Текст книги "Бурса"
Автор книги: Александр Воронский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Родные боялись. Боялись остаться без места, без куска хлеба, боялись эпархиального начальства, благочинных, исправников, окружных помещиков, боялись просто чужих людей, боялись неизвестно кого, «как бы чего не вышло». Страх, опасения проникали во все мелочи, во все поступки, и мне, ребенку, было странно, грустно и смешно замечать трусость взрослых, на которых я смотрел снизу вверх. От этого иногда нападала на меня страсть им перечить. Помню, за ужином у Николая Ивановича, желая похвастать своими знаниями, я сказал, что прочитал «Бориса Годунова».
– Всего прочитал? – полюбопытствовал Николай Иванович.
– Всего прочитал.
Николай Иванович, играя скулами, спросил:
– Ну, а скажи, что завещал сыну царь Борис, умирая?
Завещание Бориса я прочитал невнимательно: хотелось скорее узнать, «чем все кончится». Наобум я бойко ответил:
– Царь приказал сыну никому не поддаваться, лупцевать врагов и басурманов.
Николай Иванович покачал головой, вразумительно поправил меня:
Советника, во-первых, избери
Надежного, холодных, зрелых лет,
Любимого народом, а в боярах
Почтенного породой или славой…
– Плохо читал: в одно ухо влетало, а в другое вылетало.
Дядя посмотрел на меня насмешливо. Тетка Татьяна, хромоножка, опрокинула чашку на блюдце и, сметая ладонью со скатерти хлебные крошки, сокрушенно вздохнула:
– Читал книгу, а видел фигу. Учатся, учатся, а выходят болванами; один перевод кровным денежкам!
Ожесточаясь, я пробормотал:
– А у меня написано в книге, как я сказал.
Николай Иванович засмеялся:
– Ишь ты: в твоей книге написано одно, а в моей книге другое. Чудеса!
Тетка Татьяна постучала мне пальцем в лоб:
– Не лги, парень, не обманывай старших.
Уткнувшись глазами в скатерть, я твердил:
– А у меня так написано.
Мама строго приказала:
– Выйди из-за стола.
…Нужда заставила маму подумать о работе более доходной, чем печение просфор. Зимой она уехала в Воронеж учиться кройке и шитью. Ляля, я и просфоры остались на бабушке и на черничке Прасковье, рыхлой женщине преклонных лет. К нам часто стали собираться подруги Прасковьи, тоже бобылки и чернички. Приходила на вечера и бабушка. Беседы велись о мытарствах, об угодниках, о том, как много кругом греха; силен бес и трудно заслужить блаженную жизнь на том свете. Человек – сосуд скудельный.
…Как на свете долго жил,
Крепко бога раздражил,
Ох, горе, горе мне великое!..
Грустны и покорны женские голоса. За окнами подземельный мрак, заносы. Рядом с домом ограда, церковь. Их не видно, но живо представляется пугающая пустота церковного помещения, безлюдного, с магическими предметами: антиминс с частицей мощей, святые дары, плащаница. Окна забраны решотками. Кругом церкви могилы. Всего страшнее могила деда; родные мертвецы почему-то пугают больше, чем чужие. Есть еще часовня, если заглянуть в узкое единственное оконце, увидишь неясно согбенного в черных одеяниях Христа, с головой, упавшей на грудь. Острый нос, мертвенные щеки, незрячие глаза… Ночь… Ночь… Свет лампы тускл. Тени черничек похожи на души усопших. Лицо Ляли точно вылеплено из воска, взгляд потемнел. Она прижимает к себе куклу; кажется – ищет у куклы защиты… Разбойники, королевичи, серые волки меня покинули… О них и думать-то грешно… Грехов много. Вчера обманул бога и бабушку: сказал – иду ко всенощной, а проболтался на колокольне и в церковной сторожке, третьего дня подрался с деревенскими ребятами и по-дурному ругался; тайком выменял перочинный нож на книжку… Грехов много, не упомнишь.
Бабушка склонилась над библией; очки у нее едва держатся на конце пористого потного носа. Рядом с бабушкой – Ольга, самая молодая из черничек, ей нет и тридцати лет. Ольга сидит на скамье прямо, медленно перебирает костяные четки. У нее высокая грудь, бледное лицо. Ресницы опущены, от них тени, губы крепко сжаты. Что понудило ее сделаться черничкой, какое горе, какие неудачи?..
Бабушка дрожащим старческим голосом читает:
– …Тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет…
– …И вдруг после скорби дней тех солнце померкнет и луна не даст своего света, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются. Тогда явится знамение сына человеческого… И пошлет ангелов своих с трубою громогласною, и соберут избранных его от четырех ветров, от края небес и до края их…
Одинокий, ничтожный, я окружен неведомой, необъятной вселенной. Обстоит грозное, неумолимое… Вот-вот кромешный мрак загасит жалкий свет, и тогда произойдет нечто, невообразимо ужасное: раскроются земные недра, поднимутся крышки гробов, восстанут мертвецы; в громах, в пламени появится некто судить людей последним судом. Когда это может сбыться – неизвестно: через год, сегодня ночью, сейчас. В кухне у Николая Ивановича висит лубок: пузатый, кольчатый змий, извиваясь, пышет синим огнем. Около него сатана. В правой руке он держит вилы, в левой руке зажал грешника. Ниже преисподняя: одни из грешников погружены в котлы с кипящей смолой, других дьяволы подвешивают за ребра на крюки, с иных сдирают кожу. Меня пронзает холодный ужас. Я цепенею. Что-то темное, хаотическое втягивает меня в себя. Стынут внутренности. В последующей жизни мне приходилось переживать немало очень тяжелых моментов, но едва ли я ошибусь, если напишу: самое мрачное пережил я в детстве, слушая черничек. Тлетворная, губительная отрава!..
…Перед иконами зажигается лампада. Бабушка нараспев читает кафизмы:
– Человек яко трава, дни его яко цвет сельный, тако отцветет. Яко дух пройдет в нем, и не будет, и не познает к тому места своего…
Лица черничек покорны, чернички припадают к полу, точно подбитые птицы с беспомощно распластанными крыльями. Ольга не сводит глаз с распятого Христа, глаза у нее окаменели. Прасковья тяжко вздыхает, черничка Аграфена молится в забытье. Образ Христа двоится: он страдал за людей, принял позорную смерть, прощал блудниц, разбойников, мытарей, грешников. На нем терновый венец, венец страданий. Но Иисуса страдальца, бедняка, заслоняет другой Иисус, бог кары, бог ненависти ко всему земному… Припоминается Вий Гоголя: «Поднимите мне веки: не вижу, – сказал подземным голосом Вий, – и все сонмище кинулось подымать его веки… – Не гляди, – шепнул какой-то внутренний голос философу…» – Мне тоже чудится, будто за спиной кто-то стоит. Оглянусь – «оно» схватит меня, и я погибу… – «Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец…» – Я весь дрожу мелкой дрожью, с трудом крещусь и лежу на полу почти в беспамятстве и, когда прихожу в себя, страстно, горячо шепчу – «Боже спасения моего, боже спасения моего!..» Больше я ничего не в силах произнести; и все кладу земные поклоны вместе с черничками.
Чернички и бабушка уходят; я и Ляля укладываемся спать в просторную мамину кровать. За перегородкой Прасковья месит тесто: завтра печь просфоры. Ляля лежит на спине. Открытые глаза ее мерцают в темноте. Вдруг она крепко прижимается ко мне, шепчет:
– Боюсь… Скоро помру и попаду в ад.
– Почему же ты скоро помрешь?
– Слышала… Бабушка вчера не заметила меня, я играла в куклы за сундуком, а она сказала Прасковье, что ты много шалишь и с тобой нет сладу, и про меня сказала – «Такие долго не живут». Я все хвораю. Когда приедет мама?..
– Мама скоро приедет. – Я стараюсь успокоить Лялю: никто не знает, когда придет смерть. Дети все хворают, а умирают немногие. Да и не страшно детям помирать: до семи лет на том свете с них грехов не спрашивают и они все живут в раю (Ляле идет шестой год). В раю детям хорошо.
– Пусть в раю хорошо, а я не хочу умирать, – упрямо шепчет Ляля. – Не хочу, чтобы меня съели черви и чтобы я лежала в темной могиле.
Ляля жмется ко мне худыми плечиками, локон ее волос лежит у меня на щеке. И от локона, и от чистого дыхания ее, и от нежного ее тепла, и от испуганного ее лепета – и грустно и уютно. Я тихо говорю Ляле:
– Я не верю в смерть.
– Все помирают…
– А я никогда не помру…
Ляля засыпает, вздрагивая всем тельцем…
Бывало и так, что после усердных молений на меня нападала страсть проказить. Я бегал, кричал, кружился на одном месте до тошноты, бросался на кровать и задирал на стены ноги, кидал на пол подушки и с пола опять на кровать, свистал, орал, кувыркался. Прасковья, пытаясь меня угомонить, грозилась пожаловаться бабушке, а когда угрозы не помогали, хватала меня в охапку. Я будто только того и ожидал: я отбивался, царапался, визжал. Захватывало что-то буйное, бешеное. Я переживал свирепую радость, слепнул от ожесточения и ярости, задыхался и уже ничего не понимал, ничего не различал кругом себя. Странно, это случалось со мной именно после молений.
…От овина падает темно-синяя тень. Овин похож на мертвую голову из «Руслана». Ток зарос свежей травой. За током расточительно зеленеют лопухи, крапива, бузина, репейник. Журчит прохладный ручей в канаве, журчание сливается с легким шелестом листьев на ветлах. Пахнет подсолнухами в цвету. Прошлогодняя солома покалывает кожу. Это недурно – в соломе сделать яму, в ней укрыться с запретной книгой. Книгу я нашел еще весной в шкафу деда; ее у меня отняли, но сегодня опять удалось ее стянуть. Коленкоровый переплет ободрался, выцвел, в рыжих пятнах. Страницы усыпаны черными крапинками. «Повесть о приключении английского милорда Георга и о Бранденбургской маркграфине Фридерике-Луизе с присовокуплением к оной истории бывшего турецкого визиря Марцимириса и Сардинской королевы Терезии».
…– Маркграфиня …стала раздеваться и, раздевшись, легла на постелю, а милорду приказала ложиться на другой, нарочно для него изготовленной богатой кровати; причем еще напомнила, чтобы он был воздержан, а не малодушен. А как он прошедшую ночь очень был обеспокоен, то тотчас заснул, а поутру прежде маркграфини проснулся; и, будучи о красоте ее в различных размышлениях, вставши подошел к ее кровати и открыл занавес; смотря на телесную ее красоту, в такую пришел нетерпеливость, что, забыв свое обещание и клятвы, отважился с великою тягостью ее поцеловать…
Занятно узнать, что милорд заблудился в лесу, набрел на замок, встретил Луизу, съел в Лондоне волшебное яблоко. Но еще более занятны страницы, где повествуется о любовных делах неотразимого Георга. Они непонятно волнуют. В них есть запретное и стыдное. Скоро минет мне восемь лет. Никто из взрослых не расскажет мне внятно, отчего рождаются дети. Когда спрашиваю об этом, одни странно и двусмысленно улыбаются, другие притворяются, что им не до меня, третьи плетут небылицы. Недавно родные собрались у Николая Ивановича и я за чаем опять допытывался, отчего же рождаются дети. Родные умолкли, мама покраснела; опустив голову и теребя скатерть, она промолвила:
– Я объясняла тебе: детей посылает бог тем, кто его слушается.
– А отчего дети родятся только тогда, когда выходят замуж? Тетя Анюта вышла замуж, и у ней родился Володя, а до замужа Володи не было.
Тетя Анюта, самая молодая, спряталась за самовар, смущенно и неестественно засмеялась.
– Это не всегда бывает, – заметила мама. – Добродеевы живут столько лет, а у них детей нету.
– Но без замужа никто не родится.
Николай Иванович стал отбивать медленную дробь волосатыми пальцами.
– Бывает, – сказал он, – и без замужа дети рождаются. Ты сам читал про деву Марию. Как она родила?
Я бойко ответил:
– У нее было непорочное зачатие.
– Верно, – поощрил с облегчением Николай Иванович, видимо, довольный, что отвлек мое внимание от первоначального разговора.
Я, однако, не угомонился:
– А что такое порочное зачатие?
Тетя Анюта опять спряталась за самовар, обмахиваясь платком, пробормотала:
– Какая жара!
Никакой жары не было и в помине; скорей даже продувало легким сквозняком. Тетя Маша с излишним усердием колола сахар. Дядя Иван, тоже священник, гость, густо крякнул, глаза у него смеялись. Мама, ни на кого не глядя, толкнула меня в плечо:
– Узнаешь об этом после. Допивай чай. Нехорошо перебивать старших.
Я сделал несколько поспешных глотков чая и опять не утерпел:
– Отчего, когда родятся дети, растет живот? Сперва выходят замуж, затем растет живот, а потом бывает мальчик или девочка?
Тетя Анюта, пунцовая, гмыкнув, торопливо скрылась в спальной.
– Да-а, – неопределенно протянул Николай Иванович.
Мама слегка шлепнула меня в затылок, глухо приказала:
– Иди домой!..
Дома перед сном она заявила:
– Никогда не спрашивай о детях при других или в гостях, слышишь! Вырастешь, все узнаешь.
Она говорила это шопотом и больше будто просила меня с виновным видом.
Все это и подобное припоминаю теперь в овине. Третьего дня знакомая купчиха Сергеева заметила о помещице Кугушевой – «Шуры-муры никогда до добра не доводят; миловалась, целовалась с кем попало да и сделалась на-сносях; скоро на крестины, надо быть, звать придется, а муженек-то в отъездах, по заграницам разгуливает…» Итак, дети рождаются, когда выходят замуж и когда люди целуются-милуются. От этого растут животы. Однако, если дядя Николай поцелует дядю Ивана, или если тетя Анюта поцелует тетю Саню, ни у кого из них животы не вырастут и детей тоже не будет. Если же дядя станет целовать тетю, то получается из этого толк. Есть, значит, поцелуи обыкновенные и поцелуи необыкновенные. Милорд целовал сонную маркграфиню. Это, я чувствую, поцелуй необыкновенный, но в чем его необычайность, понять не могу, однако что-то смутно подозреваю.
…Неутомимый милорд все путешествует. Между прочим, он делается свидетелем, как некая Любилля безуспешно смущает прелестника Маремира.
…– Любезный читатель, благопристойность не дозволяет перу моему изъяснить все непристойности, какие Любилля употребила на прельщение маремирово, довольно, что она, во исполнение своей злости, приказала его обнажить и заставила своих девок по голому телу сечь прутьями до тех пор, пока увидела текущую ручьями из спины его кровь; а потом, надевши на голое тело один только камзол и тот по пояс обрезав для того, чтобы текущая кровь на поругание ему всем была видима, и, посадя его в карету, приказала отвезть к ближнему какому ни есть селению и, высадя, пустить на волю, а самим возвратиться в деревню. С таким триумфом бедного Маремира она отправила, а сама, севши в другую карету, поехала домой.
…Перед глазами – голое тело, девки с прутьями, Любилля… И вот представляется: я тоже пленен и заключен в башню. Ночью у меня не хватает терпенья и я украдкой целую сонную принцессу невообразимой красоты. Проснувшись, она гневается, заключает меня в подземелье и присуждает к смертной казни. Но предварительно меня пытают. В глубокую полночь звякают ключи. Это за мной. Входит принцесса, у ней распущены волосы, в руках плеть, она одна. Принцесса срывает с меня одежды, стегает плетью. Кровь… Хочется кричать. Но в смятении я еще чувствую: мне и стыдно и обольстительно, что я голый перед красавицей, с глазу на глаз, и что она стегает меня обнаженного плетьми до крови. И я хочу, чтобы это мучительное и сладостное истязание продолжалось. Это ужасно, и вместе с тем я готов забыться, замереть в странном блаженном и остром напряжении. Я весь объят жаркой и как бы посторонней силой; не могу ее понять, не могу назвать ее, но она повсюду: во мне, в солнце, в воздухе, в зелени, в земле; неистовая, бешеная, она все растворяет в себе; она – мой хозяин, и я ее исполнитель. Смутно ощущаю: пускай есть бог, ангелы, отшельники, подвижники, страшный суд, ад, но сила, меня подчинившая себе, сильнее их всех, она земная, в ней все, в ней самая большая тайна жизни…
Измученный лежу я в овине с закрытыми глазами, стиснув зубы, и все тело мое дрожит…
Ночью снится мне сон. Стою в саду у палисадника. В чистом золотистом воздухе, невысоко, медленно плывет женщина-диво: темные волосы пышно рассыпались по плечам, лицо розово светится; женщина в зеленом; ног ее не видно, вместо ног веером сверкают, переливаются длинные перья. Что же это такое зеленое на женщине: одежды, или это кожа ее? Неотрывно слежу я за плавным полетом. Глаза испытывают такое восхищение, такую совершенную радость, каких никогда я больше не переживал ни наяву, ни во сне. Видение кивает мне головой. Я ищу в палисаднике калитку, но калитки нет, и женщина медленно исчезает в лазури. Остается непобедимое очарование и грусть…
…Тайну рождения спустя несколько месяцев раскрыл мне один из двоюродных братьев-однолетков. Он приехал к нам гостить и под самым строгим секретом сообщил: нянька их, Марья, деревенская девушка лет семнадцати, когда старших не было в доме, положила его на себя; голая, она обнимала и долго его не отпускала. От этого и рождаются дети. После рассказа я уединился в камышах и там долго и горько плакал. Несколько дней я дичился матери. То, что узнал я, показалось мне отвратительным и старшие многое потеряли в моих глазах. Я меньше их теперь уважал. С братом я подробно обсуждал вопрос, не родится ли у няньки Марьи ребенок. Мы этого очень опасались и решили, что брат будет «в случае чего» отпираться: свидетелей не было.
Мы рассуждали как люди многоопытные и дальновидные… Из молодых, да ранние!..
До самозабвения любил я игры, любил их выдумывать, назначать себя атаманом разбойных шаек. Если не удавалось верховодить, я отказывался от игрищ. Случалось это, впрочем, редко: под мою команду охотно шли двоюродные братцы, сестренки и сверстники. Взрослые считали меня коноводом. Возражений я не терпел и требовал повиновения беспрекословного. Из игр я предпочитал такие, где надо было прятаться, подстерегать, нападать, охотиться, пугаться, пугать других, подвергаться опасностям и неизвестности. С какой живостью работало тогда воображение! Березовый куст мигом превращался в чудодейственный жезл, а сам я – в страшного колдуна. Колдун уже не колдун, а разбойник; нет и разбойника, вместо него неукротимый лев. Лев яростно хлещет себя хвостом по худощавым стальным ребрам. Могучим прыжком бросается он на антилопу – Сонечку или Олечку. Лев своим чередом превращается в Александра Македонского, в Илью Муромца, в Змия Горыныча. И все это за какие-нибудь четверть часа! И до того забываешься, что не замечаешь, как посадил себе синяк, зашиб колено, разорвал рубашку, порезал босую ногу; иногда чувствуешь тяжесть, помеху, и только позже догадываешься, что давным-давно пора облегчиться, и тогда срываешься с места и бежишь с отчаянным и натуженным лицом, не имея даже времени объяснить боевому другу, прославленному соатаману Родьке, почему приходится покидать его перед самым началом решительной и кровопролитной битвы с несметными полчищами супостатов. К вечеру вдосталь наиграешься, накуралесишь – сон мгновенно поражает забвением, а утром едва протрешь глаза – и уже надо спешить: столько новых дел, самых неотложных, надо переделать, что некогда всласть даже чаю попить с горячими аржаными пышками в сметане. Обжигаешься, глотаешь непрожеванные куски, и мама с удивлением спрашивает – «Куда это ты спешишь, будто пожар где случился?» – Пожар – не пожар, в еще вчера уговорено с братом Костей залечь в малиннике и подкараулить Федю и Пашу. Малину берегут для варенья и рвать ее нам, детям, запрещают. Костя пронюхал, – его младшие братишки тайком очищают малинник. Сказано – сделано. Мы занимаем наблюдательный пост у плетня в густых лопухах и от скуки вьем из конского волоса лесы для удочек. Ждать приходится изрядно. Наконец, Костя подает знак: меж лопухов, почти рядом с нами, с опаской и с оглядкой ползут Федя и Паша. Они спешно обирают кусты малины. Вот вы где, голубчики! Костя не сводит глаз с братцев, облизывает губы, оба мы еле переводим дыханье. Голубчиков мы, однако, не трогаем. У нас свой расчет. Мы даем им полакомиться сколько их душенькам угодно, даем им и выбраться из малинника. Но за обедом Костя, будто невзначай, спрашивает Пашу:
– Где это вы, Паша и Федя, пропадали?
Паша, не моргнув глазом, разъясняет: в риге гоняли голубей, а еще смотрели на гумне, как работник запрягал Серого.
– А еще нигде не были?
– Еще мы нигде не были.
Костя водит носом направо и налево, сильно принюхиваясь:
– Что это на меня словно малинкой откуда-то потянуло? Право слово! Так и шибает в нос, так и шибает! И все больше с вашей стороны, Федя и Паша.
Федя и Паша теряют спокойствие, ерзают на стульях и упорно отводят глаза. Костя беспощадно продолжает допрос:
– А вы, Федя и Паша, в малинник не заглядывали?
Федя и Паша с излишней поспешностью в один голос отвечают: нет, они в малинник не заглядывали; нет, не заглядывали.
– Но отчего же от вас пахнет малинкой? Говорите, не пахнет? В таком случае дыхните на меня!..
– Уйди!.. Я вот тебя ногой тресну изо всех сил – будешь знать, как на нас наговаривать!
Федя угрожает с жалким и растерянным видом, между тем Паша, зажав рот обеими руками, все больше и больше сползает со стула и вот-вот скроется под столом. Костя наклоняется к Феде, долго, упорно и ехидно что-то у него разглядывает на рубашке. Федя ежится, отталкивает от себя Костю.
– Какое это у тебя, Федя, пятнышко на рукаве? Похоже, малинку нечаянно раздавил. Зачем же ты малинкой портишь чистую рубашку?
Весь кумачевый, Федя бурчит:
– Это от вишни.
– От вишни будто потемней… А вот и зернышки, видишь? Мелких зернышек от вишен не бывает. Мелкие зернышки, Федя, от малинки бывают.
– Нет, и от вишни бывают, – тупо упорствует Федя.
Костя неумолим; он призывает во свидетели старших, старшие подтверждают: пятно от малины.
Костя в подробностях повествует, что делали братцы в малиннике. Федю и Пашу оставляют без киселя.
После обеда Паша за домом сидит на пеньке и трет кулаками глаза: жалко, кисель был на славу. Я участливо спрашиваю, почему Паша плачет. Паша толкает меня, ничего не отвечает. Спрашиваю вторично. Паша опять ничего не отвечает; вдруг лицо его искажается ненавистью; всхлипывая и не обращая на меня внимания, он грозит кулаком:
– Погоди, погоди у меня, Костюшка! Пойдешь ты у меня с кровавой соплей!
Между нами разгорается ожесточенная ссора. Федя и Паша дразнят нас ябедниками. Мы им напоминаем: первыми наябедничали они на нас, будто мы в огороде свертывали головы незрелым подсолнухам и бросались ими друг в друга. Спустя час раздоры улаживаются, и на другой день мы совместно производим в малиннике настоящее опустошение. Засим устраивается состязание: Костя, Федя, Паша, я, сестры Маня и Саня должны съесть, кто сколько может, вишен вместе с косточками. В недолгом времени мы ходим с тугими, выпученными животами. Проверка происходит спустя ночь, утречком. Кто облегчится больше одними косточками, тот и первый среди равных. Вместе с сестренками мы чинно сидим в рядок, ведем неторопливую беседу, добросовестно кряхтим и не менее добросовестно по очереди исследуем свои излишки. Удивительно, как это ни разу ни с кем из нас не случилось заворота кишек!..
Хороша была еще одна мною придуманная игра. В скирдах, в старновке наверху делается узкая дыра, глубиною аршина в два; в нору надо забраться головою вниз и без посторонней помощи из нее выбраться. Однажды я замешкался в дыре, Косте пришлось кликать спешно работника на помощь, и тот вытянул меня за ноги еле живого, с синим лицом удавленника, с глазами навыкат; рот и уши были забиты мякиной.
Не худым казалось также и еще одно развлечение: на длительное время занимался нужник у Николая Ивановича. Подойдет один, попробует дверь, подойдет другой, пятый, а ты сидишь себе и сидишь, затаив дыхание. Далее следует, улучив момент, стремглав броситься вон, добежать до канавы, скрыться ползком на задах и как ни в чем не бывало появиться на глаза со смиренным и невинным видом. Кстати, всех нас, детей, почему-то притягивал к себе нужник, и мы любили в нем проводить время.
От старших у нас было немало тайн и сокровенностей. У мальчиков одни тайны, у девочек другие. Тайны различные: например, воровали яблоки или груши и хранили их в омете, меры две; устраивали среди болота, камышей и кочек на ветлах «гнездо», чтобы взрослые о нем не догадывались. В «гнездо» приносили разного хламу: стеклышек, ржавых гвоздей, гаек, лоскутов и воображали себя владетелями бесценного клада. Еще лучше: пробирались сквозь кусты к полотну железной дороги, ждали, когда покажется поезд, тогда выбегали на полотно, пусть машинист подает беспрерывные гудки и свистки, не надо трусить и только в самый последний момент следует кубарем скатиться с насыпи; дома было боязно, не успел ли проказников заметить будочник и не донесет ли он на них. Тут рука невольно тянулась к заду…
…Летом я мало чем отличался от деревенских ребят, «резался» с ними в козанки, выкрикивал: плоца, жога, дура! – менял налитые свинцом «битки», купался до одури в прудах, рано научился плавать, бродил с отменным удовлетворением в грязных лужах после гроз и дождей, ловил мелкую рыбешку, ходил по орехи, по грибы и даже ездил верхом без седла в ночное, что заметно укрепляло мое положение среди братишек и сестренок. Делаешься непомерно серьезным и важным, когда подходишь к пегому мерину и «не балуй» выговариваешь, будто ты заправский мужик или работник. Мерин скалит зубы и хватает за плечо, но это одна притвора: он смирный-пресмирный и уж ребят-то он никогда не тронет. А спустя несколько минут скачешь на нем по селу в рубашонке, вздутой пузырем на спине, лихо размахивая локтями. У мерина ёкает селезенка. За селом закат покрывается пеплом. Выше нежное лиловое небо. Нет ничего отрадней теплых июльских ночей в поле у костра. Лежишь на овчине, вверху плывут неомраченные созвездия. Чудесная Большая Медведица самоцветным ковшом черпает упоительную темную синь. Издалека, откуда-то из овсов перекликаются перепела. Пасутся стреноженные кони; прелестный, здоровый запах конского пота и навоза смешивается с запахом трав и полевых цветов. Все сильнее пахнет полынью. Над опушкой встает месяц. Как все дико, чудесно бредит Русью! А тут еще ребята затеяли разговор о колдунах, об оборотнях, о ведьмах и лешаках. Таки ждешь: из мрака вдруг у костра предстанет лопоухая морда с кривыми рогами: козел – не козел, человек – не человек, медведь – не медведь; страшилище загрохочет, забьет копытами, вытаращит озорные пьяные лупетки – и сгинет, точно его и не было. Из нежити я больше всего доверял домовым и лешим. Говорили, что лешие великие проказники, но большого зла они никому не чинили: леший заведет в овраг, в лес, прикинется подгулявшим купчиком, умчит на тройке, опамятуется простофиля – глядит: нет ни купца, ни тройки, кругом незнаемое место, кочки да болота, да в голове словно хмель еще бродит – была или не была авчерась гулянка?.. Наоборот, домовые, не в пример лешим, отличались солидностью: берегли хозяйское добро, давали даже советы, со стариками жить можно, лишь бы их не тревожить понапрасну… А месяц все плывет кованной серебряной ладьей в бездонном, бесконечном океане, и такой же бездонной, бесконечной чудится и вся человеческая жизнь!..
…В детях много недетского, а поступки взрослых сплошь и рядом бывают ребячьими.
Подобно другим, я развивался неравномерно. Иногда я обнаруживал редкую наивность, понимание ниже моего возраста. В играх мне было довольно пяти– и шестилетних ребят. Но кое в чем я был старше своих восьми лет. Я рано узнал скуку, грусть и тоску. Порой я делался вялым, лень было сдвинуться с места, книги выпадали из рук. Я не находил себе занятия, не знал, что делать с собой. Внешних поводов к таким состояниям будто бы не имелось, припомнить их не могу. Томило нечто безымянное, глухое, неизъяснимое. Моими любимыми стихотворениями в ту пору стали: «Выхожу один я на дорогу», «По небу полуночи ангел летел», «Вечерний звон», «Соловьем залетным», – их я знал наизусть и часто певал в одиночку на ряду с разбойничьими дедовскими песнями. Уйду, бывало, на гумно и там их пою. Иногда, впрочем, поводы к тоске и к грусти были более ясными. Я спрашивал себя, что станется со мной дальше. Скоро меня повезут в бурсу учиться. Ну, а потом? После бурсы надевают рясу, отпускают волосы, ходят по избам, собирают пшено, сметану, яйца, медные копейки, притворно-смиренными голосами тянут молитвы. Представлялись косички Николая Ивановича, жидкие, мокрые, словно крысиные хвосты. Неужели и у меня будут такие косички? Или я сделаюсь доктором, и мне придется лечить болячки, струпья, гнойники, чирьи. Не хотел я сделаться и сельским учителем, выпрашивать дрова, солому, керосин, унижаться перед купцами и духовенством. Лучше всего было стать путешественником или писателем. Но писателя я считал существом с другой планеты; старшие говорили, писателю нужно иметь какой-то талант, нечто необычайное; ничего необычайного я в себе не находил; для путешествий же требуется много денег, а у нас никогда и полтинника в доме не найдешь. Грустно, грустно…
…А уже прогнали стадо и улеглася розовая пыль. За церковной оградой японской резьбой четко и тонко стынут ветки берез. Внизу покрываются мраком могильные кресты и угрюмые памятники. К ограде вплотную подступило болото, пахнет тиной, прелью. Уныло, с ровными промежутками букает бучень, вплетаясь в лягушиное кваканье. Завел домашнюю и однообразную песнь сверчок. Доносятся приглушенные звуки: проскрипят ворота, телега, звякнет щеколда, лениво залает собака, замычит корова. На дальнем конце села женский голос звонко и протяжно тянет – «Анюта-а, Анютка-а!..» Девичьи песни… Вечер угасает… Притомился я и жду на крыльце ужина, а в коровнике мерно звенят в подойник струи парного молока. Странное состояние: все, что я вижу и слышу, – убогие избы, старые овины и риги, кресты, песня сверчка, уханье бученя, вечер летний, все это будто давным-давно уже было, не изменялось, никогда не изменится. И я будто жил всегда, тысячелетия, и тысячелетиями смотрел и на село, и на церковь, и на березы; и глаза у меня давние, древние-предревние, и сам я очень давний и древний-предревний. От этого чувства древности делается очень тоскливо. Словно мне некуда деться, а деться куда-то надо…
Гаснет вечер. Меркнут дали. Почему так томят дали, почему зовут к себе? Почему они не свои, и так хочется их сделать своими, быть в них и с ними? И тогда я тихо начинаю петь. Я пою без слов, слова и не нужны; песнь без начала и без конца. Забываю тут же напев и сочиняю новый. О чем пою? Пою о пепельном вечере, о себе и о вселенной, о том, что она необъятна и безмерна, а в нашем селе тесно, убого; о том пою, что силы мои невелики, я одинок, я слаб, ребенок, а вселенная огромна, огромна жизнь, равнодушна она ко мне, – пою о том, что желания мои необъятны, подобно вселенной…
Мама звенит подойниками. Покой, печаль! Из открытого окна доносится бабушкино чтение на сон грядущий:
– Господняя земля, и исполнение ея вси живущие на ней…
Бездонная ночь объемлет затихнувшее селение… Вверху огненное трепетание звезд…