Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Хорошо слушать горячие слова о борьбе, но в самую борьбу не верится. Думают, так все это, для показу. В лицах неуверенность, в глазах смущенье.
– Товарищи! Три года воевали мы на германской, – надоело, а воевать еще придется. Мимо этого не пройдешь.
– Будем!
Опять Кондратий кричит от порога:
– Сурьезная штука, надо подумать. Ежели бы на кулачки, черт с ней, потешили бы дурака. А ну, как из пушек начнут?
– Пойдем, надо в одно дышать.
– Оно не в этом дело... Умирать больно не хочется...
– Не хочется – не ходи.
– Ты мне не подсказывай. Я пойду. Ну, чтобы и другие все шли. И попов эмназист пущай идет. Я башку оторву!..
Входит Сергей – молодой, порывистый. Ледунец встает в сторонку с опущенной головой, Серафим неестественно улыбается. Кочет с Балалайкой смотрят в окно.
– Что случилось, товарищи?..
– Мама села на квашню, – разжигается Кондратий.
Сергей подходит вплотную к нему:
– Ты зачем бегал по площади за мной? Или не узнал?
– А ты видел?
– Как же не видел! Ударить хотел меня.
Кондратий становится еще выше ростом, ярче вспыхивает зеленый огонь в глазах:
– Ты где меня видел?
Федякин отводит Кондратия в сторону:
– Сядь! А ты, товарищ Сергей, не сердись.
– Как же не сердись, Трофим Павлыч!
– Не надо. Видишь, какие мы нервные. То за пазуху готовы положить хорошего человека, то глядим исподлобья... Я верю тебе, сердцем чувствую, что ты не фальшивый, а другие не верят, боятся тебя.
– Меня?
– Постой. Сердиться тут нечего. Сам видишь, какое время... А ты – из другого сословья...
– Да разве я могу? Что вы! Да как же это так? Неужто я на обман способен?
– Не сердись на дураков. От боязни так выходит. Веришь в нашу правду – становись.
– Конечно, верю.
– Я тоже верю тебе. Давай руку. А ты, Кондратий, извинись перед ним.
– Это как извинись?
– Не знаешь как?
– Мы необразованны...
После сходки Сергей идет на кладбище, долго бродит меж упавшими крестами. Редкой стайкой бегут облака, обгоняя месяц, сонно шуршит трава под ногами. Церковный крест на белой окороченной колокольне из-за кустов смотрит молитвенным взглядом. Сергей садится на могилу. Да, ему не верят. И если бегали по площади с оскаленными ртами, еще побегут, ударят в любую минуту, как опасного чужака, забежавшего не в свое стадо.
Встречается Марья Кондратьевна. Тоже тоска у нее. Целый день кружилась она по комнате, раскрывала книгу, подолгу сидела над поднятыми страницами. Одинокая! Косятся богатые, сторонятся бедные. Даже Петунников странно пофыркивает, размахивая клюшкой.
– Не понимаю я жизни, – жалуется Марья Кондратьевна. – Ну, вот прямо ничего не понимаю. Раньше думала, умная я, вижу кое-что, теперь совершенно ничего не вижу. Верила в человека, в добро, теперь даже не знаю, что такое добро. Новое стало оно, другое. Все какие-то обожженные, чуть дотронешься – на дыбы. Что я сделала – за мной бегали по площади? Я только хотела помочь, указать, но и указывать никому нельзя.
Тишину ночи прорезывает далекий выстрел. Щелкает в одной стороне, перекидывается в другую, долго катится по реке рассыпанной дробью. Низко пролетают потревоженные голуби, слабо курится туман на лугах.
– Куда мы идем? Вы только подумайте, Сергей Николаич.
Сергей не отвечает.
20
Поздно ночью в избе у Перекатова собрались самостоятельные, ждали Никанора. Он прислал записку, что ему нездоровится. Первым взъерепенился дедушка Лизунов.
– А-а, чертов поп! Нездоровится? Хочешь здоровых найти? Всех нас ударило в самую маковку, петлей захлестнуло...
Павел-студент обводил мужиков злыми, нащупывающими глазами.
– Вы сделали величайшую глупость! Не могли потерпеть – побоище устроили, вот теперь и вам устроят кашу. Когда придут чехи – знаете? Может быть, совсем не придут?
– Что сделано, того не воротишь. Давайте обсудим! – вздохнули мужики.
– Обсуждать-то как?
Матвей Старосельцев, свесив голову, думал в одиночку. Михаила Семеныч часто оглядывался на дверь, ждал появления страшного. Сердце у дедушки Лизунова сделалось мягким, руки дрожали. Дергая за рукав Павла-студента, жалобно говорил он:
– Постой! Ты вот бранишь, а мы слушаем. Почему же ты раньше молчал? Ведь ты знал, какие мы люди? Взял бы да и удержал, если не в ту сторону пошли. А теперь зарежь – ничего не знаем... Лучше помоги как-нибудь, посоветуй!
– Помоги, Павел Лексеич! – разом сказали мужики. – Ты человек ученый.
Опять Михаила Семеныч почувствовал приближение страшного, стоящего у дверей. Матвей Старосельцев, пошатываясь, прошел по дороге, крепко стиснул голову обеими руками. Дедушка Лизунов увидел Сурова-отца с перевязанным лицом, вспомнил про убитого Мокея. В маленьких оробевших глазах, как у хорька, выгнанного из норы, засветилась тоска предсмертная, обиженно махнул рукой.
– Шабаш! По ступицу увязли.
Брови у Перекатова переломились, ноздри широко раздулись, стукнул ладонью по столу:
– Слушайте!
Выступил Лавруха Давыдов:
– Мое слово!
– По порядку надо.
– Говори, Лексей Ильич.
– Плохо, если чехи не придут. По миру пустят большевики, сукины дети, гайтан снимут.
Опять выступил Лавруха Давыдов, сутулый, с перепутанными волосами.
– Мое мненье – хлебом кидаться нельзя. Какие мы жители, ежели у нас отберут? Крышка!
– Ну, скажи, по-другому как?
– Давайте подумаем.
– Думали – не выходит ничего.
– Человека выбрать надо, на станцию послать. Сходит он там к Василию Асафычу на постоялый двор, узнает, что и как... Если много чехов – бояться не будем.
– А если немного?
– Тогда, конечно... Запутались мы...
Дедушка Лизунов, точно молоденький, подпрыгнул:
– Да как же быть-то? Быть-то как? Придут, не придут... Ну, придут. Съедят у нас последний хлебишко и уйдут. Мы ведь не знаем, какие они люди. Можа, только вид делают за нас?.. Кто сидел у них в голове? Лучше своим дать, чтобы рот не разевали. Черт с ней! Беднее не будем. Кто жалат на мою руку?
Мысль о добровольной жертве обрадовала старика, и почувствовал он сразу внутреннее облегченье.
– Поддержим маленька! Есть у нас, и еще бог даст. Оно, как говорится, с собой не возьмешь. Сегодня в избе сидишь, завтра на мазарках ноги вытянешь. Надо и об этом подумать. Пиши меня, Лексей Ильич: Иван Савелов Лизунов – два пуда муки не-имеющим. Кто еще?
Поднялся Суров-отец с перевязанной головой.
– Вам, Иван Савелич, не грешно и больше дать. Я осенью спустил сто пудов да зимой девяносто. Хорошо это выходит? А вы на дурочке отыгрались...
Дедушка Лизунов не сразу понял. Долго смотрел на Сурова, как на лешего, пугающего по ночам, часто хлопал отуманенными глазами. А когда налились жилки на шее, сильно задрожала левая нога в кожаной калоше, – загорелся:
– Гляди на икону!
– Я давно гляжу.
– Крестись, ежели правду говоришь!
– Иван Савелич, не замахивайтесь!
– Бесстыдник ты!
– Дядя Иван, не выражайся!
– Обидчик ты!
Матвей Старосельцев выкладывал прошлогодние квитанции на проданный хлеб.
– Вот, читай: сто пудов, семьдесят пудов, полтораста пудов.
Неожиданно вошел дьякон в одной рубахе.
– Новости!
– Говори скорее!
– В Самаре война около элеватора. Чехи в город, большевики – из города. Поймают комиссаров на улице – суд. Полезут в карман – деньги, девяносто четыре тысячи нашли у одного.
– Эх, ведьма, сколько нахватал!
– И все золотыми по десять рублей.
– Кто сказывал?
– Да лавочник из Ивановки сидит у батюшки Никанора.
– Значит, правда?
Слева на дьякона дышал Суров-отец, напирая на плечо, справа тянулся Михаила Семеныч с прыгающей бородой. Матвей Старосельцев смотрел дьякону в рот.
– А мы тут боимся!
Под глазами у дедушки Лизунова заиграли морщинки, губы расцвели улыбкой.
– Ну-ка, расскажи еще!
Дьякон опять рассказывал:
– Сунулись в карман к одному – нет. Сунулись в другой – тоже нет. Кто-то крикнул: "За пазухой ищите!" Расстегнули пазуху, а там мешок привязан вроде большого кисета.
– Мешок?
– Угу.
– Хитрые, черти!
– На то и комиссары они.
Павел-студент вынес коробку с папиросами;
– Закуривайте, отец дьякон! Товарищи, кушайте моего табачку.
– Дай одну! – крикнул дедушка Лизунов. – Сроду не курил, а для праздничка выкурю... Отец дьякон, не грех?
– Покаешься!
Перекатов сел рядом с дьяконом.
– Виктор Васильич, нам нужен свой человек. Телефон хотим мы устроить политический, чтобы слышно было, где что говорят, а вы будто в стороне от нас...
На лбу у дьякона выступил пот:
– Я не могу.
– Разве вы сочувствуете им?
– Не в характере у меня.
– Да вы напрасно боитесь! Раз не сочувствуете им – должны сочувствовать нам.
Дедушка Лизунов похлопал дьякона по плечу.
– Ты, милок, за нас держись! С нами и тебе хорошо будет.
– Погоди, Иван Савельич. Тут плохого ничего нет. Вы всей России добро сделаете, Виктор Васильич.
Дедушка Лизунов опять перебил:
– Ты против нас не ходи, милок. Голова будет болеть...
Дьякон встал. Мнительное сердце забилось тревожно, как у петуха под ножом. Ведь он же не хочет политики. Он решительно не хочет ввязываться в общественное дело и пришел только затем, чтобы рассказать о комиссарах.
Перекатов хотел еще что-то сказать, но на колокольне грохнули в большой пасхальный колокол. Выбежала жена из задней избы, тревожно заржали лошади на дворе. Дьякон долго тыкался в сенях, не попадая в дверь, уронил ведро с водой, два раза ударился головой в стену. А когда выбежал на двор, не мог отворить калитку дрожащими руками.
Горели гумна.
В темно-багровом небе кружили потревоженные голуби, поблескивая белой изнанкой крыльев. Золотым дождем сыпались искры. Глухо трещали копны, утонувшие в огне, выли собаки, размашисто плясал колокол. Улицей проскакал дядя Федор – большая голова, точно брандмейстер без свистка в губах, отчаянно кричал в темноте:
– А! Но! Эй!
У кого-то сорвалось колесо из-под бочки, кто-то на кого-то налетел.
– Не имеешь права!
Дедушка Лизунов петухом вскочил на крышу своего амбара. Без шапки, растопырив руки, с растрепанными волосами, казался он в зареве пожара духом, вытащенным из земли, топал ногами, кричал, как перед смертью:
– Христа ради! Христа ради!
На голову ему падали крупные горящие хлопья, глаза замазывало дымом. Уже курилась солома под ногами. Лег он животом на горящее место, по-кошачьи начал царапать руками, выдирая солому. Кто-то плеснул из ведра снизу. Старик в отчаянье взмахнул руками, точно хотел собрать в пригоршни расплесканную воду, услыхал далекое слово "горишь", – без памяти грохнулся на землю.
Младший Лизаров враспояску работал пожарной кишкой... Кишка лопалась, брызгала вода во все стороны, взвизгивали девки. Митя Маленький тащил огромный багор на плече, споткнулся, упал, грозно крикнул в толпу:
– Не толкай, черт!
Матвей Старосельцев каменным столбом стоял около догорающего омета. Павел-студент сидел на отцовской колосенке с мокрой тряпкой в руке, хлопал, по падающим искрам, отрывисто кричал вниз:
– Воды! воды!
Суров-отец танцевал на крыше своего амбара.
– Матерь божия! Матерь божия!
Мужики грудью навалились на плетни, ухали, кричали, ругались:
– Не так!
– Не эдак!
– Стой, не тащи!
– Подожми оттудова!
– Тащи вперед!
– Стой – вперед! Тащи назад!
Матвей Старосельцев поймал Серафима за шиворот, замахнулся прямо по носу,
– Кишки выпущу!
Подбежал младший Лизаров с насосной трубкой в руке:
– Бей!
Сбоку из темноты размахнулся Кондратий Струкачев, ударил Лизарова по зубам.
– А!
Навалились на Кондратия:
– Кидай в огонь!
– Руки вяжи!
– Р-раз!
Грохнул выстрел, раскидал толпу в разные стороны. Шарахнулись лошади, загремели брошенные ведра, страшно кричал колокол на низенькой колокольне. Огромными, широко раздутыми ноздрями дышало пожарище, разметав черно-красные космы, жадно проглатывало разинутым ртом прошлогодние копны, ометы, плетни и амбары...
21
Никанор сидел помолодевший, дьякон сонно покачивал головой. Хомутовский батюшка, Егор Замуравленный, выхаживал по столовой крупными играющими шагами. Был он длинный, жердистый, с. большим кадыком на выгнутой шее. Круглые глаза под низким лбом горели странным весельем, жидкие кофейные волосы падали наперед. На столе стоял графинчик. Пили Замуравленный с дьяконом, сам Никанор ссылался на сердцебиение. Вытащил он «золото» на радостях, по поводу ниспровержения большевиков, теперь же раскаивался. Думал, – совесть есть в людях, не выпьют всю, но Замуравленный, как голодный конь дорвался до чужого сена, наливал себе, дьякону, торжественно говорил:
– Выпьем, отец архимандрит, за коалицию! Мы еще поживем.
Широко улыбался.
– Теперь другая картина, отцы преподобные. Как услыхал я про свержение большевиков с комиссарами, целый день провел в пасхальном настроенье. В ушах колокола поют: "Динь-дон, динь-дон". Очень уж обидно было мне. Бедный я человек, весь доход на двух воробьях увезешь, а большевики съели у меня два фунта сахару, четыре фунта варенья из черной смородины. Попадись теперь под руку, задушу двумя пальцами.
– А евангелие? – спросил дьякон, улыбаясь пьяной улыбкой. – Оно не знает отмщения врагам.
Замуравленный подскочил:
– А этого не хочешь? Вы что мне тычете евангелием в нос, если я вам целую библию раскрою? Для вас два фунта сахару – плевок, не стоящий внимания, а для меня – трагедия. Вы сколько получаете в месяц? Евангелие! Я обиженный поп. Четыре года в Хомутове сижу, да три года в Песочном прошмыгал, да псаломщиком прогудел два с половиной года, а попадья у меня плодоносная. Сплю редко с ней, а брюхатит два раза в год.
– Не выражайтесь! – сказал Никанор,
– Свобода слова.
– А я говорю – не выражайтесь.
– Скажите яснее мотивы вашего голосования!
– Пьяный вы.
Замуравленный засучил рукав:
– Как тресну вот по самой вершинке – присядешь у подножья моего.
– Отец Георгий!
– Что прикажете, отец Никанорий?
– Вы ведете себя неподобающе.
– А вам известна жизнь моя! Давайте меняться приходами. Миллионщики!
– К чему такие слова?
– Нарочно я, шучу. Выпьем, дьякон, за Учредительное собрание, споем марсельезу. Пускай собираются. Вы думаете – мне сахар жалко? Ничего мне на свете не надо...
Была бы лишь настоечка,
Кусочек ветчины...
Никанор покачал головой:
– Отец Георгий, мне неудобно видеть унижение сана иерейского. Поезжайте домой. А вам, отец дьякон, тоже догадаться пора: ваша собачка домой просится...
– К чему же аллегории? – обиделся дьякон.
– Стойте, духи, я вас сейчас примирю.
Замуравленный схватил Никанора под мышки, приподнял выше головы.
– И вознесу его и прославлю его.
Никанор толкал коленками в грудь:
– Пустите!
– Не могу.
– Отец Георгий!
Дьякон покатывался со смеху. Замуравленный говорил, держа Никанора с болтающимися ногами:
– И был он взят живым на небо.
Вошел Сергей. Замуравленный схватил его за руку:
– Стойте, я вас давно ищу. Хотите, поговорим?
– О чем?
– О чем угодно. Я ведь тоже учился в духовной семинарии и дважды был наказан за чтение революционных изданий. Вы знаете, что такое социализм? Ага! Точка. А я знаю. Держим пари, если я не знаю? Его теория подобна заговору от зубов и действует больше на умы непросвещенные. А практика – восемь разделить на четыре... Видал? Если бы я был генерал-губернатором, я бы всех отправил в дом малолетних преступников. Наливай, дьякон, за конституцию, а вы, отец Никанорий, заведите граммофон. Пусть споет из религиозного. Все равно – умрем...
Замуравленный тряхнул головой и вдруг запел хорошим мягким баритоном:
Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть.
Сергей сказал с молодым задором:
– Отец Георгий, почему вы в целовальники не пошли?
Никанор вскочил от обиды:
– Сергей!
Замуравленный удержал:
– Ничего, я давно знаю эту философию. Он правильно говорит. Не по той дороге иду я, да и вообще не иду. Ведет меня кто-то насильно. Надел намордник и ведет.
– Отец Георгий, я не позволю так выражаться. Он – мальчишка, слова его – шелуха непродуманная. Он не понимает великой скорби человечества, которую мы несем перед престолом всевышнего, а вам довольно стыдно поддерживать легкомыслие. Я очень обижен...
Вышло торжественно, фальшиво. Замуравленный начал трясти себя за нос двумя пальцами:
– Слушайся, слушайся умных людей!
Дьякон впал в меланхолию, презрительно улыбнулся, раскрывая полусонные глаза:
– Лев Толстой, Максим Горький!.. Вы думаете, я ничего не понимаю? Я тоже никому не позволю смеяться над своим критическим положеньем.
– Замолчи! – цыкнул Замуравленный.
– Не могу.
– Закрой уста!
Дьякон встал вплотную около него:
– Вы какое имеете право кричать на меня?
Замуравленный щелкнул дьякона по носу:
– Видал?
Никанор возмутился:
– Вы что делаете? Водку выпили, скандалить хотите?
– А ты кто? – нелепо уставился дьякон. – Смотри, голубчик, ответишь...
Испугался:
– Дураки мы все. Чему обрадовались?
Еще больше испугался, встал перед Никанором на колени:
– Простите, батюшка, это я не вас: почудилось мне...
Замуравленный вскочил верхом на дьякона, взял за уши, ударил коленками под бока:
– Еду, еду в чистом поле, колокольчик динь-динь-динь!
Дьякон сшиб Замуравленного, неловко пнул ногой в живот, ударился бежать.
– Держи, держи его. Милиция! Он убил меня. В причинное место ударил...
Никанор только руками разводил. Замуравленный ставил ногу наотлет, раздвигал полы подрясника, готовился танцевать.
– Гоп мои! Гоп твои! Гаврила, крути!
Усадил его Никанор в телегу с трудом. Долго барахтался он, озорничал, дергал мерина за хвост, на прощанье сказал Никанору:
– Большевик ты, отец Никанор! И семейство твое большевистское. Я все видел – запомни. Если убьют меня дорогой, отвечать будешь ты и детей моих ты будешь кормить. А водки твоей я не пил, это тоже запомни.
Никанор от радости перекрестился, когда гость выехал со двора. Крепко запер ворота, прошел на конюшню, погладил жеребка на привязи.
– Слыхал – большевиков-то как? Стой, не кусай.
На дворе у псаломщика послышались голоса. Иван Матвеич тащил какой-то узел, завернутый в рогожу, сзади шел Федякин.
– Никто не сыщет здесь?
– Кому сыскать. Ко мне не придут: я духовное лицо.
Никанор у забора притаил дыхание. Быстро отскочил, поднял щепочку, улыбнулся, шагнул на крыльцо.
В комнате у окна стояла Валерия.
22
Волжская сторона была синяя, туманная, стоял легкий утренний дымок. На востоке прорезались солнечные стрелы, разгоняя неподвижную синеву, незаметно вылезли два красных рога, раскололись, разошлись светлыми дорогами. Выглянуло солнце заспанным глазом, перехваченное синей тесьмой убегающего облака, быстро исчезла негреющая подслеповатость. Огромный узкий полукруг, окрашенный розовым, захватил полгоризонта. Тучи растопились, сошла последняя, еле уловимая полутень. Между нагроможденных облаков, бросающих редкую прозрачную кисею, ярким кольцом встало солнце. Внизу, над верхушками деревьев, долго еще держалась утренняя синева, а выше – над солнцем косматились потревоженные тучи, торопливо подбирая тонкие пряди упавших волос. Уходили вверх, где темной грядой, не тронутые солнцем, безмятежно отдыхали волнистые бугорчатые облака, точно комья накиданного снега, расцвеченные темно-синими пятнами.
Одиноко кружили три рано поднявшиеся птицы, быстро перелетая взад и вперед. Минутами будто падали, терялись за низким пригорком, снова поднимались, кружили черным треугольником.
Утро было сырое, туманное.
Облака грузно осели левым крылом, сбились в твердую неподвижную массу, солнце исчезло. Осталось несколько ломаных линий да тонкая световая черта, прорезавшая верхнюю гряду. Опять раскидал космы восток. Черное облако, отделившееся от других, распустило длинную неровную бороду.
Пели петухи на пчельнике, свежо и весело лаяли собаки на селе. Солнце неожиданно пробило осевшие тучи, выглянуло сразу тремя косыми окошечками, обрезало волосы на черной бороде, подобрало распущенные космы туч – снова скрылось до самого полудня.
Валерия стояла на узкой полевой дороге, смотрела в туманную заволжскую сторону. Сердце у нее болело неясной тревогой, лицо состарилось. Проснулась она сегодня особенно рано, долго рассматривала комнату. Будто жалко было старые, давно знакомые стены под голубыми обоями и как будто зло разбирало на них. Маленькая комнатка с журкающей тишиной казалась маленькой тесной гробницей. Медленно постукивал маятник в столовой, сонно отсчитывая минуты, а кто-то невидимый складывал их в огромную пирамиду.
По вечерам горела лампада в переднем углу, шлепал Никанор туфлями. Сделался он тише, добрее, говорил со всеми ласковым украдчивым шепотком, но в этой кротости пряталось приготовленное жало. Забегали Перекатов с Блюдовым, дедушка Лизунов с Михайлой Семенычем, и в маленьком полуосвещенном кабинете с закрытым окном шла воровская беседа. Ждали чехов, приготовили список преступников, каждый испытывал непривычную дрожь. По ночам Никанор часто вставал перед иконой, волновался, раскаивался, стоял нерешительный, робкий и всякий раз в компании Федякина видел два лица, терзающих сердце: Сергея и Валерию. Было непонятно, как они попали туда, и ради них он готов был отказаться от перекатовских планов, махнуть рукой на мужиков, на мужицкую завируху, лишь бы только не задеть ребятишек. Но через минуту видел: мужицкая завируха вихрем налетела на его дом, на прочное хозяйское гнездо, выхватывала коров, телят, сундуки, весело смеялась в лицо, и тогда Никанор прерывал молитву озлобленный.
После побоища на площади он даже порадовался, что попало от мужиков девчонке.
– Так и надо. Не полезет в другой раз.
А когда Валерия скрылась в комнате у себя, точно келейница, совсем принял это за хорошую примету.
– Урок получила!
Сергей не так близко лежал к сердцу. Если лезет не в свое дело, пусть и он получит урок. Но все-таки утешался надеждой Никанор: "Священник я. Неужели нельзя будет прикрыть в опасную минуту?"
Валерия видела, что отцовская компания вяжет узлы, думала: "На чью сторону вставать?"
Федякин не умел выпукло показывать будущего, но по тому, как настойчиво говорил он о новой правде, которую нужно показать народу, верила она в эту правду, чувствовала ее в глубине души, хотя многого и не понимала.
Вдали по проселку шагал прохожий с непокрытой головой. Сзади показались еще двое: один в белой рубахе без пояса, другой с черным узелком в левой руке. В правой – держал длинную, палку выше головы, мерно в шаг отмеривал безлюдную полевую дорогу. Под изволоком застучали телеги, скрипнули колеса. Раздался далекий выстрел, а через несколько минут запыхтел отяжелевший в песках грузовик-автомобиль. Впереди по межнику весело затараторили моторные велосипеды, громко стреляя невыпущенным газом.
Валерия бросилась на село. Добежала до отцовского палисадника, с минуточку поколебалась и через гумна решительно побежала к Федякину.
Федякин стоял в избе уже по-дорожному – с маленьким мешочком в руке, торопливо говорил жене:
– Слушай!
Матрена в отчаянии кричала:
– Не говори! Не говори! Ничего я не понимаю!
Увидя Валерию в избе, Федякин радостно улыбнулся, крепко пожимая ей маленькую задрожавшую руку:
– Вы с нами?
– Бегите скорее! Чехи.
Петунников на кровати торопливо натягивал ботинки без чулок. Валерия влетела прямо в комнату к нему, смутила его, смутилась сама:
– Василий Михайлович, чехи!
– Знаю, знаю.
Сергей спал на сеновале и, увидя Валерию около себя, удивился:
– Во имя отца и сына! Ты каким чудом попала сюда?
– Чехи, чехи! Сейчас у Федякина была, у Петунникова.
Сергей приободрился:
– Ты не особенно волнуйся, Лелька!
– Беги куда-нибудь!
– Куда бежать из эдакого места? Во-первых, это – сеновал, а во-вторых, сеновал дяди Никанора. Не сразу полезут сюда. Денек-другой я посижу здесь, а ты, как ворон, будешь носить мне пищу.
– Не шути, Сережа, нехорошо.
– Слушай, Лелька! Если хочешь быть революционеркой, выкинь девичьи мысли, гляди в оба глаза, слушай в оба уха. Помощь твоя нужна будет – крепись.
Валерия не сумела скрыть внутреннего волнения, глаза горели, щеки румянились, и Никанор в прихожей подозрительно покосился на нее:
– Что с тобой?
– Голова разболелась.
– Опять ты начала по утрам ходить?
Из столовой выглянула мать в широкой утренней кофте:
– Нехорошо, Леля, делаешь!
В комнате у себя Валерия долго стояла неподвижно. Было много мыслей, много чувств. Уже не на словах подходило вплотную то страшное, ни разу не виданное, что смотрело в лицо твердыми стальными глазами, и неудержимо хотелось пережить вместе с другими радость полета.
С улицы прибежал перепуганный дьякон:
– Идут!
Наскоро заскочил Перекатов в распахнутом пиджаке, не поздоровался, не помолился – побежал дальше. Далеко в степи ударила пушка. Никанор два раза надевал новую рясу с загнутыми рукавами на малиновой подкладке, опять снимал. Вешал на грудь большой серебряный крест, расчесывал бороду, суетился, скакал из комнаты в комнату, утомился. Снял новую рясу, спрятал праздничный крест, остался в старом будничном подряснике. Попадья принесла вишневого варенья – рассердился.
– Убери!
– Ведь сам велел.
– Велел, теперь не надо. Не зайдут они к нам. Дьякон забрался на крышу сарая, но тут же спохватился:
– Залез, дурак, чтобы все видели. Слезь!
Быстро соскочил, наткнулся на дьяконицу в сенях.
– Смотри у меня! Будет мучить язык – проглоти лучше. Наше дело постороннее...
Улицей, мимо церкви, тяжело стуча железными цепями, прогремел автомобиль-грузовик с двумя десятками добровольцев из народной армии имени членов комитета Учредительного собрания.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Дела в волостном исполкоме вывернулись наизнанку, канцелярский порядок опрокинулся. Приходили вдовы с солдатками, секретарь дурашливо кричал:
– Эй, вы, каянные, зачем приплелись?
– Штемпель нам поставь.
– Разве вам поставишь всем сразу. Ну-ка, похлопаю по мягкому месту, курдюк у тебя больно хороший...
Молодых похлопывал, старым советовал:
– Вот что, тетеньки, вот что, миленькие, ступайте домой!
– За каким это нечистым?
– Властей у нас нет: прежние все вышли, новых не произвели. Разумеется?
– Бесы, каждый день меняете!
На полу в исполкоме лежали мужики, охваченные вязкой утомляющей ленью, плевали за стойку на чистую половину, языком облизывали бороды. Даже двигаться не хотелось, шевелить ногами, растянулись телятами у плетней. Покой – и власти нет. Только в глубине горело запрятанное чувство: "Чего будет из этого?" Но тут же думали: "Ничего не будет, наиграются – бросят".
Дедушка Лизунов из исполкомского коридора вышел, как из горячего предбанника – мягкий, румяный, с мокрыми упаренными волосами. Увидел Селиванову вдову-солдатку, весело затряс играющей бородой:
– За мукой пришла, Анютка? Айда насыплю!
Мужики загрохотали:
– Не насыплешь, дядя Иван! Пораньше бы годков на десяток.
– И теперь насыплю, ей-богу!
Прижал он петухом Анютку в угол, хлопнул по заду разыгравшейся пятерней.
Рассердилась Анютка, плюнула в ладонь, замахнулась по-мужичьи:
– Хочешь, по щекам помажу? Бес старый, кому обедню звонишь?
Ощерил дедушка беззлобный рот в захватившей игре, сдвинул на затылок зимнюю барашковую шапку.
– Робят! Тоже из большевистского колодца напилась: чох-мох, нашему богу-бя.
Михайло Данилыч вылез оратором на своем крыльце:
– Разве можно супротив целого государства идти? Собрались пять человек, хотят всю Россию повернуть: мы, говорит, потому и большевиками называемся...
– Насчет чужих амбаров у них голова шибко варит!..
– Выросли на этом!..
– Теперь у меня четыре лошади, а по их закону одна полагается. Видал, куда гнут?
– Равенство заводят!
Самушкин-старик с двумя ключами на кожаном поясе ходил по улице в длинной посконной рубахе, радостно шамкал, сизыми обметанными губами:
– Пымали, что ли, озорников?
Легко топорщились седые волосы на голове, делал он трубку ладонью около левого уха, кому-то кричал:
– Увезли, баишь? Так, так! Не замай, маленько хвост намнут...
Мужики не сердились. Добродушно смеялись над Федякиной избенкой, низко уронившей косматый лоб, жалели Матрену:
– Убежал твой большевик?
– Я ничего не знаю.
– Конец ему теперь: долго не набегает.
Словно ущелье темное с пугающей бездной прошли мужики, встали на торную дорогу, увидели знакомую тишину. Порадовались, торопливо ухватились за своё, вековое, мужицкое: бросились на Черную речку вырубать тальник. Первым выехал Михайло Семеныч на двух роспусках, за ним тронулись Лизаровы с отточенными топорами. Никому не нужен был молодой неокрепший тальник, но оттого, что выехали Лизаровы с Михайлой Семенычем, мужики выгрузились всем селом. По другой дороге всем селом ехали упаковские, лозихинские. Ржали лошади, звенели пилы, поблескивали топоры. Растопырские приехали с ружьями. Сцепились четыре деревни на Черной речке, загудели, оскалились враги непримиримые. Дедушка Лизунов кричал громче всех:
– У меня колосенку сожгли большевики, имею полное право я!..
Растопырские дернули из ружей в воздух, заливановские попятились. Упаковские встали с топорами, как стрельцы московские – большебородые, мокрые от жары и возбуждения, к ним примкнули лозихинские с огромными, наскоро вырубленными кольями – стеной повалили на растопырских. Пока щетинились передние, задние начали рубку. Закачался тальник, зелеными кудрями покрыл желтый приречный песок. Грохнулись и старые многолетние осокори под звенящими пилами, полетели пахучие щепки. Опьянил мужиков весенний, клейкий сок, взбудоражил. Тянули они арканом за верхушки, плясали над поваленными великанами, сплеча отсекали податливые сучья, оголяя тела поверженные.
Не увернулся младший Лизаров – ударил его осокорь верхушкой по голове, охватил распростертого на земле огромными, зелеными руками. Метнулся старший Лизаров – не за брата боль: дурак, если рот разинул, – страшно, деревьев в лесу не останется. Громко крикнул, просовывая голову между сучьев:
– До смерти или нет?
Ржали, бесились мужики, всхрапывали лошади, ломались оси, испуганно кричали грачи над разоренными гнездами.
Когда тронулись с Черной речки, нагрузив воза хворостом и шестиаршинником с чуть-чуть пожелтевшими отрезами, попачканными соком и пылью, младший Лизаров с пробитой, перевязанной головой лежал на двух бревнах, вытянув ноги, прислушивался к тяжелому колесному скрипу, торопливо говорил рядом шагавшему брату:
– Еще пыжжай скорее!
– А ты как?
– Оклемаюсь помаленьку.
– В больницу не надо тебя?
– После, там видно будет...
Рано утром нарочный из города прискакал:
– Выборы в земство.
Не успели первого проводить, второй прискакал:
– Мобилизация в народную армию!
Секретарь читал бумаги пьяненький:
– Слушайте, меньшевики, документы серьезные: родина в опасности, а потому воевать беспрекословно...
– К черту! Пускай сами дерутся.
Матвей Старосельцев божился:
– Истинный господь, нельзя без этого. Комиссары по всем дорогам разбежались теперь, овец будут резать, лошадей угонять.
– Иди воюй!
– Какея года потребуют?
– Без годов иди, если больно хочется.
– Стойте, робят!
Вылезал дедушка Лизунов:
– У меня шесть лошадей. Пымают трех, еще три останется. А ежели последнюю у кого потащут, гожа будет? Как хорьки будут бросаться они...