Текст книги "Бурса"
Автор книги: Александр Воронский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
…Звонок спать… Порядком он, этот звонок, надоел, порядком! Нахально лез он ежечасно в уши, отрывал от приятельских бесед, от занимательных книг, от игрищ; гнал в классы, угрожал двойками, единицами, карцерами. Ни отдыха от него, ни срока! Только ночь спасает бурсу от назойливых, от ненавистных звонков. Да здравствует бурсацкая ночь, да здравствует бурсацкий сон! Пусть спальные комнаты похожи на худшие ночлежки! Бурсаки не требовательны, бурсаки привычны. Подумаешь, какая невидаль! А ото вшей делается ровно теплей: давно замечено, вши согревают.
В последний раз Красавчик проходит между рядами коек. Шум затихает. Сон, славный сон материнской рукой отгоняет от бурсаков дневные огорчения. А их много, не перечтешь…
Засыпают не все. Из дальнего угла спальной доносится шопот: режутся в банчок. Койки сдвинуты, бурсаки полулежат голова к голове. Сдержанно звенят медяки. Лишь только скрипнет дверь, игроки поспешно хоронят карты, натягивают на себя одеяла.
И они угомонились… Двенадцать часов… – Летают сны-мучители над грешными людьми и ангелы-хранители беседуют с детьми… – Запропастились куда-то ангелы-хранители. Нет, бурса ангелов не привлекает, хотя Тимоха и старается снискать их расположение!..
…Недалеко от мерзлого окна с мокрым подоконником робко приподнимает голову Миша Алексеев, мальчик лет тринадцати. Он пристально вглядывается в бурсака Лесковского; Лесковский спит через койку; недавно он перевернулся с правого бока на левый и на щеке его от жесткой соломенной подушки – алая сетка. У Миши – худая шея, острые ключицы, хрупкие, девичьи черты лица измазаны грязью, около ушей болячки. Миша сбрасывает одеяло и босой, крадучись, ползет между койками к Лесковскому, склоняется над ним и долгим взглядом ласкает его. От страха, что его, Мишу, могут заметить, от боязни разбудить Лесковского Миша еле переводит дыхание. Асфальт леденит колени; рубашонка сползла с плеч. Лесковский посапывает. Он крепкий здоровяк, и даже бурсацкие хлеба ему на пользу. Миша оглядывается во все стороны и трепетными губами целует откинутую в сторону руку Лесковского. Миша не замечает ни грубого и животного выражения лица его, ни черных каёмок ногтей на пальцах, ни сорного, загаженного пола. Поцеловав руку, Миша осторожно возвращается на свою койку; но долго еще он не спит, вздыхает, ворочается под одеялом. Миша ждал ночного времени весь день, думал о нем с замиранием сердца; больше двух часов он боролся со сном.
Что же все это означает?
Бурсаки то-и-дело между собой ссорятся, мирятся, «отшивают», «пришиваются». Бурса – полузакрытое учебное заведение. «Отшивают» из-за мелочей, из-за вздора. Сегодня друзья-приятели, водой не разольешь, а завтра, глядишь, не могут мимо друг друга пройти, не подравшись. Разоблачают, раскрывают доверенные тайны, плетут небылицы, возводят напраслины, не скупятся на самые лихие прозвище. Идут дни, идут недели. Давно уже забыты причины и поводы к раздорам и распрям, а взаимная ненависть не убывает. «Отшивание» захватывает других бурсаков. «Отшивают» тех, кто продолжает «водиться» с недругом, отшивают за нестойкую поддержку, отшивают так себе, здорово живешь, ни за что, ни про что. Делятся на группы, на кружки. Идет беспощадная, мелкая, изнурительная война; подсиживают, обличают в изменах и преступлениях. Еще проходят дни, еще проходят недели. Враги охладели, группы и кружки рассыпались, возникли новые, и вот – вчерашние недруги уже ходят в обнимку, делятся перьями, карандашами, пышками и уже не чают друг в друге души…
Болезненно пышным цветом распускаются также всякие преклонения и обожания. Бурса презирает «нежности», бурса жестока, неумолима ко всякой мягкости, к «сантиментам». Сурово она стирает напоминания о доме, о родных. О девушках и женщинах бурса говорит с изощренным похабством. Но природа, но детство, но отрочество берут свое. С давних, с незапамятных пор укоренилось в бурсацких стенах институтское обожание. Миша Алексеев обожает Лесковского. Лесковский года на два старше Миши. Он – солист, знаменитость, баловень. Ему прощаются шалости. Он может плохо ответить урок, и это сойдет ему с рук. В престольный праздник архиерей дарит исполатчику Лесковскому рубль и благосклонно допускает его приложиться к белой пшеничной руке. Лесковский метит быть первым тенором в архиерейском хоре, где он затмит легендарного Шербенко; а пойдет во священники – ему обеспечен доходный городской приход. И Лесковский привык к почету, привык считать себя выше бурсацкой посредственности. Мишу Алексеева он только терпит. Миша угождает Лесковскому, отдает ему гостинцы, готов для него на все. Долгое время Миша следил за Лесковским, искал повсюду с ним сближения и в день, когда они прошлись впервые вместе по коридору, Алексеев не знал, куда деваться от наплыва чувств. Скоро рождественские каникулы; Миша думает о них с тоской: бурса ему опостылела, но целых две недели он не увидит, не услышит Лесковского. Обожание свое Миша тщательно скрывает, охраняет от дурного и озорного бурсацкого глаза. Он ревнует Лесковского. Случилось, Мише показалось, что Лесковский подружился с одноклассником Синайским больше, чем с ним. Миша не выдержал, задичился, всердцах отозвался пренебрежительно о голосе Лесковского. Лесковский «отшил» Мишу. У Миши сухо и мрачно заблестели глаза, он похудел, стал получать двойки. Лесковский сделал снисходительную попытку помириться с Мишей. Миша, мягкий и скромный по натуре, обнаружил неожиданное упрямство, на примирение не пошел и даже послал Лесковскому записку; в ней он сообщал, что между ними все «покончено навеки вечные». Отправив записку, Миша в вечернюю перемену одиноко бродил по бурсацкому двору, не замечая, что у него обмораживаются уши и посинело лицо. Из-за угла, из-за колонн, в полутемных коридорах он следил за Лесковским, сторожил его в столовой, в классах и на груди своей носил листовку с нотами, подарок Лесковского. Он исступленно мечтал о дне примирения с Лесковским; а иногда готов был на него обрушить любые бурсацкие напасти. Он уже отведал муки ревности, власть ее над собой, унизительную и ядовитую тоску, сладость самоистязания и приступы горького одиночества…
…Порою в бурсе происходят диковинные истории!..
…Ночь Дмитрий Трунцев проводит в карцере под стражей. Николаевский ветеран никого не подпускает к Трунцеву и на вопросы либо отмалчивается, либо гонит бурсаков прочь.
На утренней молитве пред классными занятиями появляются Халдей и Тимоха. Они совещаются у свечного ящика. К концу молитвы Яков и его сослуживец по раздевальной Иван вводят Трунцева. Быть недоброму. Трунцев спокоен и только немного бледнее обычного. Он недавно умылся, волнистые волосы со старательным пробором еще влажны. Он переминается с ноги на ногу и скучает. После молитвы Тимоха, пошарив руками в глубоченных карманах брюк, приказывает Трунцеву:
– Подойди ближе! Сюда!
Трунцев неторопливо подходит к Тимохе в сопровождении сторожей. Они держатся конвойными. Позади Тимохи растопырил уши Халдей. За ним ищейками выглядывают надзиратели. В дверях Хабиб, Баргамот, Артамошка-Самовар. Бурсаки застыли ровными рядами. Тимоха похож на индюка; он пыхтит, надувается, жует губами, поднимает правую руку и, показывая на Трунцева, торжественно, даже слишком торжественно изрекает:
– Вор и последний негодяй… Запятнал училище позором! Тебя приютили, тебя кормили, одевали, обували, а ты, что ты понаделал?..
Тимоха делает паузу, набирает в рот слюны, крепкий и острый кадык, несмотря на передышку, продолжает ёрзать, лицо покрылось пятнами, волосы стоят торчком. Трунцев искоса наблюдает за Тимохой, и со стороны даже трудно догадаться, о Трунцеве или о ком-нибудь другом ведется речь. Он – матовый, белокурый, синеглазый; по лицу бродит тонкая и двусмысленная улыбка, как будто снисходительная.
– Что ты сделал, поганец? – продолжает вдохновенно обличать его Тимоха. – Ты презрел лучшие духовные наставления, ты обесчестил свою мать. Подобно Иуде из Кариота, ты предал за презренные серебренники. Ты действовал, как тать в нощи, и… попал, сукин сын, в руки полиции, и полиция была вынуждена представить тебя сюда, в училище. Чему учил нас Христос? Христос учил нас: тому, кто отнимет у тебя верхнюю одежду, не препятствуй взять и рубашку… да… а ты спускаешь с чужих плеч шкуру… Можешь ли ты, негодный стервец, удостоиться рукоположения во иереи? Могут ли тебя облечь властью разрешать и отпускать грехи, если ты сам смердишь всеми смертными грехами?..
– Ирод ты, ирод бесчувственный! Статуй ты окаянный! – вдруг вовсеуслышание гудит сторож Яков, потрясенный тимохиной речью; мутными глазами взирает Яков на Трунцева, качает головой, лезет за табакеркой, но, вспомнив, что в церкви нюхать табак не пристало, вынимает руку из кармана и вытягивается, насколько может.
Бурсак Вознесенский, изводитель больного Савельева, шопотом делится с соседом:
– Христа-то апостолы после его смерти тоже сперли у тогдашней полиции. Не зевали, братишка! Даром, что были тихони!
Хабиб Хананеа, сверкая голой шишкой, нацелился глазом на Трунцева, готовый им убить его. Баргамот занят носом, Артамошка, повидимому, ничего не слушает. Ему все равно. А Тимоха закрыл глаза, упивается звуками собственного голоса, образами, уподоблениями, оборотами. Непомерно длинный нос его задрался кверху, сейчас отделится от лица и воспарит, кадык ходит ходуном, фалды темно-синего фрака топорщатся, крахмальный воротник лезет на уши, а грязные манжеты вот-вот сорвутся с увесистых и потных рук. Тимоха вспоминает десятую заповедь: не пожелай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всего, что есть, у ближнего твоего; он сравнивает Трунцева с Каином, с пятнистой пантерой, с шакалом, с гиеной, пожирательницей трупов; дальше появляются динарии, драхмы, ковчег завета, Авессалом, лихва, корысть, сыны Вавилона, земля содомская, пророк Исайя, Мельхиседек, царь Соломон во славе своей и даже Пушкин с Мазепой, с Пугачевым, с Гришкой Отрепьевым. Тимоха грозит изгнать Трунцева из опозоренных им стен альмы матер и заключить его в узилище, где он, Трунцев, сгниет с последними подонками рода человеческого.
– И пусть гнусное преступление исчадия адова послужит своевременным предостережением всем иным прочим питомцам училища, из коих многие, греха таить нечего, тоже на руку нечисты и тому, что плохо лежит, спуску при случае не дадут никакого…
Тимоха Саврасов, обуянный витийностью, даже забыл изложить, в чем же именно повинен Трунцев. Об этом бурсаки узнают позднее. Трунцев сошелся неведомыми путями с подозрительным басом из Варваринской церкви. Бас этот, пропойца и забубенная головушка, свел Трунцева с подростками, с молодыми завсегдатаями ночлежек и притонов; отроча млады всегда готовы были облегчить обывателя-ротозея от кошелька, от прочего движимого имущества и принакопленного добра. Вольные птахи, свои братишки на базарах, на вокзалах, бездомные летуны, бесшабашные бродяги в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, охотно приняли Трунцева в свой порочный, веселый и беспечный круг. В скором времени Трунцев сделался ихним главарем. Он ввел порядок, повиновение, пресекал споры и раздоры, и под его началом плутишки и юные мошенники свершили немало ловких делишек. Они опорожняли карманы, таскали с прилавков куски материй, вещи. Добро братски делилось. Богатая доля присваивалась варваринским басом, пособником по сбыванию краденого. С поличным шайку не накрыли, но среди грабителей, очевидно, нашелся предатель. Как бы то ни было, Трунцева и двух его приятелей накрыли в притоне. Варваринский бас тоже был подвергнут изъятию. Полиция и сыск не пожелали предать дело огласке: банду как-никак возглавил питомец духовного училища; в некотором роде соблазн. Трунцева сдали бурсацкому начальству, а варваринский бас и двое сорванцов успокоились на съезжей…
…Тимоха заключает обличение в полном раже. Бурсаки впились в Трунцева сотнями глаз. Что-то он скажет, как поведет себя? С виду Трунцев безучастен. У него детски-припухлая верхняя губа с нежным, еле заметным пушком, наивная и своенравная. Глядя на нее, никак не поверишь рассказам про воровские подвиги и про дерзкие ограбления. Вздор, выдумки!
В тот самый момент, когда Тимоха грозит напоследок беспощадными карами и вечным острогом, Трунцев осторожно гладит рукой по волосам: хорошо ли пробор лежит. Тимоха Саврасов замечает эти его движения, круто обрывает заключительные слова, делает шаг к обвиняемому и с явным глумлением глядит на его пробор. Тимоха не выносит «модников». Разве подходят светские финтифлигли тому, кто готовится во иереи? Нет и нет! Будущий иерей должен соблюдать примерную скромность и в своей наружности. И неугомонный блюститель духовного благонравия безжалостно разрушал на бурсацких головах зачесы, польки, бобрики, отбирал зеркальца, гуттаперчевые воротнички, а за танцы и пляски сажал в карцер, хотя бурсаки не без знания дела и приводили в пример царя Давида, который «скакаша и играша» вокруг кивота завета… Положительно у Тимохи была страсть преследовать мало-мальски опрятное!.. Пробор Трунцева и то, что он приглаживает волосы, несмотря на пылкую обличительную речь, повергают Саврасова в негодование. Приблизившись к Трунцеву, он презрительно щурится, кривит ижицей рот:
– Ишь, прилизался, кавалер, телячьи ноги! Может у вас («у вас» для иронии) и помадка ворованная найдется?..
Тимоха держит руки на вспученном брюхе, озирает Трунцева притворно-удивленным взглядом; помедлив, он красной шершавой ладонью путает на его голове волосы. Но едва успевает он провести рукой по ним два-три раза, происходит нечто неожиданное. Трунцев с силой сбрасывает с себя тимохину руку, быстро отступает назад и еще более быстрым и ловким движением выхватывает из кармана брюк складной большой нож. Он открывает лезвие. Нож сухо щелкает. Нож странной кривой формы, сделан точно нарочно, чтобы вспарывать животы. Трунцев мгновенно преображается. Он налит дикой, бешеной силой, лицо искажено судорогой; нет больше наивной по-детски припухлой губы, она перекошена, дрожит и дергается; рот тоже перекошен; глаза круглые, неистовые, белки прыгают. Трунцев втянул голову в плечи, правая нога выставлена вперед; рука с ножом окостенела. В церкви пахнет ладаном. Лики икон измождены, бесстрастны. Ряды бурсаков невольно подались к Трунцеву. Слышно, как вырывается сдержанное дыхание. Тимоха Саврасов прячет сброшенную руку за спину, что-то говорит Трунцеву одними губами, слов не разобрать. Трунцев обнажает влажные, сверкающие зубы, сдавленно хрипит:
– Не подходи!.. Гадина!..
Между ним и Тимохой – поединок. Они вонзились друг в друга глазами; столкнулись целые миры. Тишина… Взгляд Тимохи тяжел; он привык, чтоб ему повиновались. За Тимоху века рабства, унижения, муштры. За Трунцева – вольница, готовая на все, юность, уже трагическая, жизнь, с легкостью брошенная в притоны и в вертепы, бездомная удаль, бесшабашность, ненависть. На Трунцеве сосредоточены сотни бурсацких глаз; его сверстники, его товарищи жаждут, чтобы победителем в поединке остался Трунцев. Бурсаки надеются, восхищаются, боятся за него. Не следует обманываться этими точно примороженными к полу застывшими рядами: поистине здесь бушуют бури, кипят пучины. Все прошлое, потаенное, все обиды, унижения требуют возмездия; и все это сосредоточивается пока в одних напряженных глазах. Из них на Трунцева источается незримая, но властная сила. Ни бурсаки, ни Трунцев ее не сознают, но Трунцев весь покорен ею. Он исполняет волю многих. Он делает, что они хотят… Взгляды Тимохи и Трунцева все не могут разорваться. Тишина… Тишина!.. Тимоха моргает, в его глазах что-то тухнет, он отводит их в сторону, отступает боком куда-то направо, к свечному ящику. По бурсацким рядам, точно по листьям, тронутым сразу налетевшим ветром, проносится один огромный вздох.
За окнами – зимние просторы, река, большак, туманно-синие леса. Свежо и здорово пахнут снега. И на мгновенье нет погибельных, постылых стен, подвала в решетках, начальства, докук, уроков, кондуитных книг. Все это кажется злыми неправдоподобным навождением. Это – не настоящее, настоящее за окнами: там – мир, жизнь, звезды, земля отцов, дали, поля, лесные заставы. И все это рядом, рукою подать. Все это придет, обстанет; стоит только не поддаться навождению, взмахнуть ножом и, если уже на то пошло, взять да и всадить этот нож кому следует по самый черенок!
…Халдей уставил оловянные буркалы на Трунцева, растопырил уши и руки. Он гнусавит:
– Хватай его, хватай!..
Бурсакам видна неподвижная, мертвая спина Халдея, кривые, толстые его ноги, голова, наполовину ушедшая в плечи. Сторож Яков неуверенно приближается к Трунцеву, сопит, топчется на месте. Трунцев опять щерится, нож держит наготове. Герой турецкой кампании делает движение в сторону Трунцева, но, вместо того чтобы его схватить, скребет седые редкие волосы на затылке, бормочет:
– Сейчас этта мы его скрутим!.. Однова дыхнуть!..
Говоря это, Яков отодвигается от Трунцева и начинает кругом него мелко семенить ногами.
– Сейчас это мы тебя… как пить дать!.. Ах ты, нехристь! Ах ты, басурман лихой!.. Эй, Иван, заходи справа!.. Не зевай!.. Не ровен час, полыхнет ножиком!.. Видал я таких!.. Таким все нипочем…
Сторож Иван, малый лет тридцати, только пучит на Трунцева глаза и с места не двигается; он будто даже и не слышит, что говорит ему Яков.
– Заходи!.. – командует Яков, размахивает руками и утирает нос.
– Не тронь! – звонко предостерегает ветерана Трунцев, когда тот делает новое неуверенное движение в его сторону.
Яков опять торопливо расширяет круги, продолжая невнятно бормотать о бедокурах, об охальниках, о душегубах и о том, что в добрую старину таких отчаянных, таких вертопрахов никогда и в помине не водилось.
Трунцев уже пришел в себя, успокоился. Он внимательно оглядывает Тимоху, Халдея, бурсаков, преподавателей. По лицу его бродит обычная для него, неопределенная, лунная улыбка. Подождав еще, он прячет нож и направляется к выходу. В дверях на него набрасывается группа сторожей, их успел для подкрепления привести Кривой. Бурсаки видят и слышат, как сопят и возятся вокруг их товарища, как прижали его к стене, схватили и крутят назад ему руки, как ражие, злые служители суют ему кулаками в бока, рвут на нем одежду и волочат его по лестнице в карцер, пыхтя и ругаясь. Ряды бурсаков сломились, подбородки одеревянели, руки мнут пояса, но приходится стоять на местах.
… – Молиться!.. Дежурный, повтори молитвы!..
Халдей быстро подходит к аналою, толкает дежурного в плечо, знаками подтверждает распоряжение.
Изумленный дежурный поправляет на аналое покрывало, долго откашливается, перелистывает молитвенник, неуверенно повторяет нараспев утренние молитвы и кафизмы. Халдей впереди всех широко и истово крестится и набожно глядит на иконы. Оттопыренные уши просвечивают, щеки обвисли, нижняя челюсть резко выступает; настоящий бульдог перед алтарем. Он кладет земные поклоны. Следом за ним земно молится Тимоха. За Тимохой на колени опускаются бурсаки, преподаватели, Яков, Иван, надзиратели. Часть бурсаков молится с недоумением, другие молятся оттого, что напуганы расправой над Трунцевым; некоторые шепчут молитвы за Трунцева, желая ему легче перенести неминуемые беды. У Тимохи лицо просветленное, строгое. Он опускается на пол тяжеловесно и солидно, подолгу лежит на нем и медленно приподнимается. Бурсаки утверждают: во время лежания Тимоха следит, набожно ли ведут себя «чада»; именно с этой целью он широко раздвигает ноги и помещает между ними голову; не совсем это удобно инспектору проделывать акробатические упражнения, но на что не пойдешь ради верной службы!
…– И тебе славу и благодарение и поклонение воссылаем, отцу и сыну и святому духу, ныне и присно и вовеки веков…
Халдей, положив последний поклон, стоит некоторое время истуканом, заложив руки за спину. Ждут, что он скажет.
– Фьють по местам! – необыкновенно выразительно и с присвистом командует Халдей и первый, ни на кого не глядя, направляется к выходу, попрежнему с заложенными за спину руками…
В классах на первой перемене Тимоха оглашает решение училищного совета: Трунцев за воровство и прочие позорные деяния увольняется без балла поведения, следовательно без права поступления в другие учебные заведения, иными словами, с волчьим билетом…
…Трунцев уволен, но он все еще содержится в карцере. Почему же не отпускают Трунцева? Он – круглый сирота, и говорят – начальство известило каких-то его дальних родственников и ждет их приезда сдать им уволенного на руки. Но ходят и другие слухи. Судьба Трунцева еще не определилась; возможно, его отправят в исправительный дом для малолетних преступников. Бурсаки ухитряются кинуть через фортку Трунцеву записку и получить от него в свою очередь эпистолию. Эпистолию Трунцев просит передать в город. Вознесенский доставляет ее по указанному адресу.
Трунцева продолжают неотлучно караулить в карцере Яков и Иван. Яков священнодействует. Он суров, неподкупен, он держит себя заправским ветераном. Об одном Яков горько сожалеет: нести караул приходится без ружья; показал бы он всем в бурсе бравую выправку николаевского солдата! Нешто теперь служба!..
Вечером после ужина Вознесенский с приятелем Денисовым через забор у кухни ведут таинственные переговоры с городскими ребятами. Ребят трое. Старшему лет четырнадцать. Лицо он хоронит в поднятый воротник пальто. Пальто выше колен, с чужих плеч, местами в желтой краске. Рваный козырек скрывает лоб и глаза. У другого паренька полы пальто, наоборот, метут снег; пальто настолько широко, что шустряга вынужден пеленать в него свое тощее тело. Третий – в серой куртке, видавшей виды. Он повязан крест-на-крест шерстяным темным платком в дырах, а головной его убор совсем невозможно определить: шапка – не шапка, а может быть и картуз, да и за шляпу, пожалуй, сойдет!.. Ребята шопотом совещаются с Вознесенским и Денисовым, бесшумно перемахивают через забор. Бурсаки хоронят их в сарае; сарай завален хламом, телегами без колес. Приятели зарываются в сено, словно у себя дома. Главное не озябнуть: остальное приложится.
Бурсаки укладываются спать. Утро вечера мудренее. Но что поделывает служитель царю и отечеству Яков, участник геройских «кумпаний»? Геройский участник «кумпаний», сказать по правде, немного устал: годы… дают о себе знать, задуй их нелегкая!.. Присел Яков на табурет и малость прикорнул. Яков даже посапывает и голова его свесилась бы совсем на грудь, не найди она себе некой поддержки в стенке, хотя стенка и волглая. Яков обо всем рассудительно подумал прежде, чем прикорнуть. Что может случиться неожиданного? Ничего не может случиться неожиданного. Решительно ничего. Замок на дверях здоровенный, ключ у Якова. Правда, окно в карцере без решеток, но двойные рамы заделаны на славу, крепко заделаны, ничего не скажешь. Ножик у проклятого озорника отобран… Что же это, однако, ровно шебаршит там за стеной? Яков вздрагивает, просыпается, даже открывает глаза. Сколько в этой неладной бурсе развелось мышей! Развелось их видимо-невидимо, слыхано-неслыхано. Крыс куда меньше. Крысу сразу узнаешь. Крыса – она одна могёт устроить несудом, от нее проснешься и вскочишь, будто угорелый; либо примнится, что ворвалась цельная шайка головорезов. Мышь сходнее… Мышь скребет и скребет себе потихоньку-полегоньку, точит и точит вострые зубки. Мышь – животная даже и с обхождением. Есть, например, мышь белая. Хе… хе… есть белая мышь; у болгар-шарманщиков билетики на счастье вынимает… Значит – наманер колдовки или гадалки, прах ее возьми!.. Ученая! Тоже… твари… не без божьего соизволения живут… И сколько этого живого добра понародилось, прямо страсть! И все свое место знает; все о себе хлопочет, лопочет, пропитание добывает… Кого-кого только нет на белом свете! Есть, скажем, слон, животная прямо с гору, лопоухая, хобот до земли. Смирная. Или, скажем, полосатая тигра!.. Тигра-то тигра, а что-то ныне мыши уж больно скребутся, распробестии эдакие! Служилому человеку вздремнуть бы с устатку, а они, мыши-то, тут как тут: и зачинают и зачинают подлую свою работу… Полосатая тигра водится в жарких местах, это уж да, это уж верно!.. В жарких местах сильно размаривает… И чудится воину Якову, будто сидит он в светлой горнице за дубовым столом. Всего понаставлено на набра́ном столе: есть тут и брага пьяная-препьяная, и мед сотовый, липовый, душистый, и водка-горлодерка, и сдобень-пироги, каких он, Яков, давным-давно не едал, – и уха налимья есть, и малосольный огурчик с укропцем. Ладно кругом. Ладно кругом, да только отчего-то беспокойно, не по себе, одним словом. Пироги он, Яков, ест, брагой-пивом запивает, а полного удовольствия нету ему. И чудится воину Якову: в ту горницу входит мертвец с бородищей, в саване, ногти у мертвеца на пальцах длинные-предлинные, синие-пресиние. Ударил мертвец зубьями друг о друга, заскрежетал и взговорил замогильным голосом – «Что же ты, Яков, такой-сякой, дурак-дураком сидишь? Сполняй свой артикул!» – Отвечает Яков стоя, руки по швам: – «Как же я, мертвое ваше высокоблагородие, могу сполнять свой артикул, ежели я без ружья? Без ружья не выходит; без ружья солдат не солдат, а одна лишь говядина!..» – В ответ мертвое высокородие стучит костищами и рыкает – «Шпицрутенов не хочешь, мерзавец? Пятьсот штук!..» – Свят, свят, свят! Да вить мертвое-то благородие – ротный начальник, господин Лебедкин. Хужее он всякого страха, унеси ты мои ноги! Дрожит весь Яков, хотит окститься и прошептать: да воскреснет бог и расточатся врази его, – но рука отяжелела, язык не ворочается, до того страшен господин Лебедкин. И все сильнее и сильнее он, Лебедкин, рыкает… И тут Яков просыпается. Нехорошо ему: даже и теперь не дает покоя господин ротный начальник. Ну, и зверюга же был, не тем его помянуть! Успокоившись, Яков в полудреме решает: мертвец – это должно к оттепели. Подумав так, геройский ветеран опять засыпает, и снов уже никаких больше ему не видится…
Под утро Якова сменяет Иван. Яков строго-на-строго заказывает Ивану глядеть в оба, галок ртом не ловить: если же мальчишка попросится до ветру, то беспременно надо стоять возле него, а не за дверью. Парнишка аховый! Яков дает Ивану и другие полезные наставления: четверть века на царевой службе чему-нибудь да научат. Яков уходит. Иван на том же самом табурете через три минуты пускает в дело обе носовые завертки…
Не спи, казак!..
…Бурсацкий двор освещен единственным фонарем. Фонарь сеет редкий, убогий быт. Фонарь утверждает уездное захолустье, сонную одурь, грязное и скучное прозябание. Меж штабелями дров крадутся парнишки. Фонарь их нисколько не смущает. Они приближаются к фонарю, старик пытается их разглядеть: для чего-нибудь тратят же на него казенный керосин! У паренька в коротком пальто бойкие глаза, и на мгновенье под фонарем в черных его глазах блестят чудью отсветы. Старик подслеповат, но и ему видны шерстяной платок в дырках, неописуемый головной убор и уморительные веснушки; веснушек так много, что им решительно некуда деваться, они забрались в большом числе и на нос; нос все пытается их скинуть с себя, но веснушкам и горя мало, они и не думают покинуть насиженное место. Следовало старику разглядеть еще одного бродяжку, но глаз у него на это не хватает, и он успевает только заметить пальто с полами до самых пят.
Ребята шмыгают вдоль классного корпуса, исчезают в простенке между ним и домом, где живут Халдей и Тимоха. В тупик выходит невзрачное оконце. По выступам стены черноглазый карабкается к окну, тихо стучит. Открывается узкая фортка. Из фортки шопот:
– Принесли клещи и стамеску?
– Есть клещи и стамеска, товарищ! Принимай клещи и стамеску! Только скорей управляйся, товарищ! Прямо замерзли… Новостей не оберешься. Ленька трошки засыпался, а ночуем у Никулихи. Ничего: тепло, и ежа есть; отсюдова к ней… Не валандайся долго!..
Черномазый говорит преважно. Не цепляйся кошкой за окно, он мог бы сойти за солидного дядю.
…Бурсакам Вознесенскому и Денисову давно бы пора уснуть, да приходится у окна следить, что делается на дворе. Занятные дела там делаются! Ах, леший их унеси! Зачем же они полезли под самый фонарь? Говорил им, около Вертепа надо шмыгать! – Ничего, сойдет: все дрыхнут, набатом не разбудишь… – Смотри, смотри! Окошко открыли! Лезет Трунцев… Вылез! Пора и нам… – На койках оставлены чучела. Мимо сторожа Осипа надо на цыпочках…
… – Как дела, Трунцев?
– Дела ничего, дела сносные! Один гвоздь очень уж досадил, насилу вытащил… Теперь бельишко подмышку, и прогревайте…
В Вертепе того и гляди нос расквасишь; а спички жечь боязно. Однако спустя малое время глаза ко тьме привыкают. Все же больше наощупь Трунцев, не мешкая, собирает вещи и белье, вяжет их в узел. Небогатый узел, и четверти пуда не потянет… Но куда запропастился Сенька с веснушками?
– Сенька! Где ты, подлая харя?
– Здеся! Работа есть!
Сенька – он прокурат, он бедовый. Черноглазый и Денисов находят Сеньку около шкафа. Ах, Сенька, Сенька! Он уже успел, шатун, вывинтить кольца с замком и примеривает себе бурсацкое пальтецо. Пальтецо сходнее, теплое, рукава только велики. Черноглазый вопрошает:
– Ты что же это, стерва, тут делаешь?
Сенька серьезно продолжает примерку.
– Смерз до самых кишек, – бормочет он и ляскает зубами. – На вате пальто.
Неожиданно выступает Денисов:
– Да ты, братишка, забрался в мой шкаф, едят те мухи с комарами! Пальто-то, вить, мое! Ей-богу!
Сенька с изумлением взирает на Денисова, если бы не темь, то было бы видно, как веснушки собрались у него в кучу на носу, точно им надо в виду необычайного происшествия держать совет.
– Да ну? Это я к тебе, значит, забрался? Потеха!
– Это ты ко мне, значит, забрался, – подтверждает солидно Денисов.
Не говоря худого слова, Сенька движением плеч сбрасывает с себя пальто, отдает его бурсаку с таким видом, точно дарит. Он – великодушен.
– Бери. Твоего мне не надоть. Стибрю другое пальто.
– С чужого коня и посреди грязи вон! – поучает черноглазый.
Не задерживаясь, Сенька подбирается к соседнему шкафу и опять орудует клещами. Кольца и замок бледно звякают. Шкаф открыт. Недурственное пальто; прямо влитое, только чуть-чуть жмет «в грудях». Денисов и Вознесенский знают, пальто их одноклассника Велигласова, но вступаться за него им не охота: Велигласов – остолоп, подлипала. Да и Сеньку жалко: не замерзнуть же ему. И уж очень потешны у него нос и веснушки. Черноглазый приятель Сеньки, однако, в нерешительности: пожалуй, не совсем это вежливо слямзить сейчас пальто: не во-время. Черноглазый спрашивает Денисова, брать Сеньке пальто или не брать.