Текст книги "Озеро шумит (сборник)"
Автор книги: Александр Линевский
Соавторы: Антти Тимонен,Константин Еремеев,Лидия Денисова,Тертту Викстрем,Эрнест Кононов,Федор Титов,Ортьё Степанов,Ульяс Викстрем,Яакко Ругоев,Пекка Пертту
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Тобиас Гуттари
1907–1953
Родился в д. Муя Мгинского района Петербургской губернии в семье крестьянина. Окончил педагогический техникум в г. Гатчине, затем приехал в Карелию и стал учительствовать. Во время Великой Отечественной войны находился в рядах Советской Армии. Печататься начал в 1927 г. Более известен как поэт (псевдоним Леа Хело), но писал также рассказы и переводил на финский язык произведения русской классики и советской литературы. Т. О. Гуттари по праву считается одним из основоположников советской карельской литературы. Поэтическому мастерству у него учились многие известные в наши дни поэты Карелии.
Сапоги
Когда командир роты Сакари Сахвонен, герой многих сражений, человек, отдавший себя всего делу революции, увидел на ногах старого Роди сапоги из коричневой кожи с высокими голенищами, ему сразу же стало ясно, что следует предпринять в данный момент.
Старый Роди, посасывая носогрейку, восседал на своей бричке, и, казалось, события эпохи никоим образом не касались его. А у Сахвонена при виде сапог, голенища которых поднимались выше колен, сердце буквально кровью обливалось. Он думал о тех, кому приходится ходить в лаптях или совсем босым. Готовый к классовой схватке, Сахвонен сел на камень и сказал:
– Стой! Я полагаю, что сегодня мы с тобой поменяемся сапогами.
Роди остановил лошадь, зажал в ладони короткую трубку, открыл рот и, наконец, ответил:
– Я два года растил этого теленка, а чтобы выдубить кожу, потратил столько муки, что из нее получилось бы два здоровых каравая. А потом твои сапоги малы мне, к тому же они рваные.
– Гражданин старик, – невозмутимо сказал Сакари, левой рукой, поднимая свои сапоги, чтобы бросить в бричку, а правой расстегивая кобуру револьвера, – я советую тебе обуть босые ноги отважного воина (он взглянул на свои ноги и на ноги Роди тоже) в сапоги, сшитые из кожи твоего теленка. Ибо несправедливо, что я босой проливаю свою кровь, а ты разъезжаешь в новых сапогах и не собираешься ничем пожертвовать для общего дела.
Сакари был предельно серьезен: он знал, что стоит лицом к лицу с классовым врагом. И хотя Роди уже успел прожить семьдесят лет и зим, и хотя его белая борода опустилась ниже пояса, ему все же не хотелось расставаться с жизнью. Поэтому он расстался с сапогами.
Вскоре после того как Сахвонен прибыл на станцию, где находился штаб, туда же, свесив с брички босые ноги, прикатил старый Роди.
Босиком, с рваными сапогами под мышкой, он предстал перед командиром батальона и рассказал ему печальную историю о том, как поменялся сапогами с Сахвоненом. В качестве вещественного доказательства старик предъявил старые рваные сапоги Сахвонена.
Сакари немедленно вызвали в штаб, и он ничего не смог сказать в свое оправдание.
Таким образом сапоги снова оказались у прежнего владельца, а Сахвонен – в теплушке, временно служившей гауптвахтой.
Сидя в вагоне, он размышлял о случившемся и чувствовал, что с ним обошлись явно несправедливо. Его сердце сгорало от ненависти к классовому врагу – к старому Роди. И он ничем не мог себя утешить.
Потом Сакари вспомнил, что в революциях людям приходится жертвовать личными интересами ради общего дела, и от этой мысли ему стало легче. А когда чувство горечи от понесенного поражения окончательно рассеялось и густевший в теплушке сумрак стал клонить ко сну, Сакари сунул свои видавшие виды сапоги под свою немало испытавшую голову и заснул.
Ночью на подступах к станции вспыхнул бой. Пули во многих местах продырявили стенки вагона, но Сахвонен спал богатырским сном. Немало хороших парней уже сложили свою голову, еще больше выбыло из строя раненными. Когда погиб командир второй роты, в штабе батальона вспомнили о Сахвонене, приказали выпустить его из вагона и поручили командование этой ротой.
Сахвонен вышел из своего заточения, когда уже брезжил рассвет, но бой еще продолжался: пули то и дело посвистывали над головой.
Ему приказали принять командование второй ротой и напомнили, что о сапогах будет особый разговор, если, конечно, он останется цел и невредим.
Утром после боя Сахвонен, весь обмотанный бинтами, явился в штаб. Начальник штаба сказал ему следующие, полные большого смысла слова:
– За нарушение воинской и революционной дисциплины, выразившееся в форме грабежа сапог, вы, товарищ Сахвонен, понижены в комвзводы и до вступления на новый пост отбудете десять суток ареста. Вы согласны с приговором?
Сахвонен спокойно выслушал приговор и, примирясь со своей судьбой, сказал:
– Пусть будет так, раз уж эти коричневые сапоги старика Роди встретились на моем жизненном пути, а я в своих развалившихся опорках не смог пройти мимо них. Но я убежден, что революция, хоть она и ходит в рваных сапогах, все равно победит и разобьет всех классовых врагов, которые пока еще щеголяют в лаковых туфлях и в сапогах с высокими голенищами.
1928 г.
Арви Нумми
1895–1925
Родился в приходе Полиярви (Восточная Финляндия) в крестьянской семье. Участник финской революции 1918 г. После поражения ее приехал в СССР, в 1920 г. окончил военную школу в Петрограде. С 1921 г. жил в Карелии, участвовал в организации рабоче-крестьянской школы в с. Ухта, работал в системе просвещения. С 1921 г. печатал стихи и рассказы в финских газетах.
«Таежный волк»
– Показались бы, что ли, сволочи… – забеспокоился светлоглазый парень, всматриваясь в склон горы, поросший мелким ельником.
– Покажутся еще, чего спешить, – утешил его высокий плечистый мужчина. – Через границу они еще не успели перемахнуть и просто невероятно, чтобы стали возвращаться другим путем.
– А если их много? Что будем делать?
– То же самое, что и с немногими!
– Ведь они тебя, наверное, выслеживают! Иначе не стали бы возле твоего дома кружить.
– Это дела не меняет, – возразил высокий. – Они хотели нас врасплох застать, а, я ручаюсь, врасплох попадутся сами. Еще раз почувствуют, что худо совать нос в эти земли, когда Юрье дома!
Светлоглазый посмотрел на него с восхищением: он знал, что каждое слово Юрье – правда. Подтверждением тому были бесчисленные стычки с врагами. Юрье знал, как свои пять пальцев, всю обширную бездорожную тайгу, и это стало важным условием его побед над лахтарями-интервентами[2]2
Лахтари – буквально: мясники. Так в Финляндии и Карелии называли белогвардейцев, а позднее – лапуасцев
[Закрыть]. Когда же перевес в силах оказывался на стороне лахтарей, Юрье уходил в таежную глухомань, и враги не осмеливались преследовать его, боясь остаться там навечно.
Тайга была родным домом Юрье. На высоких лесных холмах, на многоводных озерах и пенистых падунах прошло его детство. Там закалилось его тело, и сам он стал твердым, стойким и выносливым человеком, внушавшим страх даже самым отъявленным лахтарям. Но сверх того в нем было нечто еще более опасное для лахтарей – его непримиримая классовая ненависть. Лахтари познали эту ненависть в те бурные годы. Они пытались переманить Юрье на свою сторону, посылали ему длинные письма, в которых во имя национальных интересов карельского народа предлагали помириться с ними и порвать дружбу с русскими. Когда это не помогло, лахтари стали угрожать. Они надеялись, что под страхом смерти Юрье перестанет действовать против них. Когда же угрозы не помогли, они перешли к делу. Чтобы наказать пуникки[3]3
Пуникки – от слова «красный». Так белофинны презрительно называли революционеров и красногвардейцев.
[Закрыть], с той стороны приходили вооруженные до зубов группы в три-четыре человека. Но бандиты всегда уходили ни с чем. Напоровшись на умелую засаду Юрье, они теряли одного-двух своих вояк либо возвращались восвояси с лишними дырками на теле.
Прошло немного времени, и лахтари стали всерьез побаиваться этого таежного человека. Они неистовствовали в своей злобе. В походы через границу назначали самых рьяных, самых сильных и жестоких, но результат всегда был один и тот же. Наконец даже отъявленные бандиты, братья Репо-Тимо, стали с большой опаской переходить границу. Они представляли себе Юрье этаким страшенным таежным волком, горящие глаза которого могут внезапно сверкнуть из любого оврага и всегда там, где его меньше всего ожидают. Иногда им, собравшим большие силы, как будто бы удавалось окружить его, но он с чисто волчьей смелостью всегда прорывал кольцо в слабом месте и сам нападал на них с той стороны, откуда они не ожидали.
Так случилось, например, во время последнего вторжения бандитов, когда лахтари напали на деревню несколькими отрядами в сотню лыжников каждый. Они были совершенно уверены в успехе, однако Юрье не поймали, он ушел и унес все бумаги красных! И в тот самый момент, когда лахтари остро переживали провал операции, он ударил по ним с еще большей яростью, и они понесли большие потери.
Думая обо всем этом, молодой напарник Юрье чувствовал себя в полной безопасности, хотя ему и его боевому товарищу, вооруженным одними винтовками, предстояло встретиться с четырьмя-пятью злобными лахтарями, имевшими при себе пистолеты-маузеры нового образца. Исходившая от Юрье отвага, хитрость и сила освобождали юношу от страха. К тому же он знал, что Юрье в случае опасности будет защищать не только себя, но и товарища.
С восхищением разглядывал он тяжелые руки и великаньи плечи Юрье, его красноватую шею, поддерживающую полную дерзких планов голову. Внешне Юрье более походил на медведя, но его быстрота, хитрость и непримиримость заставляли лахтарей вспоминать таежного волка.
– Опять, что ли, они письмо с угрозами тебе принесли? – тихо спросил парень, взглянув в глаза Юрье.
– Пускай приносят, узнаем по ним, кто участвует в игре, – спокойно ответил Юрье. – Порядочная пачка уже накопилась, и многие оставили свои следы на них.
Он слегка шевельнулся, и глаза его сверкнули. Из-за ельника донеслись тихие голоса.
– Идут, – тихо шепнул он, и его товарищ почувствовал в этом голосе торжествующие нотки. – Только не показывайся им, – предостерег он парня, сжимая в руках винтовку.
Они стали напряженно всматриваться в ту сторону, откуда слышались звуки. Вскоре уловили тихий разговор, а через некоторое время увидели внизу, метрах в ста, прямо под склоном горы, четырех о чем-то горячо споривших лыжников. Юрье прицелился, его товарищ сделал то же самое. Когда они выстрелили, упал лишь один из лахтарей, другая пуля ударилась о еловый сук и отклонилась от цели. В то же мгновение трое лыжников бросились в чащу, Юрье с товарищем – за ними. Выбежав на лыжню врагов, они заметили, что один из них отделился от остальных и скрылся на противоположном склоне холма, а двое мчались, как перепуганные овцы, по низине.
Юрье и его товарищ устремились в погоню за убегавшими. Юрье поехал по низине, его напарник – вслед за отделившимся лахтарем. Началась бешеная гонка.
Враги летели по заснеженному лесу, не оглядываясь, задыхаясь от скорости и страха. Они пересекли низину, пронеслись по узкому болоту, взлетели на вершину лесистого холма. Но еще быстрее, со скоростью ловчего сокола, догонял их Юрье. И прежде, чем враги успели съехать с горы, одного из них свалила пуля Юрье. Другого она настигла на склоне. Вслед за его выстрелами раздался выстрел с той стороны, куда устремился за третьим врагом напарник. Боясь, что товарищ в опасности, Юрье поехал на выстрел. Вставшая на пути гора настолько замедлила его бег, что прошло добрых пять минут, прежде чем он приблизился к цели. Но что он увидел! Он не хотел верить своим глазам… До него как-то не доходило, что человек, увешанный оружием, был его товарищем, а враг спокойно поправлял лыжи, готовый отправиться восвояси. Когда Юрье понял это, он сорвал с плеча винтовку и быстро прицелился.
– Юрье, не стреляй! – крикнул его товарищ. – Он отдал оружие, и я обещал отпустить его.
Юрье посмотрел на напарника как на какого-то странного чужака; затем резким движением перехватил винтовку и разгневанно крикнул:
– Кто, перкеле, просил тебя об этом! Ей-богу, ты заслужил то же, что этот твой лахтарь!
Он тяжело повернулся на лыжах и медленно поехал к дому.
Парень ехал молча поодаль от него, то и дело поглядывая на красную шею сердитого Юрье и на его большие руки, тяжело опиравшиеся на березовые палки. Ему было бы легче, если бы Юрье сказал что-нибудь, хоть бы отругал его, но Юрье скользил вперед, не замечая ничего.
Только по приезде домой, повесив винтовку на стену, Юрье ударил тяжелым кулаком по столу так, что стол затрещал, и раздраженно буркнул:
– Знай, парень… в другой раз лахтарям слова не давай!
1924 г.
Лидия Денисова
Родилась в 1909 году в деревне Шильда Архангельской области. С детских лет живет в Карелии. После окончания Паданской школы-семилетки работала в карельских деревнях по ликвидации неграмотности, затем была избачом, завклубом, работала в редакциях районных газет, корреспондентом республиканского радио и газеты «Советская Карелия». Ее очерки и корреспонденции печатались в журнале «Пуналиппу». В настоящее время на пенсии.
«Красно солнышко» – первый рассказ Л. В. Денисовой.
Красно солнышко
В этот ранний утренний час разбудили меня легкие, шаркающие по половицам старческие шажки, звон и шипение чугунной сковороды и знакомый с детства, вкусный запах овсяных блинов. Спросонок я даже не сразу могла сообразить, где ночевала? Лежу в печном закутке, за тонкой перегородкой-заборочкой, на широкой кровати с периной, с длинной, но узкой подушкой. Чьи-то добрые руки прикрыли меня поверх ватного одеяла овчинным полушубком. Однако все равно знобит и голова тяжелая… Где я? Что со мной?.. Наконец, вспомнила. Ехала я в один из дальних лесопунктов на грузовой машине, место в кабине было занято (по праву) женщиной с ребенком, и в кузове меня залихорадило. Пришлось слезть и ночевать в этой маленькой, полузанесенной снегом деревушке. Постучалась в темное, обледеневшее окно первого дома. И передо мной, как впрочем бы, и перед любым путником в любую пору дня и ночи, распахнулась дверь, и мне был предоставлен теплый кров, привет и ласка.
Помогал мне раздеваться высоченный пожилой мужчина с кудрявой шевелюрой светло-русых волос. Напоила горячим чаем вприкуску с аспирином миловидная женщина в пестром халате. Из-за перегородки, с печной высоты, я услышала ласковый дребезжащий старушечий голос:
– В горницу-то гостью не кладите спать. Там прохладно, а она промерзла. Ложись, желанная, на мою кровать, не побрезгуй! Невестка чистое постелет. А то, может, на печь залезешь, погреешься? Я место уступлю.
Кое-как я добралась до постели и – как в воду канула! И вот теперь нахожусь все еще не там, где мне нужно быть… На улице метель, вряд ли дождешься на перекрестке попутной машины. Какая досада. Я даже простонала от огорчения…
– Проснулась, пяйвяне каунис? Можешь ли встать, хворая? Самовар вскипел, блинки спечены, – раздался за перегородкой певучий, добрый голос старушки.
Уткнувшись в подушку, я еле удержала смех. Очень уж не подходило ко мне, на склоне лет моих, ласковое прозвище «пяйвяне каунис» – красно солнышко. Потом откликнулась на карельском языке:
– Бабушка! Давай говорить по-карельски. С добрым утром!
А у бабушки, обрадованной возможностью не затруднять себя подбором русских слов, словно речкой поток плотину прорвал! Пока я одевалась и умывалась, не умолкал ее бойкий речитатив. Еще яростнее зашипела сковородка, и после звонкого шлепка каждый раз вылетали на холщовую скатерть один за другим, тонюсенькие, как папиросная бумага, горячие блины.
– Сколько тебе лет, бабушка? – спросила я. – Руки-то у тебя какие проворные.
– Девятый десяток пошел, – лихо взмахнув сковородником, ответила старушка. – Моя жизнь – неразменная сотенная денежка! Умирать не тороплюсь. В земле еще успею сложа руки належаться. А пока жива – руки мои работы просят, не привыкли к безделью. Как лягу или сяду – заноют, защемят. Тоскуют. Ну-ка садись за стол, не стесняйся, пяйвяне каунис! Посидим, попьем-поедим. Погода утихнет, боль пройдет. Дальше поедешь, меня, старуху, вспомянешь. Вот и я пока отработалась, попью с тобой чайку. Без чаю нам, старым людям, и скучно и тошно, и кости болят, и головушка мякиной набита. Попьем на спокое, пяйвяне каунис! С сыном да невесткой я по утрам чай не пью. Они на работу спешат, суетятся, торопятся. А чай суеты не любит, не в пользу пойдет.
Я невольно залюбовалась веселой собеседницей. Не по летам моложавая, все еще статная, небольшого роста, сухонькая, круглолицая. Морщинки тонкие, чуть заметные. Улыбнется – ямочки на щеках вздрагивают. Глаза большие, ясные, с голубизной карельских ламбушек. Брови седые, ровными полумесяцами. Из-под пестрого повойника с черной сатиновой оторочкой виден пробор белоснежных волос. Длинный сарафан с косой оборкой, кофта старинного покроя, фартук с тесьмой.
– Кто тебе шьет одежду по прежнему фасону? – удивилась я. – Молодые так шить не будут.
– Сама шью – руками, а не машиной. Нитку в иголку попаду еще очень хорошо. Никого не утруждаю. А сатинов да ситцев надаренных в сундуке у меня хватит. Шей да крой, носи да понашивай, у людей не попрашивай!
– Как твое имя-отчество, хозяйка? Бабушкой звать тебя неловко мне. Сама я уже давно бабушкой стала.
– Зовут меня Овдокки. А если уж повеличать хочешь, то Никитична. Отца моего звали Ожатой Микки (несчастный Никита). Ни в чем не было счастья этому человеку, родителю моему покойному. Век он горе горевал да раньше времени и в могилу попал. В лесу деревом задавило. Меня да брата с малолетства сиротами оставил.
– Ты, Никитична, в молодости, наверно, красавицей была. А была ли ты счастлива? Или у Ожатой Микки – ожатой лапси? (у несчастного Никиты – несчастное дитя?)
Спросила и… испугалась. Надо же было допустить такую бестактность! Вдруг обидится старая женщина! Но она не обиделась, а засмеялась звонко, весело, даже откинулась на спинку стула. Потом приумолкла, вздохнув.
– Красотой своей только глупые люди хвастаются, – сказала она с суровой ноткой в голосе. – А показать тебе, какая я в молодости была, никак не смогу. В ту пору на карточки мы не снимались, портретов не заказывали. Зеркала у нас в простенках не висели, чтоб мы на свою красу любовались. Да и в нашу молодость разнесчастную, будь ты хоть краше сказочной царевны, но если у тебя в доме не густо, во хлеве пусто, ни обуть, ни одеть, ни гостя принять, ни милостыню подать, – никто на тебя не позарится. Сваты матицу не перестучат. Женихи порога не обобьют. Если у невесты приданого нет, так добра молодца красой не прельстишь, умными речами не обольстишь, работящими руками не возрадуешь. Бесприданнице-красавице на долю достанется или старый вдовый, многодетный или пьяница-лентяй да недоумок-слюнтяй. Придется в девках вековать, если будешь по сердцу суженого выбирать.
Старушка вдруг замолчала и стала прихлебывать горячий чай из блюдца. Пришлось и мне последовать ее примеру.
Намолчались, нахлебались, успокоились. Лицо у Овдокки Никитичны подобрело и глаза засветились прежними задорными огоньками.
– Давай-ка, пяйвяне каунис, угольков горячих в самовар подбросим, а то он уже не шумит. У потухшего самовара сидеть да беседовать – мало радости… А счастливая я была! Только счастье мне случайно досталось.
– Расскажи, Никитична, о своем этом случайном счастье, – взмолилась я.
– Всему свой черед, – степенно ответила она. – Вот тебе невестка порошков оставила. Выпей с чайком. Потом блинков поешь. А то подожди-ко, я рыбник с ряпушкой разрежу. Вишь ты, какая квелая, ничего не ешь. А я, благословясь, ем-поедаю, хоть и денег не наживаю, да и без дела не сижу. Вот сейчас щи в печку поставлю, до вечера горячими будут. А завтра воскресенье, невестка калиток напекет. Деревенская наша пища не хуже городской. Она всем по вкусу, на каждого угодит. Вот мы с тобой, пяйвяне каунис, отпорядничаемся и заляжем на спокое. Я – на печку, ты – на кровать. Хватит нам времени, до вечера все мои счастья да несчастья по полочкам разложить. Сын да невестка под вечер только явятся. Она в конторе работает, на лесопункте. Он – в гараже. Маются из-за меня, а ведь в поселке-то квартиру давно бы дали. А мне от печки родимой не хочется трогаться.
Лукаво ухмыльнувшись, она добавила:
– Скоро и им на отдых уходить придется. Оба до пенсии последний годок отрабатывают. У сына да дочки внуки большие. Правнуков у меня пятеро. Только и внуки, и правнуки далеко от родного гнезда. Но залетают к нам, не забывают, особенно в летнюю пору…
Вдвоем мы быстро управились с несложными хозяйственными делами, улеглись в теплом, полутемном закутке. И словно листы старой книги, зашелестели тихие слова рассказчицы, повествующей о том, что было давным-давно в нашем суровом северном крае…
– Родилась я не здесь, а за три версты отсюда, в такой же маленькой деревушке. Теперь ее и в помине нет. Во время войны финны сожгли, а как жители с эвакуации вернулись, построились на новом месте, поближе к столбовой дороге.
Не было, пожалуй, на родимом местечке беднее нашей семьи. Отец в молодости еще надорвался, бревно тяжелое поднял, чтоб перед женитьбой избу свою поправить. К венцу пошел с грыжей, да так век свой охал, да болел, ворожеям в ноги кланялся, с последним пятаком расставался. От того и смерть пришла к нему ранняя. Ни силы, ни ловкости, ни сноровки не было.
Маменька родная на своих плечах нас, двух сирот, поднимала. И раньше старости согнулась от тяжкой ноши. Да что говорить, немало пожилых женщин в наше время ходили кочергой, разогнуться не могли. Умрет, бывало, такая страдалица, покойницу в горячей воде попарят, а потом разгибают так, что косточки трещат. Иначе в гроб не уложить. А почему такая беда приключалась? С малолетства девочка нянчит ребят, то своих братьев да сестер, то чужих. Семилеток в няньки поряжали, в чужие люди отправляли. Идет такая горемычная нянюшка, несет на руках ребенка чуть полегче себя, сгибается как тростинка на ветру. А обутка, одежда какая у нас была, не помнишь? На лужах ледок, а мы через лужи босиком, скок да скок! Чуть подросла девчонка – на покос иди! А пожни у нас по болотам, по колено в воде стоишь, косой-горбушей машешь, комаров да мошку отфыркиваешь. От стоячей болотной воды да тины ноги опреют между пальцами до голого мяса. Натолкешь сушеной сосновой коры, подсыпешь опрелые места и радуешься, что не так зудят-чешутся. А если кости заболят – никому не пожалуешься, стерпишь самую лютую боль. Заругают, засмеют, пальцами затычут! Девушки да молодухи все свои болезни от людей скрывали, тайком мучились.
А деревенскую лохань с пойлом ты с избы во двор не нашивала? Этой тяжести не пробовала? Пока несешь ее, окаянную, кишки в животе урчат, огоньки в глазах мелькают, пойло плещется. Гнули спинушки баб карельских, горемычных, и ушаты-водоносы, прялки-недремалки, кросна-растопыры, лен-долгунец, холст на снежку, коса на лужку, серп на полоске, бревна да доски, ступа с пестом, да и поп с крестом, ухват с чугуном, корыто с бельем, квашня пузатая, пила зубатая, цеп-молотила, топор да вилы. Всех бабьих гнульщиков-лиходеев не перескажешь, не перечтешь.
Разве не согнется у бабы спина, если в лютую стужу она рожает в хлеву, на соломе поверх навоза? У нас раньше не только в больнице, но даже в избе, в сенях, на чердаке места роженице не было. Только в хлеву. Там хоть вой, хоть реви, хоть живи, хоть помри. Коровы да овцы аж с испугу ревут, в углы забиваются. Бабка-повитуха пошепчет, с уголька спрыснет, поспит-подремлет. Скажет в утешение: «Богородица Мария в хлеву рожала, нам всем здесь рожать наказала». Когда родишь, сама в избу сойдешь, никто не понесет, носилки не подставит. Подкосятся ноженьки, упадешь, так встанешь! В избе, в потайном темном углу, на полу солома для тебя постелена, домотканым половиком покрыта, чтоб не колола бока. Лежи, поправляйся, да долго не залеживайся. Некогда. Через три дня чтоб здорова была, бойко бегала, все дела делала. Слыхала ли ты, пяйвяне каунис, такую быль-бывальщину? Рожает баба в хлеву, а муж на лестнице дворовой стоит, дожидает первенца-младенца. Вдруг повитуха кричит: «Мийхкали, подбеги к хлеву, я тебе ребенка дам. Снеси в избу, положи на печь, сам обратно вернись». Снес. Опять стоит. А повитуха кричит: «Мийхкали, возьми второго ребенка, положи…» Недослушал бабку обозленный мужик, заскочил в сарай, схватил двухколечную корзину, в которой белье на прорубь полоскать возят на салазках, бросил эту корзину в хлев и заорал: «Не буду больше носить по одному! Сколько еще нарожает, в корзину клади, заодно вынесу». Вот как жен жалели да новорожденных берегли. Поневоле согнешься, если совсем не загнешься…
– У тебя, наверно, Никитична, очень крепкое здоровье было. Ты не согнулась. До преклонных лет стройная, статная, – прервала я рассказчицу.
– А ты, пяйвяне каунис, от болезни своей, наверно, считать разучилась! – ответила старушка с ласковой ехидцей. – Мне всего-навсего тридцать пять лет было, когда Советская власть и у нас, в Кареле, объявилась. Не успела скорчиться, всех мук пережить. Да и счастье мне, по прежнему времени, досталось бесценное, редкое, всем бабам на зависть, в моем сиротстве утешение. Словно в ночку темную, разненастную, раздвинул тучу грозную ясный месяц и осветил мне путь-дороженьку кочковатую, ухабистую, чтобы шла я, не спотыкалась, во все стороны не шаталась, долю свою не кляла, не проплакивала…
Ну, присказку я свою длинную кончила, а сказка вся впереди. К тому я и присказку говорила, чтоб понятно было, какая беда мою маменьку родимую до земли пригнула, на печь запихала, охать да стонать заставила.
Когда мать заболела, было мне в ту пору семнадцать годков. Брат уже женился, но дома мало жил, все в лесном шалаше, на хвойной перине, на кошельно-берестяной подушке, с мерзлого хлеба горбушкой. Топором он сосны рубил, на чужом коне бревна возил. В каждую субботу приносил домой жалованье-получку: в мешочке ржавой мучки, соленой трески хвост, сахарку хворой матери горсть, вдоволь сажи на роже, на мочалку рогожи, мыльца кусок, от кафтана оторванный клок. На заплатку к штанам годится, дома и заплат в запасе не было. Кафтан укоротим, к штанам заплаты пришьем, в бане намоем и снова братца в лес на заработки отправим.
Невестка Марфа ко двору нам пришлась, всем нам нравилась. Работящая, приветливая, добрая. Нравом спокойная, сама веселая. Нашей бедностью она не гнушалась, сама не в хоромах выросла, а в избе с дырой в потолке, с дымом, что по полу стелется, а вверх не спешит, не торопится. А у нас-то в доме брат перед свадьбой печь по-белому сложил. Дым уходит в дымоход, а не в потолочную дыру. Только сажу с потолка мы с невесткой не смогли отмыть, как ни старалися, как ни надрывалися. Вековая сажа, неотмойная. Песком терли, дресвой терли, голиком да берестой скребли. Не отстает. А потолок стал блестеть, как лакированные черные туфли, что теперь наши модницы носят. Чистоту мы с невесткой соблюдали всем на удивление, лентяйкам на зависть. На каждую пасху дресвой да берестой, да щелоком стены выскребем, вымоем. А скамейки, лавки всегда у нас были, как яичный желток. Половицы хоть и скособочились, а грязными ногами люди стеснялись на них ступать, нашей силы жалеючи. Старенький медный самовар, бывало, клюквой намажу, песочком меленьким протру, в речке выполощу – смотрись в него вместо зеркала! Хорошо жили, чисто, опрятно, дружно. Где мир да лад, там всегда благодать. Мылом, что брат из лесу привозил, только волосы да лицо мыли. Из золы щелоком пользовались. Белье холщовое вымочишь, сложишь в чугун, с краешку мешочек с золой положишь и – в печку париться! Потом снимешь, простираешь в деревянном корыте руками (досок тогда не было) и несешь в корзине на берег. Там ступа с пестом, да валек с хвостом, выщелкают, вытолкут всю грязь из белья. Белым-бело сделается, не стыдно повесить сушить. Лен сами растили, пряли, ткали, шили, кроили. Безлошадные мы были, коровушку держали да пару овечек. Своего, порощенного хлеба до рождества хватало, если в квашню картошки добавлять. Потом уж надеялись только на брата. Сколько муки заработает, столько и съедим. Брусники толченой, клюквы мороженой, репы пареной на зиму запасем. Ряпушки посолим, плотички посушим, вот и подспорье. Брюхо не зеркало, в нем не видно, что съедено, было бы сыто набито.
Бедовала я не от бескормицы, а от того, что девичьих нарядов мне и кот не наплакал! Кроме вылинявшего ситцевого сарафана да старой материной кофты, не видела я обновок. Две рубахи с холщовыми станушками, сапоги с заплатами – вот и все мое добро. Была еще юбка, в которой я в лес ходила да ригачи молотила. Юбка та дыбом торчит, сидеть не велит. Для работы одежда, не для праздника.
В воскресенье на лужайке подружки вышивают себе в приданое полотенца, подзоры, станушки. Немало надо даров для мужниной родни! У другой, горе-горькой, все уйдет на дары после свадьбы, себе ничего не останется. Вышивают, песни распевают. И я там сижу. Пяльцы-то свои да на пяльцах – чужое приданое, была я мастерица вышивать и крестиком, и тамбуром, и мережкой. На богатых подружек вышивала. Дадут за вышиванье чего не жаль, я и рада. Взглянет на меня братец милый, покраснеет как кумач, отвернется и крякнет. Грызла его печаль, жаль сестру-невесту…
А сваты ехали всегда мимо наших ворот с песнями. Кто позарится на Ожатой Микки дочку? Красота приглядится, бабий ум не пригодится, а сундуку с приданым каждый жених рад-радехонек. А ведь дело молодое, сердце ретивое, хочется попеть, поплясать, на беседе-игрище побывать. Выручала меня иногда невестка Марфушка, добрая душа, земля ей пухом, покойнице! Принесла она в приданое два хороших сарафана, три кофты, два фартука, платков головных несколько штук. У попа в прислугах заработала, будучи девушкой на выданье. Один сарафан – кумачовый, второй – сатиновый, в котором она венчалась. Этот берегла пуще глаз своих, а кумачовый сарафан давала мне надевать. Сама наряды редко нашивала, а я у нее их не спрашивала. А как почует невестушка золовкину грусть-тоску, шепнет: «Овдокки, сходи на беседу, я кумача тебе дам и все, что к нему полагается». Обрадуешься так, что даже сердце замрет, слезы выступят. Скорее переодеваешься, чтоб не раздумала, наряды обратно в сундук не попрятала.
Марфа на гулянку без мужа не хаживала, ни носком, ни пяткой в кадрили не ступывала. Любила она мужа так, что в разлуке с ним был ей белый свет не мил, не только веселые игрища. И он ее любил. Если я из дому уйду, она сядет на подпольницу с прялицей к свекровушке поближе и все с ней о ее сынке разговаривает. За больной ухаживала примерно. Каждый день волосы ей почешет, в косы заплетет, повойником закроет. В баню вместе со мной ее волокет, моет, парит. А та только постанывает да приговаривает: «Спаси тебя, царица небесная! Бог тебя мне послал, невестка желанная».
Бог-то бог, да и брат был неплох: знал кого брал, куда приводил.
Если храмовой, престольный праздник был в какой деревне, не дальше чем за тридцать верст от нас, подружки туда гурьбой собираются. Пешком с посошком. Посошок – на плечо. На одном конце узелок с нарядами, на втором – штиблеты кожаные, овечьим салом смазанные. Собираются подружки на праздник с шутками, прибаутками. Я молчу. Сижу да пряду, будто эти справы меня и не касаются, сердце не будоражат… Спросит кто-либо у матери моей: «Пойдет ли ваша Овдокки на праздник?» Ответит маменька, вздыхая: «Не знаю. Как невестка, отпустит или нет».