Текст книги "Гуси-лебеди"
Автор книги: Александр Неверов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Сергей вошел чужаком в гущу незнакомых людей, глубоко надвинул картуз на глаза. Рослая фигура, немужицкий пиджак, немужицкие руки – все это выдавало его, настораживало, обращало внимание. Огибая водокачку, он торопливо шагнул в вагонный хвост, чтобы сесть на тормозную площадку, а подойдя к вагону, вдруг остановился: в упор перед ним стоял Кондратий Струкачев.
– Ты как здесь? – спросил Сергей дрогнувшим голосом.
– А ты как? – спросил Кондратий, круто выгибая шею.
Они отошли за водокачку, спустились в долинку, и там из кучи соломы вылез еще один – Сема Гвоздь с злыми тоскующими глазами. Сергей рассказал, что едет в Самару, думает связаться с рабочими, поступить в народную армию, чтобы разлагать ее изнутри. Если удастся ему, он организует боевую дружину и будет устраивать систематические налеты на чешские отряды.
Рассказывал Сергей с искренним увлечением, крепко верил, что все будет именно так, как ему представляется, а Кондратий, рассматривая его злыми растравленными глазами, неожиданно спросил:
– Про лошадь мою не слыхал?
Потом опять упорно думал: "Вот, сукин сын, в Самару бежит! Сделается там вроде офицера, шашку повесит – настоящий начальник. Возьмет да и приедет мужиков крошить за мое почтенье. Как поверить такому человеку! Раздавить – и больше ничего, чтобы на шею мужику не лезли..."
– Ну, – сказал Сергей, – я пойду. Будем верить, что у нас не последняя встреча, только вы здесь духом не падайте...
Сердце у Кондратия переполнилось злобой. Вот этот мальчишка-попович уезжает в город, будет ходить по улицам, а он, Кондратий – зверюга, которому нельзя на глаза показываться. Этот мальчишка сейчас в вагон залезет, как барин, а Кондратий должен бросить все на свете: лошадь, жену, хозяйство и удариться в степь подальше от людей, волком бродить по степным оврагам. Где же здесь правда?
Когда Сергей поднялся уходить, поднялся и Кондратий. Несколько шагов прошли молча. Там, за степью, за черной потерянной станцией, дрожали городские фонари играющими дорогами, и на этих дорогах виднелся он, этот вот мальчишка – поповское отродье. Разве знает Кондратий, что у него на душе? Может быть, он смеется над мужиками и этой самой ручкой, которой прощается теперь, через неделю, через месяц ударит Кондратия по шее, потому что Кондратий мужик с нечесаной бородой, грязная ломовая лошадь, работающая весь век на других.
– Стой, – сказал Кондратий, беря Сергея за руку.
– Ну?
– Ты зачем в Самару едешь?
Заглянул Сергей в большие глаза, вывороченные внутренней болью, увидел в них звериную злобу к себе, испугался:
– Слушай, товарищ, в чем дело?
Кондратий еще крепче стиснул тонкую немужицкую руку, еще сильнее вспыхнула в глазах у него звериная злоба. Чувствуя себя погибающим, Сергей отчаянно рванул стиснутую руку, бросился бежать. Волчьими прыжками Кондратий настиг его возле канавки, молча ударил кулаком по виску, подмял под себя и большим лохматым коршуном просидел несколько минут верхом на Сергее, расклевывая ему голову.
Сема Гвоздь, лежа в долинке, безучастно рассматривал почерневшее небо, видел в круглом месяце ведерко, налитое кровью, думал: кто же здесь Каин? Кто же здесь Авель? А когда подошел Кондратий, неся на руке снятые с Сергея штаны и пиджак, он испуганно поднялся:
– Откуда взял?
А потом Сема Гвоздь, увидя голого Сергея возле канавки, в ужасе отвернул голову от убитого и стоял в душевном одиночестве несколько минут, не зная, что делать. Кондратий бросил пиджак со штанами, тяжело закрутил головой, мельком взглянул на Сергееву руку, откинутую в сторону, на белый мешочек, валяющийся рядом, и в тоске смертной зарычал глухим звериным рыком:
– Айда, Семен, айда! Христа ради, айда...
Подошел сызранский поезд.
Часть мобилизованных в народную армию ударилась за станцию, в степь, в ближние овражки, в глухие проселки. Кондратий с Семой, не отдавая себе отчета, куда и зачем они едут, быстро залезли в теплушку, а через полчаса, когда поезд пошел под уклон, наигрывая колесами, вагон вдруг рвануло, сорвало с рельс, подняло вверх, ударило вниз, и страшный человеческий рев смешался с треском ломающегося дерева, с лязгом развороченного железа. Кондратий почувствовал на себе неимоверную тяжесть и, открывая левый глаз, увидел, как подошла к нему собственная лошадь и широким некованым копытом больно ударила в грудь. Он попробовал замахнуться, а лошадь стала вдруг черной, волосатой, с красными глазами – никогда у Кондратия не было такой лошади – и, вскидывая задние ноги, ударила по лбу. Задрожали светлые городские огни играющими дорогами, кто-то рядом крикнул: "О-о-о!" – и Кондратий полетел над степью без боли и страха.
Возле него котенком на переломленных ногах ползал Сема Гвоздь, крепко держа в руке сорванную шапку...
24
Герасим хуторской привез тревожные вести: степью бродят большевики, грабят зажиточных. На хуторе поволоцком взяли трех лошадей с двумя тарантасами, прихватили шесть овец, телка, ранили двух мужиков. Вчера сделали налет за Рогожином в бывшем имении купца Сыромятова. Не нынче-завтра нагрянут сюда.
Слушал Герасима весь хуторок в большой просторной избе, выходящей окнами на шереметьевскую дорогу. Сам Герасим сидел за столом, не снимая шапки, остальные стояли полукругом, мрачно-угрюмые. Сестра Герасима, Грушка, молодая вдова в зеленой солдатской рубашке, подпоясанная узеньким ремешком, сидела лицом к нему с левой стороны – большеглазая, возбужденная, нервно раздувая ноздрями.
Первым встревожился Михаила Иваныч Дозоров, богатый мужик с разорванным ухом:
– Чего же теперь делать?
Маленький суетливый Архип, с пыльными непромытыми усами, громко сказал:
– Добро надо спрятать которое! Разве мысленное дело, если нападут они? Все сундучишки расколотят, все замки поснимают.
К вечеру из зеленого мелкого лесочка прискакал верховой на взмыленной лошади, сразил мужиков неожиданной вестью:
– Война в Канарееве! Чехи оружье бросают, переходят к большевикам.
Ночью хуторяне вытаскивали сундуки и безмолвно, точно лунатики во сне, укладывали их на приготовленные рыдваны, поставленные у ворот. Бабы выносили ребятишек, завернутых в тряпки, совали между сундуками. Михаила Иваныч вынес зерно в мешках, печеный хлеб в больших артельных караваях. Потом выволок теплую, еще не остывшую свиную тушу, пахнущую кровью. Резал он ее наскоро, чтобы большевикам не досталось, даже попалить как следует не успел, и теперь, обнимая тушу задрожавшими руками, готов был проглотить ее трясущимся ртом. После вывел старика со старухой, посадил их на рыдван вместе с тушей. В другом рыдване трепыхались связанные куры, вытягивал шею большой красноперый петух, брошенный в мучное лукошко.
У Черного озера посадили Архипа, а на канареевской дороге караулил Сергей Паньков, молодой мужик. Как только "обозначатся" большевики, Сергей с Архипом дадут условные знаки, и хуторские в спешном порядке выедут в мелкий зеленый лесок, чтобы скрыть там вековое добро в старых вековых сундуках.
Герасим в низко посаженной шапке мрачно уперся глазами в землю, мельком взглянул на стариков, посаженных в рыдван. Анна, жена Герасима, наклонилась над ребятами сонными около сундуков, беззвучно заплакала, положив голову на наклеску.
– Этого не надо теперь! – сказал Герасим. – Легче не сделаешь.
– Беременная я! – всхлипнула Анна. – Выкину...
Хуторяне встали плотным кольцом около телег, нагруженных пожитками, мрачно застыли в охватившей тревоге. Всхрапывали лошади в хомутах, пущенные на луговину, звякали уздечки. Сонно переговаривались связанные куры. На колесе сидела большая, пушистая кошка с острыми, зелеными глазами, жалобно замяукала.
Пало суеверье на сердце, мужики сердито крикнули:
– Сгоньте ее!
Неожиданно пропел петух, протягивая шею из мучного лукошка.
Была уже полночь.
Степь вокруг дрожала неуловимым трепетом, мягкими шорохами, теплым дыханьем земли. Старики молчком лежали в рыдванах под дерюгами и, когда, повертываясь, смотрели на звездные дороги, брошенные по темному небу, видели смерть, бегущую над притихшими полями, дышали покорно и тяжко, закрывая глаза.
Грушка отвела в сторону красивую пожилую девку Парашку, дочь Михаилы Иваныча Дозорова:
– Идем поговорить!
Путались тени под ногами, на траве висели лунные сережки. Быстро прошли мимо колодца с поднятым журавлем, похожим в темноте на согнутый палец, вышли на маленький мостик, перекинутый через овражек. Оглянулась Парашка, тихо сказала:
– Далеко ушли, говори!
Грушка вздохнула:
– Скажи мне, Парашка, прямо по-бабьи: имела ты дело с мужиками по своей охотке?
– Имела.
– А можешь сделать без охотки?
– Зачем?
– Вот за этим самым... Придут большевики, сразу не бросятся убивать, потому что бабы мы, а все мужики голодны до бабьего мяса. Ты молодая, и я молодая. Согласна? Если бы ружья были у нас, я бы сама пошла на окаянных, а то ведь с пустыми руками и вошь не раздавишь.
В зелени редких кустов по овражку, под молочно-тусклым месяцем, задернутым синей прозрачной косынкой от мягкой растянутой тучки, была Грушка похожа на зеленую русалку в зеленой солдатской рубашке, перетянутой узеньким ремешком, и колдовала, связывала Парашку по рукам и ногам. Шепотом и громко рассказывала она, как придут большевики, похожие на чертей, вытащенных из дьявольского пекла, станут требовать деньги, накладывать контрибуцию, а она, Грушка, в это самое время выберет самого главного из них – вожака, атамана, ляжет спать с ним под сараем и во сне зубами перегрызет ему горло, если не сумеет застрелить его из его же ружья... Пусть и Парашка так сделает, тут стыдиться нечего...
На заре, когда потянуло утренним холодком, с канареевской дороги вернулся Сергей Паньков; втягивая прозябшие плечи, сердито сказал:
– Черт его знает, никого не видать!.. Может быть, неправда это?
После, раздвигая широкими лаптями мокрую траву, подошел Архип в нахлобученной шапке, зло и сухо выплеснул матерщину:
– Зря мы хвост крутим! Какие мы богачи, если этого хотим бояться? Посуем маленько которые вещи – и все... Нельзя же на часах стоять день и ночь – мы не солдаты...
Рано утром Михаила Иваныч с Герасимом рыли на гумне глубокую яму двумя железными лопатками – хоронили спокойную жизнь, прожитую на хуторе. Тяжело нагибаясь над лопатками, низко кланялись они взлохмаченными головами, дружно выкидывая на закрайки влажную глянцевитую глину, вырезанную тяжелыми кусками, поглядывали на солнышко, в голубую разметавшуюся степь.
Рядом на ометах чирикали воробьи, мрачно каркала ворона, усевшаяся на конной молотилке. Было просто, спокойно, будто решительно ничего не случилось, и в то же время вздрагивали ноги в коленках, в испуге смертном дрожали руки, страхом и злостью дымились глаза. А когда в вырытую яму на веревках спустили сундуки и первый ком земли глухо ударился о сундучную крышку, хотелось, как на похоронах, упасть на колени, заплакать...
Через час по-прежнему работала молотилка, громко стуча барабаном. Визжали подшипники, дымилась солома мягкой щекочущей пылью, ровно и сытно ходили лошади под длинным кнутом погоняльщика. Володька Чеврецов в белом фартуке стоял задавальщиком около барабана, ловко всовывал распоясанные снопы в барабанную глотку, и они, измочаленные железными зубами, испуганно вылетали мелкой кострикой. Парашка в белом платочке отгружала солому, а Грушка в зеленой солдатской рубашке работала деревянными вилами около омета. В шутку про нее говорили: "Парашка – двухсбруйная". Она по-мужичьи вскакивала верхом на лошадей, по-мужичьи носилась степью без узды и седла, взмахивая молодыми оголенными икрами, работала наравне с мужиками вилами, косой и лопатой.
Утро стояло ведряное, прозрачное, по высокому небу устало брели маленькие разметавшиеся тучки – далекие странницы, меря безгранную степь, распуская темно-синие подолы обрезанных юбок. Изредка налетал ветерок, юбки рвались на мелкие клочья, обнажая голубую небесную грудь, налитую солнечным соком, – странницы пропадали, разбегались в разные стороны, и надо всей степью стоял невозмутимый покой, пролитый из огромной опрокинутой чашки, из которой дружно пили хозяйскую радость работающие мужики, мирно пасущиеся коровы, овцы, телята, стаями перелетающие воробьи, воркующие голуби. Сонно, покойно дышала земля в ожидании глубокой дождливой осени, и, ни одним ударом не потревоженная, степь казалась погруженной в глубокую вечную думу о людском, суетливом, временном...
И только поближе к полудню, когда пропотели работающие на молотилке хуторяне, на повороте канареевской дороги с зеленого бугра, похожего на круглый вздернутый сосок, отчаянно загремел тарантас коваными колёсами, и пара загнанных лошадей с вытянутыми мордами неслась прямо на Ивановский хуторок.
Кучером на козлах сидел Семен Мещерев с выбитыми зубами, с оторванным козырьком на фуражке, в разорванной на груди рубахе, а в плетушке, спиной к нему, навалившись грудью на тарантасную спинку, с двумя винтовками, накаленными от частых выстрелов, – Синьков и Кочет – два загнанных волка.
За ними гнались верховые.
Тарантас влетел на маленький мостик, перекинутый через овраг, пристяжная запуталась передними ногами в провалившейся настилке, грохнулась на колени, ударилась головой, и первая пуля, взвизгнув, пролетела над тарантасной плетушкой.
Настигала смерть, жестокая расправа.
Семен Мещерев проворно соскочил с козел... Безоружный, с одним только кнутом в правой руке, в безумии человека, который сейчас должен быть разорван в куски, высоко задирая голову в разорванном картузе, он ударился вниз по оврагу, исхлестанный мелким колючим кустарником. Но не успел Семен пробежать и сотни шагов, как тонким зубом схватила его за ногу горячая пуля молодого уральского казака. Прыгая на одной ноге, он пробежал еще несколько шагов. Сбоку на него наскочил Володька Чеврецов в белом фартуке, с мелкой соломенной пылью в волосах, размахнулся чем-то огромным, тяжелым, и Семен в отчаянии крикнул, вскидывая руки:
– Ой, мама!
Беззубый, изуродованный на царской войне, лежал он теперь в теплом, неглубоком овражке, украшенном желто-багровыми осенними красками, смирный, безвредный, с крепко стиснутым кнутовищем в правой руке.
Били его по ногам, по мокрой окровавленной голове, тешились, разжигались, выкладывали вековую злобу, слепую, звериную, страшную...
– Вот, сукин сын, получи!
– Дай еще разок!
– За лошадей подбавь!..
– Брюхо ему распорите, черту!..
А там на узеньком, ровно накатанном проселке со светлыми промасленными колеями, прижав пустую расстрелянную винтовку, вниз лицом, с маленькой дырочкой, пробуравленной в затылке, лег обессиленный, замученный товарищ Кочет, отдавший себя за бедных трудящих...
Только Синьков упорно не хотел умирать.
Бросив ненужную больше винтовку, для которой не осталось ни одной пули, с револьвером в руке, летел он, подхваченный невидимой силой – стальной, несокрушимый, широко разинув задохнувшийся рот. Над головой его тонко попискивали пули, под ногами горела земля, но он не хотел умирать. Когда почувствовал близость погони, скачущий топот копыт, быстрее чем в одну секунду, на последней черте между жизнью и смертью, его озарило мужество отчаяния. Он быстро повернулся лицом к догоняющим, машинально, без, цели выстрелил и – не видел, как молодой уральский казак выбросил поводья из рук, опрокинулся...
Опять бежал Синьков, но бежать было некуда...
Окруженный кольцом верховых, как волк собаками, на перекрестке двух дорог, около старой шереметьевской березы, встал он в предсмертную минуту спокойный и твердый – не вор-конокрад, а настоящий большевик, как и бескорыстный друг его и учитель Федякин:
– Эх, прощай, Трофим!
А когда осталась последняя пуля, сунул он дуло револьвера в рот и, падая, крепко обнял старую шереметьевскую березу, как мать, как сестру, как уходящую жизнь, опускаясь перед ней на колени:
– Прощай!
– Ой, сынка, милый сынка!
Это плакала старая мать над Володькой Чеврецовым. Это он, почувствовавший радость убийства, бежал за Синьковым, чтобы самому своими руками придушить большевика.
Это он лежит недалеко от Синькова – в белом фартуке, с мягко соломенной пылью в волосах.
– Ой, сынка, милый сынка!
Встали лошади, встала конная молотилка, не машет длинным кнутом погоняльщик-мальчишка. Застыла взъерошенная солома, не успевшая вылететь из барабанной глотки, остыли железные зубья...
Покой и злоба.
Тишина и жуткий страх...
Это Грушка в зеленой солдатской рубашке пристально смотрит в лицо убитому затоптанному большевику Синькову, видит кровью залитые глаза, приподнятую бровь, потом смотрит на Володьку Чеврецова в белом фартуке, молча отходит, стоит неподвижно...
А степь широка, широка...
– Ой, сынка, милый сынка!
Мирно блестят колокольни церквей, чернеют ближние села, мирно пасутся стада. Стаями на хуторских плетнях играют воробьи, воркуют голуби.
Размечтавшись, в солнечной радости, высоко над степью, над живыми и убитыми, плывут облака, одинаково принимая жизнь и смерть, страданье и горе людское...
1923