул Валерии под санями:
– Прозевали! Ищи теперь их.
18
Встретились под бледным месяцем в степи. Сема Гвоздь бежал от большевиков в Заливаново, а Кондратий Струкачев бежал к большевикам от чехов. Ему надоело сидеть под замком, он видел себя мертвым, выкинутым из мирно налаженной жизни, чувствовал тесноту могилы, и тоска могильная камнем легла ему на грудь, перехватывая горло. Но самое ужасное было в том, что «мертвому» телу хотелось двигаться, говорить, смеяться, а двигаться, смеяться оно не могло и лежало «под землей» неподвижно со скрюченными коленками. Недалеко от могилы ходила стреноженная лошадь, спокойно пофыркивала, хрупая сочную траву. Хотелось Кондратью посмотреть на стреноженную лошадь, но не могла подняться голова. А когда он, упираясь локтями, разворачивал маленький тесный гроб, в котором уложили его чехи, видел себя посаженным уже в огромную тюрьму, набитую большевиками. Стояла тюрьма над огромной пропастью, и если выпрыгнуть из окошка, все равно убьешься до смерти. Отовсюду лезла крупная вошь, ползала за ушами, висела на усах, и вся жизнь, покрытая крупной серой вошью, казалась противной и тошной.
В полночь на улице стихло.
Широкий пустырь слизал последние шорохи, умолкли грачи над рекой, тревогой налилась распластавшаяся тишина. Заливановский мужик, поставленный сторожить арестованных, ушел за табаком домой, и не слышно было даже его сухого харкающего кашля около стены. Только большим черным глазом смотрела в лицо приближающаяся смерть, мягко обнимала за шею холодными руками, дышала в рот противным серным запахом. Ползая в темноте на полу, Кондратий дружелюбно сказал хромому учителю:
– Ты не сердись, Василий Михайлыч, такой уж характер у меня...
Помолчали.
– Теперь мы в одинаковом положении, давай маленько подумаем.
– О чем? – спросил Петунников.
– Умирать больно не хочется. Тебя, можа, не тронут, а мне придется самому выпрыгивать из своей беды: я ведь тоже такой большевик. Хорошо, если в тюрьму посадят, а ну как на прицел возьмут!
Помолчала.
Кондратий выставил губы в дверное окошечко, мягко окликнул:
– Эй вы, караульщики! На двор бы, что ли, выпустили маленько?
Улица. Никто не ответил.
– Куда же вы все провалились? Или говорить не приказано с нами?
Опять никто не ответил.
Кругом было тихо, ни единого шороха.
В голове у Кондратья разом вспыхнули мысли, на лбу выступил пот. Сжимая в кулаке деревянную клюшку Петунникова, он осторожно шепнул, не узнавая своего голоса:
– Василий Михайлыч, желаешь бежать со мной?
– Как? – дрогнул учитель.
– Как удастся...
– А если попадемся?
– Будем стараться. Чай, мы не маленькие...
Кондратий проворно вскочил на сусек, загораясь радостью освобожденья, ощупал над головой тесовую крышу.
– Крыша старая. Слушай около дверей!
Но не успел Петунников ответить, не успел прислушаться, как над головой треснула тесина, отодранная клюшкой. В длинную, наскоро проломанную дыру глянул месяц, вешая светлые нитки, пятном дрожащим лег на полу, возле ног. Кондратий просунул разгоряченную голову, оглядел высокое, темное небо, лесок над рекой, стаю разорванных тучек. Жадно вбирая ноздрями свежий волнующий воздух, чувствуя огромную волю к жизни, быстро и строго сказал учителю:
– Думай скорее, Василий Михайлыч, я сейчас улезу, пока никого тут нет!
– Я не убегу, Кондратий! – пожаловался Петунников. – Сам знаешь, нога у меня не годится...
– Убежишь, не бойся! Все равно нельзя сидеть тебе.
Вытаскивая из амбара тяжелый широкий зад, Кондратий вылез на крышу, выволок за собой учителя, но при этом уронил шапку с головы, сердито плюнул:
– Эх, черт, шапка упала!
А Петунников оставил в амбаре клюшку. Неумело спускаясь по стене, царапаясь руками, он неожиданно сорвался и, падая, потревожил больную, незажившую ногу. Кондратий грузно шлепнулся задом, обжигая лицо и руки в густой высокой крапиве и в одно мгновение перескочил через плетень. Прыгая на одной ноге без клюшки, поскакал за ним и Петунников. Задыхаясь, широко разевая рот, он испуганно хватался за сердце, готовое лопнуть от страшного напряжения, и с каждой минутой ждал, что сейчас упадет, не выдержит и до утра останется лежать на виду у всех. Когда добрались до речки, залезая в мелкий кустарник, Кондратий недовольно сказал, выдирая колючки из волос:
– Что же ты стонешь, Василий Михайлыч? Стонать теперь никак нельзя. Заткни рот тряпицей и дыши в одну ноздрю...
Слабо плеснулась рыбешка в воде, дрогнул кустарник. В камышах крякнула утка. По высокому темному небу легла узкая светлая дорожка, и по ней тихим шагом неслышно и медленно уходила короткая летняя ночь. Сыростью наливались речные берега, над помятыми камышами тяжело поднимался утренний холодок.
– Ну, прощай, Василий Михайлыч! – неожиданно сказал Кондратий, протягивая руку. – Ты иди своей стороной, я пойду – своей, а вместе нам с тобой невыгодно, потому что хромой ты и здорово не поспеешь, как начну я вышагивать. Увидишь Трофима, скажи, что пошел я башки вертеть которому народу...
Чувствуя прилив неиспытанной нежности к хромому человеку, Кондратий ласково похлопал его по плечу и ласково, голосом необычным, успокоил:
– А ты не бойся, Василий Михайлыч! Залезь куда-нибудь подальше и сиди два дня...
Сам он прямо в штанах и рубахе перешел реку, вылез на другой берег, и мокрый, раскидывая брызги по сторонам, грузно шагнул в побелевшую степь. Думал было заглянуть домой, прихватить побольше хлеба на дальнюю дорогу, сделать наказы Фионе, чтобы лошадь зря не пускала, но, увидя в мыслях чехов, которые караулят на каждом шагу, крепко стиснул зубы и двинулся прямиком через незасеянные десятины, оставляя по земле неровный свежий след. Услыхав далекий лай собак в Заливанове, мрачно вдруг остановился, сердито подумал: "Вот чехи, сволочи, чего делают – другой раз погнали из своего села! В своей семье не хозяином стал. Ну, и времечко подкатилось. Беги за пятнадцать верст, а куда бежать, если в каждом месте капкан стоит?"
В долинке он снял рубаху со штанами, расстелил посушиться на травку. Сам голышом посидел на четвереньках, разглядывая волосатые руки, мягко погладил себя по животу мокрой ладонью. Поймал на нем крупную вошь, но бить не стал, а положил на ладонь и, низко склоняясь над ней прищуренными глазами, смотрел, как она торопливо ползет между пальцами. Перевертывая руку, он опять посадил вошь на ладонь, устроенную ковшичком, легонько надавил ее пальцами, тревожно подумал, закрывая глаза: "Тоже хочет жить – ничего не поделаешь! Самая последняя тварь, которая никому не нужна, и та от смерти бежит. Я ее пальцем давлю, она швыряется. Как же теперь человеку быть, если он под пальцем сидит?"
Думая о человеке, Кондратий видел в нем самого себя, чувствовал, что он сидит под чьим-то пальцем, готовым раздавить его в каждую минуту, и стало ему ясно: или палец раздавит его, или он должен оторвать этот палец. Значит, война. Как ни бегай от нее, как ни прячься, а спрятаться все равно некуда, потому что везде караулит палец, и везде стоит война...
Вошь незаметно скатилась с ладони.
Охваченный тяжелым раздумьем, Кондратий наклонился к земле, потрогал маленький камешек и, довольный, что вошь обманула его, облегченно вздохнул:
– Ушла.
И опять подумал короткими обрывками разбежавшихся мыслей: "Если вошь ушла, самая последняя тварь, которая никому не нужна: что же делать человеку?"
Тут ему страшно захотелось курить, но не было табаку.
Страшно захотелось есть, но не было хлеба.
И дорога назад перегорожена чехами.
Вот народец появился! Пришли из другой земли и орудуют над коренными жителями. Может быть, коренному жителю лучше всех виднее, какую власть требуется поставить, а они пичкают в рот свою свободу, которая много слаще большевистской. А на черта нужна Кондратью эта свобода, если столько мученья приходится терпеть из-за нее? Да и кто знает, какую свободу дадут чехи коренному жителю? Может быть, совсем неподходящая будет она?
Думал Кондратий, сидя голышом в степи, захлестнутый новыми мыслями, а ночь незаметно таяла, бледнее становился месяц, выше поднимались тучи. Низко над полями у далекой черты горизонта вылезло белое облачко, распустило острые крылья и на острых белых крыльях бесшумно стало подниматься вверх. Отдохнувшие за ночь поля дышали широким теплым ртом, гуще пахло знакомой горечью полынника, крепостью плодородного чернозема. Чувствуя приближение рабочего утра, наливаясь тревогой и страхом на длинный волчий день, Кондратий злобно ударил мокрыми штанами о землю и, словно сумасшедший, начал раскидывать вокруг себя нутряную мужицкую матерщину. Долго крутился он, будто зверь, ущемленный капканом, и не мог, не в силах был уйти из родных полей, от привычной, мирно налаженной жизни. Потом сразу ослаб, расхворался.
Лег в траву вниз лицом, повернулся на спину, злобно плюнул в круглый месяц, разорвавший набежавшую тучку. Но лежать было нельзя. Шильями острыми кололи хозяйские мысли, в тревоге непосильной ныло сердце. Нужно было где-то схорониться, где-то проваляться целый день, чтобы не попасть в новую западню, отыскать Федякина с Синьковым. А где отыщешь их? Может быть, и не примут они беглеца, бросившего товарищей в трудную минуту. И хлеба у Кондратья нет, и курить ему нечего, и домой вертаться никак невозможно. Конец! Сам себя запер на четыре замка. Взять бы вот сейчас полевее немного – там упаковская дорога, еще полевее – в Поддубовку можно прийти, но Кондратью нельзя по дорогам ходить и кашлять громко нельзя. Засунь хорьком голову в темную дыру и сиди, пока за хвост не вытащат оттуда. Конец!
Спускаясь в овражек, увидел он притаившегося Сему Гвоздя, червяком ползущего ближе к домам, в удивлении остановился. Сема тоже остановился, узнав Кондратья, оба посмотрели друг на друга усталыми, непонимающими глазами.
– Это ты, Семен?
– Я.
– По монастырям ходишь?
– А ты как очутился здесь?
– Лошадь ищу... Ты знаешь, какая история случилась со мной. Ведь я опять чуть-чуть не попал на язык к этим чехам, будь они прокляты. Целые сутки под замком держали меня.
– Под замком?
– Ну да, под замком! Помнишь, я ушел от вас? Вернулся домой, думаю: слава богу, отработал теперь свою повинность, за другие дела ухвачусь. Гляжу, а ко мне Перекатов лезет, двое чехов с ружьями – батюшки мои! – так меня и прошибло наскрозь.
Сема грустно поник головой:
– Как же теперь быть?
– Гляди, как выгодно! – улыбнулся Кондратий. – Только я не велю тебе домой ходить, если хочешь башку свою уберечь. Придешь, и тебя заметут, потому что у нас у обоих одинаковые мысли...
– Это как же выходит? – опять вздохнул Сема.
– Теперь выходит – драться. Хочешь – не хочешь, а песенку пой.
Оба поглядели в ту сторону, где осталось Заливаново, увидели краешек мельничного крыла на бугорке и молча двинулись в насторожившуюся степь, унося в себе темную накипавшую злобу...
19
Петунников прошел несколько шагов по берегу речки, послушал, как булькала вода от лягушечьих пузырей, и, не зная, куда девать себя с одной ногой, бесцельно начал смотреть в темную воду, отразившую выпуклый месяц. Щупая ослабевшую повязку, увидел он красное просочившееся пятно, быстро разулся, вымыл пальцы на левой ноге, переложил окровавленный бинт, сунул ботинки в карман и босиком по сырому приречному песочку стал ходить взад-вперед, будто на ранней прогулке. А когда раздвинулась предутренняя темнота и со степи глянуло утро молочными глазами, он так же, как и Кондратий, перешел реку, вышел на другой берег и темной изогнутой тенью, наклоняя голову, пошагал в сторону от Заливанова.
Его не мучил холодный мертвый страх, сжимающий сердце, беспокоила только больная нога, на которую нельзя было ступить, останавливаясь, он гладил ее, точно девушку любимую, ласково уговаривал:
– Шагай маленько, шагай!
Надо было уйти дальше в степь, добраться до чужого села, где его никто не знает, денек-другой передохнуть у знакомых учителей, если дадут уголок, и потом искать Федякина. Но чем дальше шел Петунников, широко загребая разболевшейся ногой, тем все меньше и меньше думалось о большевиках с чехами. Страшная боль в ноге ударяла в голову, путала мысли и тело, будто ножницами кто резал на мелкие кусочки. Старая потревоженная рана мучила до слез. Не в состоянии двигаться дальше, он присел около межника, готовый на все. Пусть возьмут его чехи, пусть возьмут свои мужики, если злобится у них сердце на хромого учителя. Он напрасно вылез из амбара, ибо бежать ему некуда на одной ноге, и никто не откроет дверей ему, чтобы впустить беглеца на короткий час. Человеческое нутро всегда живет только в себе и собой, и малейшее посягательство на его покой разом потушит в нем нищенское чувство жалости. О чем думать Петунникову? Жалко вот – голова сильно горит, и во всем теле озноб начинается: наверное, простудился.
Мягко повернулась земля огромным колесом, и в медленном повороте ее хромой расхворавшийся учитель поднялся вдруг на огромную гору, оглядел прищуренными глазами мертвое беззвучное поле, увидел высокий репей, протянувший длинные колючие руки, беззвучно сказал, не раскрывая губ:
– Ботаника. А есть еще зоология.
Поднятое тело медленно опустилось, опять поднялось и будто чуть-чуть полетело, хлопая руками, как крыльями. Петунников почувствовал тошноту, легкий позыв на рвоту и, широко раскрывая склеившийся рот, начал задыхаться икотой. Подобрав больную ногу, он свернулся маленьким комочком, обнюхивая сухой пыльный межник, крепко закрыл глаза, чтобы не видеть вокруг себя странные прыгающие тени, похожие на летучих мышей.
Послышался стук колес за рекой, громкие голоса, и яркий свет широко плеснул в лицо, ослепляя воспаленные зрачки сухо горевших глаз. Петунников с трудом приподнял голову, с трудом пополз по десятине, выдирая пальцами зеленую траву. Опять увидел перед собой репей, загородивший дорогу, хотел перепрыгнуть через него, но за волосы его ухватили острые колючки. Сверху кто-то навалился, больно ударил но ноге, молча перехватил вытянутую шею крепкими железными руками.
Петунников застонал.
Великан невидимый схватил его за голову, высоко поднял над собой и с размаху бросил в глубокую яму. Стало легче, нестрашно, сразу утихла боль в ноге, и Петунников, теряя сознание, широко раскинул руки.
А когда опять вспыхнули мысли, путая сон и действительность, он увидел себя на гумне в маленькой колосенке. Было в ней тепло и тихо, пахло мякиной, гнилой допревшей соломой. С черного неба в худую крышу смотрел далекий светлый глаз вспыхивающей звездочки. Потом у звездочки появились маленькие крылья и русая курчавая голова. На маленьких крыльях звездочка спустилась совсем низко, почти над самой крышей, и Петунников увидел плачущие глаза старой матери-мордовки. Вместо крыльев она протягивала к нему длинные сухие руки, а из потемневших глаз падали крупные теплые слезы, и каждая слеза ложилась на Петунникова тяжелым камнем.
– Мама! – сказал он тихо, не раскрывая губ. – Я умираю...
Но матери не было.
Сверху в худую крышу глядела на него длинная седая борода, как у Саваофа в церковном куполе, и грозно вытянутый палец велел ему молчать, не шевелиться... Петунников сжался в комочек, испуганно закрыл глаза. Потом в ужасе вскинул голову. В темноте около него кто-то щупал ему ноги, торопливо хватал за руки, тяжело пыхтел в лицо. Петунников увидел перед собой круглый острый глаз, пылающий зеленым огнем, почувствовал себя сжатым в огромный кулак, из которого больше не вырваться, и вдруг услышал знакомый голос:
– Здесь, нашел! Идите сюда...
Он хотел было вырваться, закричать, но маленькая звездочка вдруг раскололась под занесенным ударом, рассыпалась на тысячу вспыхнувших искр, обожгла лицо, все тело, жалобно пикнула в соломе, раздавленная тяжелыми ногами.
Начинался горячечный бред.
20
В полдень село зашумело.
У Матвея Старосельцева пропала овца с двумя ягнятами, у Михаилы Семеныча не вернулся с реки большой серый гусак. Гусыня с гусятами пришла, а гусак не вернулся. На берегу в кустарнике нашли потерянные перья и мертвую отрезанную голову. Матвей Старосельцев сам слышал вечером, как на реке кричал чей-то гусак, и все в один голос сказали:
– Большевики, сукины дети, работают!
В эту же ночь со двора у Петраковых пропала новая деревянная лопата, у Лизаровой кобылы на выгоне обрезали хвост по самый корешок, а у Перекатовых на заре громко лаяла цепная собака. Даже дьякон Осьмигласов видел, как неизвестный человек проходил по улице в полночь, останавливался на дороге и долго смотрел к дьякону в окно. Человек этот не видел дьякона, а дьякон его хорошо видел и заметил в руке неизвестного человека ружье. Потом человек повернул в переулок, и в это же время на дворе у батюшки Никанора рявкнула корова. Конечно, дьякон Осьмигласов не спал до самого утра, и они с дьяконицей всю ночь сидели на кровати, боясь выходить на двор.