Текст книги "Озеро шумит (сборник)"
Автор книги: Александр Линевский
Соавторы: Антти Тимонен,Константин Еремеев,Лидия Денисова,Тертту Викстрем,Эрнест Кононов,Федор Титов,Ортьё Степанов,Ульяс Викстрем,Яакко Ругоев,Пекка Пертту
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Пекка Пертту
Родился в 1918 году в д. М. Саллинкорва Калеваяьского района Карельской АССР в семье крестьянина. Окончил среднюю школу, а затем Литературный институт им. Горького в Москве. Работал учителем, зав. отделом в редакции журнала «Пуналиппу». Сейчас – литконсультант Союза писателей республики. Во время Великой Отечественной войны находился в партизанском отряде, был ранен, награжден несколькими медалями.
Печататься начал в 1944 году. Первая повесть «Залом» была опубликована в 1954 году. В 1964 году вышел сборник рассказов «Сказание сосен». В 1968 году и в 1969 в журнале «Пуналиппу» были напечатаны две новых повести «Клад» и «Рийко Мартинен».
Член Союза писателей СССР с 1970 года.
Две долгие ночи
В тот день нам пришлось пройти на веслах немалый путь против ветра. Шел дождь и было темно. Почти ощупью вытащили мы лодку на берег у рыбацкой избушки, схватили свои рюкзаки с провиантом и ружья и – скорей под крышу.
Чай вскипел моментально, избушка нагрелась, и от развешенной по закоптелым стенам одежды повалил пар. Спать не хотелось. В осеннюю пору, в октябре, ночи долгие. Мы слонялись без дела или коротали время у жаркой каменки с полыхающим пламенем. С улицы в стену стучали тяжелые капли дождя. Из темного угла кто-то буркнул:
– Да, наваляешься тут до утра, отлежишь бока…
Один из моих попутчиков, уже не молодой линейный связист Охво Тервассов, погрузился в раздумье. Он лежал на полу и, потягивая свою самодельную трубку из березового капа, пристально глядел на огонь. Всю войну Охво провел в партизанах и немало побродил в этих местах по вражеским тылам. Видно, вспомнив о тех временах, он сказал:
– Бывают ночи и долгими. Особенно осенью… Да не большое дело просидеть одну ночь в избушке, хоть и долгую. Это просто. А вот у меня была один раз и в самом деле долгая ночь. Долгая, как сама война. Ей, казалось, и конца не будет.
Все встрепенулись и притихли. Каждому захотелось услышать про долгую ночь. И Охво продолжал:
– Это было в сорок третьем. Я и мой друг Вилле Карху, вместе с которым мы целых три года пробродили по этим оккупированным лесам, однажды ночевали на окраине родной деревни Тайвалниэми в сеннике старика Омелинена. Наш рейд в тот раз был удачным. Оставалось только уточнить некоторые детали да потихоньку удалиться восвояси.
Стояла поздняя осень. Целый день шел дождь. Мы промокли до последней ниточки.
Вассели Омелинена мы считали вроде бы своим помощником в Тайвалниэми. Мы уже однажды бывали у него, за год до этого. И вот теперь, измученные переходом через мокрый лес, подошли к его дому. Битый час нам пришлось сидеть под забором, пока удалось связаться со стариком. Он-то и посоветовал нам укрыться в сеннике, где, по его словам, мы найдем единственное убежище. В деревне полно финских солдат, вот и в его доме они ночуют. Метрах в трехстах-четырехстах – штаб гарнизона.
Мы прокрались в этот сенник, половина которого была занята сеном, уложенным на вешалах из жердей, чтобы оно лучше проветривалось. Присели в проеме ворот и наскоро перекусили остатками своих припасов. Зуб на зуб не попадал, так мы озябли. Пришлось зарыться в сено, чтобы отдохнуть и немного отогреться.
Неплохо угнездились. Вскоре стало теплее, пальцы рук и ног обрели чувствительность. Мы уже, кажется, слегка вздремнули, как вдруг слышу голоса. Толкаю Вилле в бок: дескать, слышишь ли? Вот незадача: в сарай пришли два финских солдата, караульные. Как они додумались нагрянуть? Не понимаем. Когда мы пробирались в сарай, никого поблизости не видели, да и старик Вассели ничего такого не говорил. К счастью, догадались прибрать за собой следы своего ужина.
А солдаты не собирались уходить. Они спокойно располагались здесь на ночь. Нам ничего не оставалось, как приноровиться к обстановке.
Длинной показалась нам эта ночь. Чтобы не зашуршало сено, нельзя было шевельнуть ни рукой, ни ногой. Зато, как это ни странно, наша одежда за ночь совершенно просохла. Наверное, и страх способствовал этому. Ничего не попишешь, пришлось до утра лежать настороже с заряженным парабеллумом. Мой приятель так всю ночь и держал палец на спусковом крючке автомата.
Мы ждали, когда уйдут постовые. Однако на рассвете в сарай пришла новая смена караула, а через некоторое время пожаловали еще шестеро солдат.
Не диво тут и дар речи потерять. Под ложечкой у меня засосало так же, как и ночью, когда явились первые караульные. Только теперь, конечно, ощущение было куда противнее: начался день, и стражников у нас уже целый отряд.
Мы не имели ни малейшего представления о том, что эти люди собираются здесь делать. Они располагались как дома. Одни против дверного проема развели костер и начали кашеварить, другие разлеглись в каких-то метрах от нас на том же сене. Они болтали, играли в карты. Мы слышали все, понимали каждое их слово. Вскоре нам стало ясно, что эта братия получила отпуск и завтра отправится домой, «на старую родину», как они говорили.
Только завтра! Ужас! Что, они собираются, даже сами того не ведая, держать нас арестантами еще сутки? Немалый срок… Это, может быть, последние сутки в нашей жизни. Тогда раздобытые нами сведения навсегда останутся при нас…
Когда я немножко оправился от этого ошеломившего нас известия, меня больно кольнула мысль о старике Омелинене. Неужели это он как-нибудь?.. Какие только мысли не приходили в голову! Ведь мы были как прикованы. Что могло принудить старика к этому? И чего он добивался? Почему же нас не схватили сразу, как перепелок из силков?
Я хорошо знал старого Вассели. Не раз мы вместе с ним работали на лесозаготовках, на сплаве, в извозе, даже выпивали в одной компании. Весь свой век он трудился, чтобы прокормить ораву детей. Изо всех сил выкладывался мужик, чтобы из них людей вырастить. Двое его сыновей служили в Советской Армии. Да и остался он здесь по чистой случайности. Ловил рыбу на лесных озерах, а потом уже никуда нельзя было уехать. Я знал его как прямого и твердого старика. И чтобы он на старости лет навлек на себя такой позор?! Даже думать об этом было противно! Но финские солдаты находились рядом…
Они что-то варили и толковали о своих делах. А мы, скрытые от них тонким слоем сена, как занавесом, присмирели в своей норе, словно сурки. Больше всего мы опасались того, что в любой момент может прорваться душивший нас кашель: сенная труха нестерпимо щекотала в носу, да и сказывалась полученная в походах простуда.
Чем дальше тянулось время, тем мучительнее становилась и жажда. Ночью в холоде пить не хотелось, а днем пересохший рот как огнем жгло. У моего приятеля во фляжке оставалось со стакан холодного чая, и мы буквально капельками его смачивали язык. Чай – это ценная вещь! Помогало.
Сквозь сено в нос безжалостно ударял запах табачного дымка. Нетрудно понять, каково приходилось нам, курильщикам. Мы выскребывали из карманов крошки махорки и жевали их. Я еще все время сосал свою пустую трубку.
Так прошло самое светлое время суток. Осенью оно недолгим бывает. А когда начало смеркаться, мы сквозь щели в стене сарая увидели: двор запорошило снежком. Это еще больше ухудшало наше положение. Теперь не улизнешь отсюда незамеченным. Съежившись в своей норе, мы настороженно прислушивались к тому, о чем говорили наши «гости». Временами разговор переходил на высокие тона и разгорался спор.
Какой-то хриплоголосый, видимо, уже пожилой человек рассказывал:
– …Оно бы и мой сын в живых был, если бы его не послали за «языком» прямо в траншеи русских. Там, говорят, и остался… Уже две недели будет. Старуху в постель свалило. Надо бы проведать да приглядеть за ней.
– Слышали мы это уже, Хейккинен. Брось ты к черту эту чепуху. Да, кроме того, скоро ты будешь у своей старухи. Может, уже послезавтра заберешься к ней под крылышко. Глядишь, и новых сыновей…
– Неужели, дьявол возьми, не можешь ты держать за зубами свой грязный язык, кривоногий ты черт!
Разразился общий хохот.
– Да, неплохое бы колесо вышло из твоих ходуль, Коккола. Тебе надо было идти в кавалерию.
– Не лучше и у других эти шагалы, – выделился еще один голос. – Хотя бы поприличнее шмотки дали. Вот и у меня в Котка есть невеста, да как к ней в таком рубище явишься? Я позавчера попросил у нашего лейта[10]10
Лейтенанта.
[Закрыть] чего-нибудь покультурнее, так он чуть не поставил меня под ружье.
Хриплоголосый Хейккинен снова включился в разговор молодых.
– Ну, и ума же, у тебя, парень! Додумался выклянчивать выходной костюм. Ха-ха! Подумал бы лучше о том, как в целости и сохранности доставить к зазнобе свой котелок с мозгами. До Котка не близкий путь. Не забыл, поди, что на прошлой неделе на той самой дороге произошло? Так что черт знает, из какого куста прогремит выстрел.
– А ты, Хейккинен, как я погляжу, не из храброго десятка, того и гляди штаны перепачкаешь, наверное, и сынок твой не лучше был, раз он…
– Ну, теперь-то ты заткнешься, мать твою!..
– Но, но, это уже лишнее…
Поднялась невообразимая буча, посыпались отборные проклятия. Кажется, кто-то сиганул из сарая, так как Хейккинен пожалел, что не успел кому-то кишки выпустить.
Эта перепалка принесла нам облегчение. Когда она как следует разгорелась, мы смогли устроиться поудобнее, глотнуть чаю из фляги и погрызть сухаря. Разговоров у солдат хватало, они говорили и такое, за что офицеры не погладили бы по головке.
Вторая ночь была почище прежней. Поужинав, пришельцы по-прежнему не помышляли никуда уходить. Наоборот, они начали присматривать себе местечко на ночь на том же месте, где сидели и мы. Один за другим они стали зарываться в сено, и только дежурный остался у костра.
В этой свалке у нас были свои преимущества и свои страхи. Никто уже не мог сказать, кто где шуршит сеном. Один из солдат залез прямо под бок к моему приятелю, но Вилле отругал его на чистейшем финском языке:
– Куда ты на человека прешь, где у тебя, перкеле, глаза?
Тот ответил в той же манере, но все же отодвинулся немножко в сторону.
Ночью нам с приятелем удалось даже чуточку соснуть, спали, конечно, по очереди. Кто-нибудь из нас все время держал палец на спусковом крючке. Мы ждали утра и надеялись, что с рассветом солдаты уйдут.
Но утром, когда финны, сварив эрзац-кофе, стали собираться на свою «старую родину», произошло худшее из всего, что мы видели.
В сарай запятили лошадь с телегой: солдаты надумали прихватить с собой воз сена. Вот тут-то нас продрал мороз по коже. Я почувствовал холодный пот на ладонях. Теперь крышка: снимут с нас сено, и мы в их лапах. Ведь их-то с десяток вооруженных людей, а нас только двое. Из сарая можно выскочить только через проем, где теперь вдобавок ко всему стояла запряженная в телегу лошадь. Западня захлопнулась окончательно.
Ночью, пока в сене копошилась вся эта орава, часть его сползла с жердей. Сквозь тонкий занавес из свешивающегося сена я внимательно следил теперь за каждым шагом этих людей. Я видел, как один пожилой человек, вероятно, тот самый Хейккинен, взял с телеги вилы и, намереваясь подцепить навильник сена, приблизился как раз к тому месту, где я лежал. У меня наготове пистолет: теперь это неминуемо случится. Как только он ткнет меня вилами, мой парабеллум ответит выстрелом, а это – верная смерть: сперва – ему, потом… Нас отделяет друг от друга какой-то метр.
С вилами в руках он подается вперед. Я смотрю на него в упор. Изборожденное глубокими морщинами лицо. И этот старик не одним ситным питался в своей жизни. Две недели назад погиб его сын, теперь очередь за отцом, а потом… за мной.
Секунды тянутся, последние секунды моей жизни в этом сарае, в тылу у врага… и все-таки – в родной деревне. Мы пробрались сюда по болоту, раскорчеванному и осушенному в то лето, когда началась война.
Неплохое поле получилось бы из этого болота. Канавокопатель и сейчас валяется там и ржавеет. Выкорчеванные корневища так и остались тогда неспаленными. Это должен был сделать я в конце лета. Теперь это останется несделанным… Там, за деревенской околицей, на склоне песчаной гряды похоронены мои родители и прародители, там много моих соседей, знакомых…
– Эй, мужики! – вдруг послышался в проеме ворот решительный голос рассерженного чем-то старика Омелинена: – Ишь чего задумали! Я же разрешил взять сена оттуда, из заколины, с поля. А вы сюда! У вас же лошадь. Это сено вы оставьте мне. Отсюда не дам ни одного навильника! И марш сейчас же из сарая, или я пожалуюсь начальникам.
Я не поверил своим ушам, не посмел даже осмыслить до конца всего происходящего. Видно, финнам не хотелось иметь дело с начальством: при таких переговорах, чего доброго, и отпуск может улыбнуться. Потому они и перешли с Вассели на примирительные тона.
Нацеленные в меня вилы в руках старого солдата остановились. Он заговорил спокойно, с нотками безразличия в голосе:
– Из заколины так из заколины. Для меня все равно. – Он небрежно швырнул вилы на телегу, взял с пола вожжи и сказал: – Давай, ребята, поехали туда, к заколине. Мы тут немного помяли ваше сено. Вы, хозяин, на нас не очень сердитесь.
– Да уж помяли вы тут, помяли, – ворчал Вассели и демонстративно стал подбирать растасканное сено и закидывать обратно на жерди.
Выехав на телеге из сарая, Хейккинен крикнул:
– Побросайте-ка свои причиндалы на телегу.
Оружие и вещмешки, которые имел в виду Хейккинен, солдаты свалили на телегу, и вся компания отправилась.
– Ничего не оставили? – послышалось еще.
– Какого дьявола мы тут размазываем?! Нагрузим воз сена – и в путь, прежде чем господа чего-нибудь надумают. Неизвестно, увидим ли мы свою «старую родину», если будем здесь долго мешкать.
Они быстро накидали воз. Вскоре вся эта братия удалилась вслед за телегой.
Через некоторое время Омелинен опять пришел в сарай. Подбирая и закидывая сползшее сено на вешала, он бормотал будто бы себе под нос:
– Охво!
– Ну?
– Сидите тихо да слушайте. Когда уйдете отсюда, не ходите через мост на Тайвалеки, там охрана. Идите по дамбе, потом вдоль того берега Витсаболота – и пряменько к Вийтавуаре. В избушке у Вийталамбы – финны. Ну, да помоги вам бог. Передай там привет нашим. А пока сидите тихо.
Старик заложил проем ворот тремя жердинами и, ругаясь про себя, заковылял к дому.
Когда наступили сумерки, мы вышли, установили перегораживающие проем жерди на место и нырнули в сгустившуюся тьму. Мокрый лес, несмотря ни на что, казался более надежным, чем сеновал.
1964 г.
Эрнест Кононов
Родился в 1930 году в с. Паданы Карельской АССР. В 1944 году четырнадцатилетним подростком находился в действующей армии. После войны окончил десятилетку. Работал плотником и столяром, бухгалтером и директором Дома культуры, прорабом строительства и инспектором Сельхозбанка. Сейчас работает шофером в г. Суоярви. Писать начал в 1955 году. В 1958 году журнал «На рубеже» («Север») напечатал повесть «Весной». В 1969 году вышел из печати историко-революционный роман «Борозда».
Прасковья Логинова
Под горой по узкому проселку плелась лошадь, запряженная в телегу. На телеге – перевернутый плуг. Правил лошадью старшенький, Сенька. А сама Прасковья возвращалась верхней тропинкой по закраине редкой березовой рощи. Голо и неуютно пока в роще-то, но уже заселена она прилетными птицами, наполнена их весенним перекликом.
К Прасковье, на дальние поля, Сенька заявился после полудня. Еще издали кричал что-то. И не успела она отчитать сына за то, что такую грязную дорогу пробежал в единственных ботинках, которые сохранились только для школы, как Сенька с ходу выпалил: «Мама, война кончилась! Ура!..» Должно, всю дорогу бежал, запыхался, льняной чубчик мокрый. И то, шутка ли сказать – война кончилась!
Она схватила сына в охапку и ну целовать его сияющее лицо, слипшиеся волосики на виске. А потом… Потом упала на свалявшуюся прошлогоднюю траву и забилась в душившем крике: «О-о!..» Считай, всю войну выдержала, всю оккупацию слезинки не уронила, а тут, нате-ка, сдала.
Сенька очень напугался, с плачем задергал ее за плечо: «Мама, ну чего ты? Все обрадовались, а ты!.. Ведь наши победили-то, наши! Теперь, может, и папа найдется…»
Сенька верил, что отец найдется. И младший, Андрюшка, тоже верил. А она, уж куда она ни писала, а все один ответ: пропал без вести. Слово-то какое нехорошее – пропал…
Прасковья, однако, и в этот день пахала до самого вечера. И Сенька ей помогал, и выполнили норму, занаряженную председателем.
Их, пахарей-то, всего трое и осталось на весь колхоз: Матрена Руттоева, старик Ишшоев да вот она, Прасковья. Уже год прошел после освобождения деревни, но с войны еще ни один мужик не вернулся. Председатель Шоттуев – не в счет. Какой из него, однорукого, пахарь?
Весь день было ясно. Да и теперь стволы берез трепетно и розово теплились в лучах вечернего солнца.
Прасковья шла неторопливо и время от времени глядела на проселок под горой, откуда доносились глухой перестук колес да частое и звонкое Сенькино: «Но-о!» По тропе, затейно огибающей всякий куст или камень-валун, хорошо ступается, под ногами упружистая твердь, рядом роща с весенними шумами и расцветами…
Неужто Андрей-то пропал без вестей? И не вернется? А уж она-то как ждала! И – конца войны, и – своего большого Андрея…
А может, он еще и найдется? И будет у нее муж, а у детей – отец?
Она помнит тот страшный день – 22 июня… Прасковья вместе с другими женщинами была на прополке моркови. И вдруг от деревни донесся звон колокола, частый, тревожный. Женщины, обтирая об траву запачканные землей руки, обеспокоенно заговорили:
– Случилось что? А как – пожар?
И когда одна, не выдержав, побежала к деревне, за ней припустили остальные.
А Прасковья почему-то сразу решила – война! Так оно и было. По деревне уже ходили с плачем женщины, а мужчины, неузнаваемо серьезные, даже суровые, собирались у правления.
Прасковья кинулась к своему дому. Около угла, держась за руки, стояли сыновья и растерянно глядели на поднявшуюся на улице суетню.
– Отца не видели?
– На лошади ускакал, – ответил Сенька.
– Ускакал, – повторил за братом Андрюшка. Ему шел четвертый годик.
– Куда?
Сенька махнул рукой в конец деревни.
Прасковья подхватила под руки Андрюшку и забежала в дом. В передней, поставив сына посреди пола, села на лавку и потерянно уставилась на недавно побеленную печь. Подумала: «Зря белила».
Андрюшка и зашедший после Сенька глядели на нее, будто ожидали приказаний. А она сама не знала, что делать.
С улицы доносились чьи-то голоса, крики, рев скотины – гнали стадо. Протарахтела под окнами телега, кто-то в голос заплакал, громко, неутешно.
Где Андрей? Придет ли домой? Конечно, ему как бригадиру не только о своих делах думать. А ей что делать? Прасковья поднялась с лавки и на первый случай умылась. Обтираясь полотенцем, сказала сыновьям:
– Садитесь за стол.
Приготовив им есть, ушла в горницу. Здесь она открыла большой сундук и стала перебирать белье. Просто так, откладывая на крышку и снова укладывая ровно в сундук, чтобы руки занять. Тут были лучшие мужнины рубашки, ее шелковые платки, кофты… Чего она их разглядывает? Уж не собирается ли прятать или унести? Куда?.. Она закрыла сундук. Оглядев убранную кровать, этажерку с книгами мужа, швейную машину на столе, подумала:
«Граница недалеко, воевать будут, так уходить придется. Да где же Андрей-то?»
Прасковья вышла в переднюю комнату. Услышав с улицы конский топот, выскочила на крыльцо.
Мимо дома верхом на конях, без седел, проскакали Андрей и председатель колхоза. Андрей только рукой махнул на скаку.
Она вернулась в дом и, зная, что мужу в первую очередь надо идти в сельсовет на сборный пункт, решила собрать ему на дорогу. Достав с печи заплечный мешок, стала укладывать туда хлеб, соль, масло, молоко. Ей во всем готовно помогали молчаливые Сенька и Андрюшка.
Наконец в дом забежал Андрей, пыльный, жаркий. Отдуваясь, присел рядом с ней на лавку.
– Ффу, кажется, все успел. Теперь можно о своих делах подумать. – Увидел собранный мешок, веселей заговорил: – Ага, ты уже приготовила. Молодчина! А то у других бабы только и знают, что коровами реветь.
Двадцать третьего, в понедельник, уходя из дому с этой собранной ею котомкой, сперва попрощался с сыновьями. «Вы, мужики, помогайте матери. Вернусь, все узнаю…» А ей, Прасковье, помолчав, сказал: «Проводи, Паша, до крыльца. Дальше не надо, а то плохая примета есть…»
Прасковья вышла за ним на крыльцо. Стала перед мужем и все поправляла на нем лямки мешка да воротник рубашки. Не знала, что и говорить.
– Ты береги себя.
– Ладно, буду беречься. Где будут стрелять – туда не пойду.
– Тебе бы все смеяться!
– За меня не бойся, веселых не убивают. Вернусь, только жди. – Он рывком притянул ее, поцеловал сначала один глаз, потом – второй. Сбежал с крыльца и пропал за углом дома.
И ни одного-то письма она не получила от него… Ни одного!
…Пока Прасковья по тропе огибала косогор, Сенька на телеге обогнал ее. И когда она через воротца боковой изгороди попала в улицу, парень уже заворачивал к конюшне. «Сенька с конем управился, он у меня – мужичок серьезный», – подумала Прасковья и поглядела в окно первого дома – не видать ли кого.
Первым стоял Матренин дом. Теперь, в безмужицкое-то время, уже по бабам можно счет домам вести. Вот и Матрене, дорогой подружке ее, некого ждать – в казенной бумаге сказано, что погиб ее Иван под Ленинградом.
Ох-хо-хо, сколько вдовушек пооставалось на бедной земле! Той же Матрене и тридцати нет… В прошлом году с Матреной такой случай случился… Приехал к ним в колхоз уполномоченный – израненный, рука на перевязи. А Матрена давай ему глазки строить и всякие намеки намекать. И стелет, и стелет… А мужик, известно, женат да дети есть.
Не знает Прасковья, права она была или нет, только остановила их от греха, и свою подружку Матрену пристыдила, и уполномоченному сказала, что требовалось.
Долго в прошлую осень не разговаривали меж собой Прасковья и Матрена. Но старая дружба у них не оборвалась. И однажды Матрена призналась:
– Ой, девка, задала ты мне задачу! Из-за тебя сколько ночей коровой проревела. Но как же жить-то? Подружка моя правильная! Уж не сердись ты на меня, нет, не отступилась я. А только и теперь во мне что-то такое непонятное давит в грудях. А что – сама не пойму. Или я не такая баба, как другие?..
Проходя мимо дома Матрены Руттоевой, Прасковья покосилась на высоко врубленные окна и по давней бабьей привычке участливо вздохнула. Заходить не стала.
Сенька уже был в избе. Сидя у окна, читал. Блеклые лучи солнца падали ему на светлый чубчик, на раскрытую книгу в его руках. Охоч старшенький до ученья, отличником считается. За это его ботинками премировали, из роно прислали.
Таким ли младший будет? Тот уселся на полу около печки, выставив босые ноги. Кожа на ступнях крепкая, задубевшая, насилу распаришь в бане. Это оттого, что Андрюшка босым на улицу выбегает. Пулей пролетит по деревне, по снегу, и – на печь. А где обутку возьмешь?
Сейчас Андрейка мастерил вертушки, которые походят на самолеты, а он хочет летчиком стать. Откуда это на него нашло? Не иначе, как с одного памятного случая.
В прошлом году летом наши наступали, и от востока по ночам доносился гул пушек, а днем иногда пролетали самолеты. В один день в деревню въехал финский обоз. Почему обоз сюда завернул – непонятно, так как тут никаких проезжих дорог в сторону границы не было. Когда финны поняли ошибку, то стали спешно заворачивать коней.
Обоз уже вытянулся обратно за околицу, на поля, как откуда-то налетел наш самолет. Должно быть, увидел летчик военных, да как пошел низом, да как начал палить! Бросив повозки, солдаты кинулись кто куда, а многие попадали убитыми тут же. Лошадей никто не держал, и они рвались в стороны, ломая оглобли и опрокидывая в канаву телеги – что творилось!..
Прасковья все это видела, потому что с сыновьями на поле окучивала картошку. Они все трое бросились к старой картофельной яме и улеглись в ней.
В эту же яму спрыгнул запыхавшийся финский солдат с худым лицом, без винтовки и без фуражки. Он все старался втиснуть в неглубокую яму свое долгое тело, и его длинные ноги касались ног Прасковьи. Он испуганно косил глазами на ревущий самолет, а когда тот пролетал дальше, то растерянно улыбался Прасковье, будто стеснялся ее и детей.
Вот тогда-то Андрюшка, сердито глядя на солдата, сказал: «Это мой папа летает. Он нас не тронет, а тебе задаст!..» Прасковья испуганно зажала ему рот рукой: «Молчи!..» Но Андрюшка вывернул голову и опять свое: «Пусть не лезет в нашу яму!»
Неизвестно, понял ли солдат, что по-карельски говорил ему Андрюшка, но финн почему-то виновато улыбнулся и напоследок показал на улетающий самолет: «Это ваш, ваш. Скоро ваши сюда придут, а мы – домой, домой!» – и ушел к дороге, откуда слышались крики и редкие хлопки выстрелов – добивали раненых лошадей.
Тем дело и кончилось, только с тех пор Андрюшка решил, что обязательно будет летчиком и будет так же бить врагов.
Прасковья разделась, сняла сырые сапоги и, доставая с печи валенки, спросила у младшего:
– Где опять гвоздь достал?
За Андрюшку ответил Сенька:
– Он у Петьки Проккоева на пареную репу выменял. Сам даже не ел.
Андрюшка покосился на брата, потом, елозя языком по нижней губе, улыбчиво уставился на мать.
А Сенька продолжал:
– Выдумал тоже – из-за ржавого поганого гвоздя голодным оставаться!
– Он не поганый.
– Что я не видел?
– Вот и не видел.
– Покажи. Ага!..
– Будет вам! – пристрожила Прасковья, а сама с горечью подумала: «Отчего они ссорятся? Меньше были, дружней жили. Возраст или такая жизнь на них действует, с нехватками? А откуда лучше взять? Уж куда как стараюсь, и трудодней порядком заработано… Что поделаешь, коли все на войну шло. Может, теперь полегчает, и Андрей вернется?»
И от того, что так подумалось, она немного успокоилась.
– Собирайте на стол! – сама вышла в сени, чтоб принести из чулана хлеб.
Но тут по крыльцу протопали тяжелые шаги, и в проеме двери появилась Матрена Руттоева. В довоенном пальто, на голове большой цветастый плат, на ногах туфли. Нагнув в дверях голову, она сунулась в сени, шумно передохнула:
– Эхма! Хоть дух-то перевести! Встречай, девка, гостей. Зойка, где ты там? Плетешься, как старая лошадь!
В сени боком, стараясь быть незамеченной, вошла еще вдова Зоя Баляшкина. Тихо молвила:
– Уж ты не можешь аккуратней.
– Праздник сегодня! – Матрена притопнула ногой. – Верно я говорю, Панюшка, подружка ты наша бессменная?
– Верно, верно.
В приоткрытую дверь с любопытством просунулись Сенька и Андрюшка.
Матрена увидела их.
– А что, мужики, спляшем? Эхма!.. – Она потопала в сенях, заскочила в избу, заплясала-задробила там.
– Сбесилась девка, – улыбнулась Прасковья. – Проходи, Зоя.
А Матрена, кружась по комнате, на ходу стянула с себя верхний платок, пальто и все бросила на убранную кровать. А сама так притоптывала крепкой ногой да приседала грузным телом, что позванивали ложки и тарелки на столе. Еще покрикивала:
– У-ух!.. Зойка, почему не взяла гармонь? Музыку хочу! Андрюшка, почему музыки нет?
Андрюшка только улыбался да мусолил языком губу.
– Ты чего, варнак, улыбаешься? Над теткой Мотей смеешься? Ишь, улыбка-то какая бедовая, что у батьки! И сам, поди-ка, в батьку пойдешь – удалый да бедовый, а? – Матрена остановилась посреди пола вдруг и поглядела в окно, где уже потухал последний луч солнца. – Ох, батьки, батьки… Где-то наши батьки, в какой-то земле лежат они, горемычные? – И сразу Матренино тело, большое да сильное, будто съежилось и ослабло. И она рухнула на кровать, лицом в подставленные ладони, беззвучно затряслась. Одна туфля у нее свалилась с ноги и в наступившей тишине как-то уж очень громко стукнула об пол.
Засморкалась в платок и Зоя, села на лавку.
Тугим жгутом сдавило шею Прасковьи, но она не хотела плакать при детях и выразительно поглядела на сыновей.
Сенька и Андрюшка послушно вышли в горницу, закрыли за собой дверь.
Прасковья отошла к окну и сквозь пелену набежавших на глаза слез тупо поглядела на улицу. С подругой она не заговорила – словами не поможешь, а Матрену еще и рассердишь. Пусть свое отплачет.
«Господи, господи!..» – горячо зашептала сзади Матрена, и Прасковья, высушив глаза, подошла к кровати. Села рядом и стала гладить Матрену по широким плечам.
– Ладно уж, будет, Мотя, убиваться-то. Наверно, не надо сегодня-то. Вот ведь и у меня так тоже, да я ведь не колочусь головой. Дети у нас с тобой…
Матрена повернула к ней мокрое лицо, сказала с придыхом:
– Твое дело, может, вовсе не такое. Послушай, что Зойка сказывает.
– Что сказывает?
Зоя утерла глаза концом платка, распрямилась.
– Что сказывать? Наверно, пустое…
Но Прасковью уже захватила какая-то тайная, хоть и неясная надежда, и она заторопила:
– Нет, уж коли начали – договаривайте. Говорите, чего уж.
Матрена села на кровати.
– Сейчас скажу. Может быть, хоть одной из троих подружек повезло. Если б было так!..
– Да говори ты, говори! Чего узнали?
– Не дергай, сиди смирно! Ну, слушай. – Матрена провела широкими ладонями по грубоватому скуластому лицу, будто хотела согнать с него печаль. – Сегодня Зойка ходила в Уссойлу к фершелице и в сельсовете видела Тароеву Гальку из Питкялахти, невестку Ригоевых. А та говорила, что вернулся Федька Иванов, ее троюродный брат. Прямо из госпиталя, насовсем. И будто бы он похвалялся, что встречал твоего Андрея. Живого видел. Только Зоя-то не поняла, где он его видел – на фронте или в госпитале. Может, в госпитале, ведь сам-то долго там валялся. Ты слушаешь меня? Чего-то побелела…
– Слушаю.
– Так вот. Тебе, девка, обязательно надо Федьку повидать. Он вроде двоюродным братом твоему будет? Значит, зря болтать не станет. Я вот чего надумала. Завтра от нашего колхоза лошадь гнать в район за почтой. Проси Шоттуева, чтоб тебя послал. Верхом ездить можешь. Вот по пути и побываешь в Питкялахте. Ну, чего одервянела-то? Пляши. Эх, мне бы такую весть про Ивана – за сорок верст, в любую непогоду!..
Матрена встала, прошлась по избе. При свете затухающего дня видно стало, как на ее широкое лицо легла тень печали. Она поправила руками волосы и будто сдвинула ее, тень-то, туда, под старенький, с латкой на сгибе, нижний платок. С задором подбоченилась.
– А будет, девки, кукситься-то! Не для того жизнь дана! Зойка, доставай запас, который ты для своего Егора берегла… Сенька! Андрюшка! Идите сюда, гулять будем!
…И в других домах где пели, где плакали, а где и все вместе было. Когда затемнело и деревушка угомонилась, стихла, Прасковья пошла к Шоттуеву и вызвала его на улицу для разговора.
Он, стоя на крыльце, выслушал ее и, коротко подумав, угрюмо сказал:
– Давай после пахоты, Прасковья.
– Но слух-то какой! Может, это и правда!
– А за тебя кто будет работать?