Текст книги "Москва в очерках 40-х годов XIX века"
Автор книги: Александр Андреев
Соавторы: И. Кокорев,П. Вистенгоф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
«Прежде он был такой добрый, я помню, гостинцы мне всегда покупал». И она уже рассчитывала, сколько дней можно будет прожить на пособие от доброго родственника… Приодела Сашеньку, надеясь видом малютки тронуть его сострадательность, и пошла за Москву-реку.
Но где тонко, тут и рвется. Богатые дядюшки, помогающие бедным родственникам, встречаются не каждый год. Последняя надежда Анны Федоровны, как можно было предвидеть, лопнула. С заплаканными глазами, дрожа от холода и душевного горя, воротилась домой бедная женщина. Саввушка ждал ее.
– Что, голубушка ты моя, чем наделил тебя дядюшка, золотом или серебром?
– Попреками да приказанием, чтоб я не смела казаться ему на глаза; а то, говорит, велю выгнать, – отвечала Анна Федоровна сквозь слезы.
– Я это знал допрежде. Только расстроил он тебя, разбойник такой.
– Стал колоть глаза, поминать про старое. «Ты, – говорит, – опозорила наш род, не знай же моего порога…» Помогите хоть для своей внучки, говорю я, она хуже сироты, подайте, как подаете нищему, ради Христа… Сама заплакала. А он мне: «Ступай, – говорит, – по миру, тогда подам милостыню»… Бог ему судья.
– Э, да что плакать-то, уж это известный народ! Прах побери его и с богатством!.. Прости, Господи, мое согрешение… Дом-то раззолотил, я чай, словно граф какой, на тысячных рысаках катается; а жаль бросить родной племяннице десять рублей.
– И жить-то он пошел от покойного моего батюшки, – продолжала Анна Федоровна, рыдая, – теперь все забыл…
– Да брось ты его совсем. Что кручиниться без толку? Ложись-ка лучше, сударыня ты моя, спать, да оденься потеплее. Вишь, как разгорелась: не простудилась ли опять… Ну, Христос с тобой! – сказал Саввушка, прощаясь с горемыкой.
Завернув к ней утром на другой день, Саввушка испугался происшедшей с пей перемены.
– Матушка ты моя! – вскричал он, – да на тебе лица нет. Краше в гроб кладут. Что с тобой?
– Ничего. То в жар, то в озноб бросает, – отвечала она слабым голосом.
– Так напейся поскорее малинки, да и ляжь. Верно простудилась, как ходила к этому жидомору. Вот пока четвертак; Саша сходит в лавочку. А мне надо нести работу; если ворочусь скоро, так нынче же сбегаю к нашему частному лекарю; он добрый человек… Пока прощай. Смотри же, пропотей хорошенько…
Однако, сверх ожидания, хлопоты с заказчиками продержали Саввушку до вечера, и когда он пришел домой, вся Божедомка уже спала. Заглянув в окно к золотарю и уверившись, что там все спокойно, он пробрался в свою светелку и лег. Около полуночи стук в двери разбудил его.
– Кто тут?
– Я, Саввушка, – отозвался голосок рыдавшей Саши, – поди поскорее, голубчик, к нам: маменька умирает совсем. Вдруг закричала: смерть, смерть моя! – да и замолчала, не шевельнется даже. Поди скорее.
Накинув на себя что попало, Саввушка поспешил за Сашей. В комнате золотаря было тихо. Месяц глядел в окно, и при свете его Саввушка на цыпочках подошел к больной и стал прислушиваться к ее неровному дыханию. Она лежала и забытье; освещаемое бледно-синими лучами месяца лицо ее было точно мертвое; по временам вырывался у ней несвязный, едва слышный бред. Постояв несколько минут, Саввушка воротился в свою каморку, принес оттуда огня и засветил лампаду перед иконами. Больная открыла глаза.
– Что это, светает? – прошептала она, смотря кругом.
– Нет еще, матушка ты моя, спи себе с богом. Это я зажег лампадку: ведь завтра воскресенье.
– Григорий Кузьмич пришел?
– Нет еще. Да что тебе нужно?
– Тошно мне… Душа с телом расстается… Святых тайн хотела бы я причаститься, если сподобит бог.
– Что ж, это можно: христианское дело, и здоровому спасение приносит. Да только с чего же вздумалось тебе, хворушка ты моя?
– Ах, Саввушка! У меня словно что оборвалось в груди… Вот здесь давит тяжело… Я чувствую, что час воли божьей пришел… Я видела смерть, она ждет меня… Сходи же, родной. Христом– богом молю тебя, не дай умереть без покаяния… Скоро заутреня; как отойдет, и попроси батюшку сюда…
– Попрошу, – отвечал Саввушка, не зная, чем утешить больную, и не понимая такого быстрого перехода от жизни к смерти, Саша со слезами бросилась к матери и приникнула головкой к ее груди.
– Маменька, душечка, не умирай! – лепетала она, осыпая ее поцелуями. – Разве не хорошо тебе здесь? Тятенька не станет больше обижать тебя… Я всегда буду слушаться… Мамаша, голубочка, красавица! с кем же я-то останусь?.. И тятенька будет плакать… Лучше я умру за тебя, мамочка, милочка!..
– Ох, дочка, дочка, сердечная ты моя, – грустно произнесла больная, – авось бог и добрые люди не оставят сироточку; божья матерь будет твоею заступницею… Помолись ей, Саша…
Девочка стала на колени и сквозь слезы, полушепотом начала читать молитвы, заученные от колыбели… Тихо вторила ей мать, набожно крестился Саввушка и не чувствовал слез, что катились по его щекам…
Когда Саша кончила молитву, больная велела ей подать икону из киота и благословила ее. Дрожащий голос матери заглушался тяжелыми рыданиями без слез, призывая на малютку благословение свыше…
– Этою иконою благословила и меня покойница-матушка. Она у нас родовая. Береги ж ее, Саша… Молись пречистой заступнице. Будешь доброю, и она никогда не покинет тебя; станешь вести себя дурно, божья матерь отвратит от тебя лик свой… Ох, дочка, дочка, крошечка ты моя! подрастаешь ты, скоро должна будешь жить своим разумом, увидишь много и хорошего, и дурного, но будь всегда честна, не потеряй себя… Понимаешь, Саша? Успокой меня, скажи…
– Понимаю, маменька, – робко отвечала девочка, – я всегда буду честна. Только не умирай, родимая, поживи со мной хоть годочек. Мамочка, не умирай!
И Саша залилась слезами горче прежнего и опять бросилась целовать руки матери, тоскливо прижимая их к своей груди…
– О господи! хотя бы за мои-то грехи ей не отвечать, – промолвила больная, как будто думая про себя. – Пятнадцать лет… Дошли ли до бога мои грешные молитвы…
Рьщания заглушили ее голос. Успокоившись через несколько мгновений, она продолжала:
– Еще, голубчик Саввушка, есть просьба до тебя. Я вряд ли увижу Григория Кузьмича… глаза мои закроются без него… Скажи, чтоб он простил меня: я много огорчала его… Еще скажи, что даст он большую отраду грешной душе моей, если воздержит себя. А больше всего прошу, чтоб он не кинул Саши, не довел ее до того же, до чего дошла мать. Ты знаешь, откуда взял меня Григорий Кузьмич… теперь язык не повернется сказать. Весь свой век носила я это пятно, вытерпела из-за него столько горя и обид, что разве одному богу известно… Накажи же, Саввушка, чтоб он не кинул родного детища… Ох, тошно как… Без меня будет расти она…
– Да будь спокойна, матушка ты моя, – сказал Саввушка, отирая слезы, – скажу все и сам не оставлю Саши, видит бог. Успокойся же, усни: тебе как будто крошечку полегче стало.
В самом деле глаза больной загорелись лихорадочным огнем, на щеках заиграл зловещий румянец: появились все признаки, которыми смерть украшает свою жертву, заставляя думать, что жизненная сила снова взяла перевес. Но через несколько же минут волнение чувств и продолжительное напряжение опять обессилили больную; в изнеможении опустилась она на постель, произнесла несколько несвязных слов и скоро, по-видимому, забылась сном; Саша прислушивалась к ее дыханию, наклонилась к изголовию и, тихо плача, тут же уснула. Саввушка прикорнул было на лежанку, но ему и сон не шел на ум. Тяжелый выдался ему денек, а тяжелее всего были думы, что вызывались окружающими предметами.
Мудреное дело смерть! Дума наша за горами, а она за плечами, приходит нежданная, незванная, не разбирая впору или нет, здоровый дуб или чахлую былинку подсечет ее коса… Зачем умирает тот, чья жизнь необходима для подпоры беспомощной дочери, и остается на белом свете старик, который тяготит всех и, наверно, был бы в тягость самому себе, если б понимал, как живется ему?.. Так ли, Саввушка? А ведь бог строит все к лучшему: здесь-то что же? Подумай-ка поглубже. Много ли радостей в своей жизни знала бедная женщина? Молодости почти она не видала; красота да воля сгубили ее в первом цвету под самый корешок; судьба бросила ее в омут, откуда никто не выплывает, не поплатившись несколькими годами жизни, а иногда и целым веком. Нашелся добрый человек, который не задумался назвать ее своей женой; не задумались и добрые люди колоть ей глаза прежним несчастьем, унижать прошлым позором. Слушал, слушал муж людские толки, начал и сам давать им веру. Жизнь несчастной обратилась в пытку. И дочь-то недолюбливали по матери: вся в нее, дескать, будет, яблочко от яблони недалеко падает. Стало быть, не видала умирающая почти никакой отрады на сем свете: так не лучше ли ей переселиться в иную жизнь, где «нет ни печали, ни воздыхания»; не легче ли ей будет там, нежели здесь, в борьбе с нуждою, под гнетом горя в тревожном опасении за будущность дочери? Да, одна гробовая доска может успокоить ее; больная чувствует это и встречает смерть без страха и ропота… А сиротка, что остается после нее? Ее, горемычную, какая ждет участь? Участь наша в руках божьих, и не угадаешь ее вперед. Конечно, родная мать не два раза бывает; жизнь без нее, что цветку без солнца. Но верно то, что ни бог, ни люди не оставят сироты без призрения: ты первый, Саввушка, хотя и маленький человек, разделишь с нею последний кусок хлеба, утешишь ее горе, остережешь от беды…
Много подобного передумал Саввушка и до того углубился в мысли, что не слыхал, как раздался вдали благовест к заутрене.
Больная открыла глаза.
– Саввушка, отец родной, пора! – сказала она умоляющим голосом, – сходи же, попроси батюшку со святыми дарами сюда…
Саввушка постоял несколько минут, собираясь сказать что– нибудь в утешение больной, и, не придумав ничего, перекрестился и вышел из комнаты.
Через два часа служитель веры напутствовал больную в жизнь вечную; а к вечеру она отдала богу душу…
Горько плачет Саша, сидя у ног матери и как будто ожидая, не встанет ли она; старик, отец золотаря, кладет земные поклоны перед образами, молясь вслух об упокоении рабы божьей Анны; Саввушка протяжно читает псалтирь; женщины хлопочут о приготовлении ее к погребению. А та, о ком льются непокупные слезы, за чью душу воссылаются усердные молитвы, для кого в последний раз волнуется житейская суета, – она покоится сном непробудным, достигнув, наконец, тихого пристанища… Смерть примирила усопшую с живыми, положила забвение на все прошедшее; суд ближнего над ближним умолк, по крайней мере на время смиряясь перед непреложным голосом суда загробного, не смея произнести ни слова перед телом, в котором, казалось, еще не остыла жизнь; суд этот сменился братским желанием царствия небесного отошедшей с миром…
Наступает ночь. Окончив погребальные приготовления, соседки расходятся по своим квартирам; утомленная бессонницей Саша засыпает; старик опять впадает в забытье; один Саввушка остается бодрствовать, перемежая чтение псалтыря молитвами за умершую. Лампадка перед иконами и восковая свеча перед чтецом едва бросают слабый свет…
В это время отворяется дверь, входит неровными шагами золотарь и, едва переступив через порог, грозится выместить на жене какое-то огорчение…
Не прерывая чтения, Саввушка молча указал ему на гроб. Несчастный муж не вдруг опамятовался и продолжал кричать, но едва озарил его луч рассудка, шатаясь пошел он к умершей, несколько минут смотрел на нее и, наконец, с глухим воплем упал у гроба…
Спустя немного после похорон Анны Федоровны все пошло по-прежнему. Смерть ее произвела временное впечатление, и, когда оно миновалось, жизнь вступила в свои обыденные права. Золотарь, на которого впечатление это, конечно, должно было подействовать сильнее, чем на других, дал было страшный зарок и не смотреть на хмельное. «Буду жить для моей Саши, – говорил он, – не заставлю покойницу плакаться на меня, что сгубил дочь, как заел ее век, моей голубушки…»
И точно, месяца с два он был столько же добрый отец, сколько и усердный работник, и благодаря своему прилежанию расплатился почти со всеми долгами.
Но тем и кончилось доброе начало. Раз как-то, вспомнив про жизнь свою с покойною женою, он расчувствовался до того, что счел необходимым залить свое горе; потом, в оправдание преступления зарока, нашлись другие причины, а наконец, и причин не стало более нужно, и обратился он на прежнюю стезю полупомешанного… Мигом закружился он и, бросив хозяйство, пошел опять в работники к такому же горемыке, каким сделался сам. Сашу же до времени взял к себе Саввушка, потому что все родные отказались от сиротки…
IV
«Эх, не живется людям-то на одном месте, на теплом, насиженном гнезде! Тесно, что ли, здесь или недостает чего? Так ведь здесь Москва, не другой какой город… Эх, Александр Иванович! кажется, не глупый человек, а вздумал журавля в небе ловить. Ну зачем ты идешь почитай на край света? Жалованье, говорит, большое дают, прогоны вперед, чины через три года. А на что тебе большое жалованье? Сыт, слава богу, и тем, что получаешь. А на чины-то ради чего льстишься? И без чинов ты хороший человек, а благородный само по себе, никак уже три раза офицер… Ей-богу, досада и тоска берет, как подумаешь, что это сталось с народом-то, с молодежью-то. Ведь вот сколько лет, никак уж тринадцать, живу я здесь; пора привыкнуть ко всякой дощечке – не то что к человеку; а старые-то знакомые, как на смех, и разъезжаются все по разным сторонам. Ну кто останется со мной? Один Васильич – ему где ни умереть, все равно. Нет ни Петра Евстигнеевича, ни Дарьи Герасимовны, ни Кузьмича; Саша… да что и вспоминать про нее, лишь сердце растревожишь… Пора, однако, чай, часов одиннадцать уж есть»…
Эти мысли, частью вслух, частью про себя, думались Саввушке в одно летнее воскресенье, когда он собирался идти к Сухаревой башне – продавать «разные старые погудки на новый лад», то есть кое-какое старье из платья, приведенное в возможно исправный вид его иглою.
Благодаря своим прибауткам и балясам Саввушка скоро распродал весь товар до последней нитки и, довольный такою удачею, решился зайти в одно заведение, где продавались разные подкрепительные средства. Минут через пять он вышел оттуда почти в полном довольстве своей судьбой, и забыв о недавних жалобах на нее.
Несмотря на то, что полуденный жар уже свалил, солнце еще сильно пекло. Подкрепив свои силы однажды, Саввушка счел не лишним подкрепить их в другой раз, только каким– нибудь прохладительным напитком, разумеется, не водою и не квасом. Выбор места для отдыха колебался между двумя заведениями: одно, известное под именем «Разграбы», находилось у самой Божедомки; другое, с скромным прозванием «Старой избы», лежало ближе к Сухаревой башне, на Самотеке. Хотя в первом Саввушка был знакомый покупатель, но, вспомнив, что буфетчик «Разграбы» как-то на днях не поверил ему семи копеек, он выбрал «Старую избу».
«Старая изба», действительно, заслуживала свое прозвище и снаружи была немного лучше деревенской лачуги. Но украшавшая ее казистая вывеска, на которой по синему полю ярко блестела золотая надпись: «Распивочная продажа пива и меду», а самые напитки были представлены бьющими пеной из бутылок в стаканы, – вывеска эта сейчас приводила на память старинную пословицу, что красна изба не углами, а веселые песни, которые неслись из заведения, раздаваясь на половину улицы, не оставляли никакого сомнения, что «Старая изба» любит тряхнуть костями на старости лет и мастерица расшевеливать сердца своих гостей.
Саввушка вошел в желанный приют, уже наполненный посетителями. Отыскав себе укромное местечко, едва он сел за стол, как вдруг подскочил к нему русский garзon, смыленное лицо которого много обещало для искусства торговать и плутовать, и бойко спросил:
– Что угодно, купец?
– Да бутылочку бы холодненького, знаешь, этак покрепче… – отвечал Саввушка.
Мальчишка скользнул и мигом воротился с бутылкой пенистого напитка в одной руке и подносом, на котором торчали стакан и блюдечко с сухариками, в другой, поставил их на стол, очень эффектно стукнув бутылкой, промолвил: «и самое лучшее, бархатное!» – и шмыгнул в сторону для дальнейшего отправления своей службы.
Освежив горло и оценив достоинство напитка вторым стаканом, Саввушка осмотрелся кругом. «Лавочка-то, – подумал он, – не чета “Разграбе”, да и Панфиловской не уступит, и пивцо хорошо».
О достоинстве последнего мы не можем сказать ничего достоверного; а лавочка в самом деле была очень хорошая в своем роде. Правда, что она была изрядно закопчена, мебель в ней носила следы уж слишком патриархальной простоты, а скудный свет падал в нее через полуразбитые окна: но какого же света еще требовать, когда «свет мой» – улыбающаяся бутылка на столе, а прозрачный стакан ожидает, чтоб наполнили его, возвеселили животворною влагой ум и разогрели сердце! Впрочем, и украшений было немало в «Старой избе». По стенам, когда-то выкрашенным желтой краской, висело несколько назидательных картин вроде «мытарств грешной души»; рядом с ними грустно смотрели из полинялых рам какие-то портреты, в которых воображение хозяина лавочки находило Румянцева и Потемкина. Но, умиляясь сердцем при виде тех и других изображений, посетители «Старой избы» с особенною любовью останавливались пред лубочною картинкою, представлявшею нескольких усердных питухов, с красноречивою надписью:
Пиво сердце веселит,
Пиво старых молодит!
На заднем плане в другой половине заведения виднелась на стене декорация, изображавшая «романическое местоположение» и нарисованная, вероятно, кистью «Ефрема, домашнего маляра», который знал, на каких деревьях поют птицы райские, величиною с орла, и в какой стране львы походят на баранов… Главное же, по крайней мере, существенное украшение и самый видный предмет в заведении составлял буфет, уставленный множеством стаканов и стопок. За ним присутствовал сам хозяин – плотный мужчина, с черною бородой, ласковой улыбкой и плутовскими серыми глазами, в красной рубашке, пестром ситцевом фартуке, с огромным ключом на поясе и в сапогах со скрипом. У буфета сосредоточивалась главная деятельность заведения: сюда шли требования посетителей, и отсюда удовлетворялись они. Три взрослых парня едва успевали разносить бутылки и снимать со столов опорожненные, которые немедленно сдавались в ледник разливщику для наполнения и поступали снова за буфет. Но несмотря на ежеминутный отпуск и прием напитков, на беспрестанную получку и сдачу денег, буфетчик хозяйским глазом зорко следил за общим ходом торговли в заведении и наблюдал, чтобы все посетители оставались довольны, были угощены, как говорится, до самых до усов и до бороды. То раскланивался он с гостями, приветствуя кого просто «нашим почтением», кого почтением «с походцем», то есть нижайшим, кого сударем, иного графчиком, другого купчиком; то живо покрикивал на своих помощников, чтобы «не зевали, смотрели глазами повеселее, да в оба, а не в один»; то удерживал прихотливого, но почетного покупателя обещанием подать «самого лучшего, мартовского» и отыскивал ему спокойное место, «на самом веселом положении»; то доказывал захмелевшему гуляке, что «его милость» должна заплатить не за две, а за четыре бутылки; то производил какие-то операции над питиями, переливая их из одной бутылки в другую, – словом, это был Аргус по своей зоркости, держи-ухо-востро насчет всего прочего, себе– на-уме касательно благосостояния собственного кармана. «Шельма продувная должен быть буфетчик, а с виду хороший человек», – решил Саввушка, продолжая осматриваться.
За столами, только не дубовыми и без браных белых скатертей, сидели многочисленные посетители, наслаждаясь взаимною беседою, разговором с бутылками и оглашая заведение песнями. Везде говорили или гуторили, пели или курныкали, и все эти звуки сливались в один неопределенный гул, среди которого по временам господствовали громкие возгласы буфетчика или песенное «коленце» какого-нибудь парня. Гости представляли смесь одежд, лиц и даже состояний; но по числу и голосистости первенствовали мастеровые; временными соперниками их являлись извозчики и изредка подмосковные мужички.
За большим столом, посредине заведения, уставленным целою «рощею» бутылок, заседала артель портных, народа веселого и гулливого. Что это наверно были портные, Саввушка не мог ошибиться: один из них щеголял в модном сюртучке, но только без приличного нижнего платья; у другого торчало за ухом несколько шелковинок; третий отличался чересчур «галантерейным, черт возьми, обхождением»; а все вообще были такие характерники и артисты, что любой годился бы в труппу бродячих комедиантов. «Молодятинка, – думал Саввушка, – глядя на своих собратьев по иголке, – жидки больно, не то что в наше время; а удаль есть, ей-богу есть, ведут себя с поведением», – и он любопытно начал прислушиваться к их беседе.
– А что, братцы, платить ли нам за пиво? – спросил один из собутыльников, отличавшийся невообразимо косматой прической и огромными усами, которые, при малом росте его фигуры, придавали ему не очень казистый вид.
– Ай-да, черкес! Эку пулю отлил! – возразил другой, с более степенною наружностью, – небось, Михал Михалыч не промах, сам с забористым перцем; у него и последний сюртук оставишь за бутылку; а не то бутарей {86} позовет на расправу.
– Зачем бутарей? Он еще свою четверть поставит, только лишь, батюшка, ступай себе с богом, не заводи ссоры, – продолжал черкес с уверенностью.
– Полно морозить, ахинею с маслом несешь, – заметили несколько голосов.
– А вот увидите. Будь пока по-вашему. Хватнем-ка ради скуки: «Полно нам, ребята, чужо пиво пити». Ты, Башкин, запевай, а я буду держать втору. Ну дружно!
Громко раздалась веселая песня и покрыла собою общую разноголосицу. Под конец ее черкес куда-то ускользнул, но скоро воротился на прежнее место.
– Теперь надо горло промочить. Ну-ка, по стаканчику! – молвил он, принимаясь за объемистую бутыль.
Собеседники выпили и не поморщились; но сам разливатель едва поднес стакан ко рту, и в тот же миг плюнул с отвращением и громко крикнул: «Эй, буфетчик Михал Михалыч, пожалуй-ка сюда!»
Вместо буфетчика на зов явился одни из служителей, и черкес накинулся на него: «Нетто ты можешь подавать такое пиво? А? Нешто так водится? А? – твердил он ему, показывая стакан, – разве приказано вам морить людей? Разве пойдет это кому в душу? А? Да от этого и ноги протянешь кверху. Ах вы мошенники! живых людей морить хотите!»
Оторопелый парень только и повторял в свое оправдание: «Помилуйте, почтеннейший! У нас пиво хорошее…» Но черкес горячился более и более, так что соседние с портными посетители обступили их.
На крупный разговор подбежал и сам хозяин.
– Что за шум, а драки нет? – спросил он.
Черкес выразительно поднес стакан к его лицу. Буфетчик взглянул и, о ужас, увидел, что в драгоценном напитке плавали кое-какие запечные насекомые.
– Солонину из них, что ли, солить? – продолжал портной, – разве этаким товаром вы торгуете?
– Это по ошибке, недосмотрение разливщика, – произнес буфетчик в смущении, – у нас пиво первый сорт. Как перед богом, по ошибке; ввалились как-нибудь сами, без позволения.
– А холера по ошибке бывает? А? А человек по ошибке умирает, по ошибке душу сквернит. А? Нет, Михал Михалыч, у добрых людей так не водится. Гляди-ка – в бутылке-то этого товару не оберешься. Спасибо! Ну если кто из нас, не здесь будь сказано, захворает. Кто тогда в ответе, кого потянут? Ведь тебя, голова ты с мозгом! Что, Михал Михалыч? Ведь здесь свидетели есть; никто душой своей не покривит.
– Помилуйте господа, – смиренно заметил буфетчик, – пиво можно перемени {87} . Это будет моя-с, во уважение вашей милости. А насчет такой оказии не беспокойтесь, уж сделайте милость, оставьте эту канитель! Бросьте, да и вся недолга.
Но черкес очень основательно доказывал, что это дело не плевое, не шуточное, и пахнет не одной четвертью; что если повести его как следует, так, пожалуй, и двух ведер мало; известно, привязка будет; то, се, пятое, десятое, а карману все изъян да изъян; а слава-то какая про лавочку пойдет…
– Да уж извольте, все угощение мое, копейки с вас не возьму, – сказал, наконец, буфетчик, побежденный юридическими доводами черкеса, которым поддакивали прочие портные, – только бросьте эту пасквиль. Я всегда с истинным моим уважением к вам, всякое снисхождение делаю… так уж, пожалуйста!
После нескольких возражений и переговоров мировая была заключена с помощью новой четверти – и, разглаживая свои усищи, черкес победоносно спросил у артели:
– Что, ребята?
– Любим мы тебя сердечно,
Будь начальником нам вечно! -
затянул вместо ответа один из портных, и артель хором подхватила общее выражение благодарности к ловкому штукарю.
Спустя несколько минут, когда мировая четверть была осушена, черкес опять повел речь:
– Слушайте, ребята: атаман говорит. Знаете, какой я человек: на плута сам прожженный плут, десятерых проведу; на доброго человека – совесть есть. Что ж, нечего сказать: Михалом Михалычем мы довольны завсегда: и на похмелье даст, и грамоте учиться какую хошь вещь возьмет. Слушайте: отшутил я шутку – и баста! Прусаков поймал я здесь, за печкою – там их тьма тьмущая. За пиво мы расплатимся по чести. Сегодня покутим, тринкен бир и шнапс; завтра Севрюга заложит пальто на похмелье, а потом марш в Марьину рощу. Прости, Москва, приют родимый! Прочь, народ! Раздайся, расступись: портные гуляют?! Михал Михалыч, пожалуй-ка сюда!
И Черкес добросовестно объяснил свою проделку буфетчику, который, поглаживая бороду и посмеиваясь, намотал себе на память, что в другой раз на подобную штуку его уже не подденут.
«Славно сыграно», – подумал Саввушка, весело потирая руки, и спросил себе другую бутылку.
Между тем портные продолжали отличаться. Не довольствуясь вокальною музыкою, они устроили инструментальную, причем блистательно выказалась их изобретательность. Черкес ухитрился посредством двух чубуков подражать звукам скрипки, Башкин высвистывал губами вместо флейты; Севрюга начал выводить диковинные тоны, ударяя ножом по пустой бутылке; поднос заменил бубен; один искусник затрубил в кулак, другой забарабанил по столу – и импровизированный оркестр, на диво всем, заиграл польку триблина (tremblante) и выделывал такие тоны, что у одного посетителя зачесались ноги и он пустился в пляс.
– Ну хоть не складно, да ладно, – сказал черкес по окончании польки, – теперь пьяный галоп. Башкин, начинай!
Оркестр задудил, а черкес, пиликая чубуком, начал припевать:
Настоечка простая,
Настоечка двойная,
Настоечка тронная,
Настоечка травная,
Настоечка славная,
Чистейшая,
Славнейшая,
Утешительная,
Горячительная,
Очистительная,
Усыпительная,
Разморительная,
Разахтительная!.. Чарочка моя!
Рюмочка моя!
– Дружней, ребята! разом последнее коленцо!
Едет чижик в лодочке,
В адмиральском чине:
Выпьем, выпьем водочки,
По этой причине!..
Башкин со своей стороны также захотел выкинуть коленце – для удовольствия почтеннейшей публики съесть стакан, но сотоварищи удержали его от этого опасного фокуса, и он ограничился несколькими опытами «геркулесовской силы». В заключение спектакля портной протанцовал французскую кадриль с полным стаканом на голове, не пролив ни капельки.
«Отличная лавочка, лучше требовать нельзя, – заключил Саввушка, немного навеселе, – коли идешь сюда, так уж мое почтение, оставляй горе за порогом, а кручину пускай на ветер. И народ какой разухабистый – разлюли. Только, я думаю, насчет кулака-то не стойки», – рассуждал он, искренно желая, чтобы завязалась какая-нибудь потасовка, по которой можно было бы судить о физической силе современных портных. Но, к прискорбию его, потасовка не состоялась, и портные продолжали мирно веселиться. «Нет, у нас водилось не так, не то было, без синяков ни одна попойка не кончалась», – продолжал думать он и мысленно перенесся во времена своей молодости. Не цветущей прошла она, забубенная, нечем помянуть ее добром; да сердце-то было какое, тоже кое-что чувствовало; его-то не воротишь, не забурлит кипятком горячая кровь… Эх, молодость, молодость! прокатилась ты ни за денежку!.. И задумался Саввушка, и склонил отяжелевшую голову на руку, и дал волю воспоминаниям, потому что вперед-то смотреть было нечего и не на что…
– Что пьешь один? Угости-ка стаканчиком, – проговорил вдруг чей-то голос над самым ухом его.
Саввушка поднял голову. Рядом с ним уселось какое-то существо, которое потому только можно было принять за женщину, что голова его была повязана пестрым платком, в ушах висели серьги, а с плеч спускалась полинялая красная шаль. Он вопросительно посмотрел на это существо.
– Аль не признаешь своих, – продолжала красная шаль, – попотчуй-ка и познакомимся покороче.
– Проваливай, матушка; ищи молодца по себе. Старенек я… – отвечал сквозь зубы Саввушка.
– Что ж, и старше тебя бывают. – Угостишь, что ли?
Саввушка с досадой махнул рукой, и красная шаль исчезла, подарив его каким-то приветствием, которого за шумом нельзя было расслышать.
Расстроенный среди своих дум этим явлением и желая навести себя на прежнюю степень, Саввушка невольно потребовал еще бутылку. Но красная шаль не вдруг вышла у него из ума и расшевелила не одну мысль. «Ведь тоже была молода, – думал он, – может быть, и собой не дурна, наряжалась барышней, в шляпках щеголяла, а об этаком месте и подумать боялась… Чай, были отец с матерью, родные какие-нибудь и замуж снаряжали. Чего ж они смотрели?.. А, может статься, выросла одна-одинехонька, негде было приютиться сироте… Спросить бы у ней… Не скажет. Вишь, что стала теперь: один образ человеческий и то неполный… Отчего же это?»
Но вопрос этот остался не разрешенным; не помогли ему даже и приемы свежего напитка, – и опять забродила в голове жажда веселья, как было за несколько минут тому… Осмотрелся Саввушка кругом – портных уже не было в заведении. Место их за большим столом заняли, с одной стороны, трое угольников {88} , протиравших глаза выторгованному сегодня барышу, с другой – господин, чрезвычайно упитанный, которого, не в обиду его чести и благообразию, можно было принять за олицетворенного Силена. Господин пил торжественно в молчании, как будто приносил жертву Бахусу, пыхтя и отдуваясь при каждом стакане; мужички попивали, растабарывая между собою самым задушевным образом. Беспрестанно слышались восклицания вроде следующих:
– Ванюха, брат! ведь ты, ей-богу, тово… мотряй, не прошибись. Баба-то больно занозистая!
– Дядя Антон! и не говори; нешто я лиходей себе?
– Слышь, голова: поцелуемся. Вот-те Христос, как я тебя люблю! Право слово!..
За откровенною беседою последовали усердные лобызания, и дружеский союз был скреплен новою парою пива. Потом все трое затянули что есть мочи самую раскатистую песню. Это умилительное зрелище изъявлений дружбы приятно заняло взволнованного Саввушку.