Текст книги "Бурса"
Автор книги: Александр Воронский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
…Бурсацкий разгул начался после обеда. Вечером бурса улюлюкала, орала, вопила, гремела. Ватаги и шайки бурсаков носились по коридорам, по классам, по двору с лихими выкриками, с воем, с рычанием, с дичайшим ржанием; звенели, дребезжали стекла, тряслись половицы, хлопали двери… Можно было подумать: бурса спятила с ума либо подверглась нашествию и разгрому вражеских орд. На улицах обыватели с удивлением прислушивались к бурсацкому неистовству, таращили глаза, спешили обойти опасное место. Во втором классе успели исполосовать гвоздями и ножами стены: куски штукатурки белили пол. Рядом, в третьем классе разворотили несколько парт. В раздевальной состязались, кто дальше плюнет, в нужниках мочились прямо на асфальт, стояли парные лужи. Группа бурсаков, матерно ругаясь, открыто занималась онанизмом. В Вертепе Магдалины разгрохали несколько шкафов. Составили оркестр: одни дубасили по столам поленьями и палками, другие барабанили руками, третьи залихватски свистели, четвертые выводили пронзительные рулады, пятые бесчинствовали, наполняя столовую сероводородом. На дворе дрались, ощупывали синяки, шишки, кровоподтеки. Мимоходом лупцевали приготовишек. Наушника Нефедова накрыли пальто и так измолотили, что он даже не мог говорить; у другого ябедника, Васильевского, утащили учебники, тетради и порванными листами покрыли пол. Четвертоклассники пьянствовали на кухне со сторожами, туда никого, кроме «своих», не пускали.
Я не знал, куда, к кому пристать. Каникулы меня не радовали. Утром должна была приехать мама. От надзирателей или от Тимохи она узнает о краже, и тогда какими глазами взгляну я на нее? В сундучной одноклассник Петя Хорошавский укладывал в дорожный мешок белье и вещи. Я не дружил с Петей, но и обид от него не видал. Хорошавский уступал мне в силе. Я подошел к нему и пнул его ногой. Петя поднялся с пола и с недоумением на меня поглядел.
– Ты зачем дразнил меня? – задирая, спросил я Петю.
Петя отодвинулся от меня.
– Неправда, я никогда тебя не дразнил.
– Нет, ты меня дразнил вчера после ужина…
Я шагнул к Хорошавскому и ударил его в грудь. Петя выставил правую руку, в глазах у него показались слезы. Я пришел в бешенство и стал бить Петю куда попало, в голову, под ложечку, по рукам. Я притиснул его к стене, он вырвался и отскочил за сундук. Задыхаясь, прошептал:
– Что ты раскопляешься надо мной? Попробовал бы побить Критского, он бы тебе показал…
Я разом опустил руки. Теперь я нашел, что томило меня весь вечер. Хотелось посчитаться с Критским, но желание было темное, да Критский и не жил в бурсе. Едва я все это понял, исчезло глухое раздражение. Я пробормотал, отступая:
– Завтра непременно изуродую Критского! А ты не дразни меня больше.
Петя Хорошавский наклонился над сундуком, худенькие плечи его вздрагивали.
– Ты на меня не обижайся, – сказал я глухо и примирительно, глотая слюну. – В роспуск все дерутся. – Хочешь, я помогу собрать тебе вещи? Завтра я взбутитеню Критского…
Я потянулся к мешку. Петя молча оттолкнул меня и вытер наскоро слезы.
– Меня тоже, брат, избили. Меня так, брат, избили, – лгал я Пете, – так меня отчехвостили, я прямо еле ноги унес, ей-богу!
– Уходи от меня! – прошептал Петя.
Я не уходил. После продолжительного молчания я заявил:
– Если тебя кто-нибудь будет обижать, ты только кликни меня, я его разлимоню, до свадьбы не заживет.
Тут я порылся в карманах и вынул перочинный нож.
– На, бери мой ножик. Дома у меня есть другой, еще вострей, ей-богу!
Никакого ножа у меня дома не было. Было жалко дарить Пете ножик завьяловской стали, но очень хотелось задобрить Петю. Петя поднял на меня длинные мокрые ресницы, подарка не взял… Я положил ножик на мешок и поспешно отошел от Пети. С этого и началась наша продолжительная и верная дружба. Остаток вечера я дебоширничал: в умывальной, присоединившись к другим бурсакам, наполнял жестянки водой и лил ее со второго этажа на головы поднимающихся по лестницам, после дрался на кулачки и был изрядно побит.
На другой день я искал Критского, но он не пришел в класс, вероятно, к лучшему: едва ли я бы с ним справился. Приехала мама, мы не виделись четыре месяца, она приглядывалась ко мне с испугом. Односложно и рассеянно я отвечал на ее расспросы о бурсацком житье-бытье. Я не жаловался на него и очень боялся, как бы она не узнала, за что мне выведена четверка с минусом по поведению. Мне повезло: когда мама получала отпускной билет у Кривого, в приемной толпилось много бурсаков и их родителей, и маме не удалось поговорить с надзирателем. Плохую отметку она увидела уже в раздевальной; несвязно я объяснил: четверку мне поставили за драки с товарищами и за шалости в классе. Мама спросила, где живет инспектор. К счастью Тимоха отлучился в город, а нам надо было спешить к поезду.
Дома я изолгался. Я хвалился, будто я пою на правом клиросе альтом, выступал солистом и скоро сделаюсь исполатчиком. Подробно я рассказывал Ляле, какой на мне будет стихарь во время архиерейской службы; я выйду на середину церкви и тут все затихнет, слушая мой дивный голос. Ляля тоже хотела послушать мой дивный голос, но я боялся застудить горло. Это очень нежная вещь – первый альт. Он требует за собой ухода да ухода. Регент строго-настрого запретил мне петь на стороне – так бережет он мой голос. Нет, уж пускай Ляля лучше потерпит.
Дальше я поведал ей замысловатую историю. Шел я однажды по Большой улице и встретил карету. Из кареты выглянул важнецкий гладкий барин в лисицах и соболях. Барин спросил, где Покровская улица. Я указал ее. Гладкий барин полюбопытствовал, как меня зовут, и, когда я назвал себя, он внимательно на меня посмотрел. – «Не помнишь ли твоего крестного отца?» – «Мой крестный отец – сын генерала Унковского». – «Я и есть сын генерала Унковского; здравствуй, здравствуй, дорогой крестник»! Понятно, он меня расцеловал, и, понятно, он посадил меня к себе в карету, и, понятно, на тройке вороных мы подкатили к «Гранд-Отелю», лучшей гостинице в городе. Роскошные ковры, люстры, зеркала, картины, лакеи в золоте и в серебре… Я отобедал у сына генерала Унковского, моего крестного. На прощанье он хотел навязать мне подарки и золотой, но я отказался и от подарков и от золотого. Крестный в карете доставил меня в училище, это видела вся бурса. Меня засыпали расспросами. Да, да, это мой крестный, сын всемирно известного генерала Унковского, того самого, который держал знаменитую шапку Владимира Мономаха, когда совершалось помазание Александра III на царство. С крестным я могу побывать запросто у губернатора или у архиерея. Карета в моем распоряжении.
Слушая эти мои сказания, Ляля раскрывала милый и непорочный свой рот и только один единственный раз отметила с недоумением противоречие: повторяя поучительную и пышную историю об Унковском, я великодушно согласился принять золотой и на славу угостил бурсаков, то-то пир был горой. Покутили порядком. Здесь Ляля несмело заметила:
– В прошлый раз ты говорил, что денег у крестного папы ты не брал, а сейчас говоришь, что ты взял у него деньги.
– Какая ты недогадливая, Ляля! – ответил я сестре без малейшего смущения. – В прошлый раз мама в кухне высеивала муку и могла услышать, что я прокутил целый золотой. Она не должна об этом знать, не правда ли?
Да, это истинная правда, мама не должна знать о грешках своего непутевого сына.
Не поскупился я на слова и перед деревенскими ребятами. Соседу Ваньке Пасхину я дотошно объяснял, насколько трудно изучать греческий язык и латынь, дальновидно умолчав, что изучают их в бурсе со второго класса. Ванька с остолбенением слушал мои таинственные выкрикивания: антропос, целюм, стелла. Он даже забывал вовремя рукой провести под носом. Рассказывал я также о городе, о домах в двенадцать этажей, о пальмах в городском саду, об архиерее, о зверинце. В зверинце я не успел побывать и только на афишах видел страшных полосатых тигров, похожих, впрочем, больше на наших отечественных коров, но подобные мелочи отнюдь меня не смущали. Утверждал я также, что воспитанникам духовного училища «воспрещается» (именно так я и говорил – воспрещается) водиться с Ваньками и Таньками, потому что им, питомцам, приуготован путь злачный и отличный от ванькиной и танькиной деревенщины, и, доведись Тимохе Саврасову увидеть меня вместе, например, с Пасхиным, не посмотрел бы неукоснительный инспектор на каникулы и уж сумел бы расправиться с ослушником. Тут я пугливо осматривался по сторонам, и вместе со мной оглядывался и таращил глаза и Ванька Пасхин.
Надо было сохранить меру в гиперболах. Я не сохранил ее, и дня за два до отъезда мама с грустью промолвила:
– Смотрю я на тебя и не узнаю: точно подменили тебя. Чужой стал, одичал, лгать научился. И что только делают с вами в вашей бурсе? Не будь ты сиротой, а я – просвирней, и одного дня не продержала бы тебя в этом училище. Ты должен помнить: надеяться нам не на кого, нужно самому выбиваться в люди; а то что же это будет: не успел полгода проучиться, а уж получил плохую отметку по поведению! И дома пред родными, тебя слушая, прямо делается стыдно.
В свое оправдание могу сказать одно: при всей своей оголтелости я часто размышлял о жизни-мачехе и о своих незадачах…
В бурсе я нашел покровителей в старших классах. Я нередко слонялся меж партами и клянчил почитать книги. Бурсаки заметили, что я знаю отрывки из «Демона», «Мцыри», баллады Жуковского и даже оды Державина. Меня причислили к «башковитым». Башковитых бурса уважала, пожалуй, даже больше, чем силачей и отчаянных. Это может показаться странным для бурсацкого быта, но это так именно и было. По-своему бурса оберегала «башковитых», ими гордилась, их поощряла, и не этим ли, между прочим, объясняется, что как-никак из мутных бурсацких недр вышло много славных разночинцев: революционеров, писателей, критиков, публицистов, ученых?
Мне помог четвертоклассник Чапуров, ученик больше старательный, чем одаренный. Он брал для меня книги из библиотеки для великовозрастных, защищал от обид, насмешек и колотушек, зазывал в четвертый класс и заставлял читать стихи. Сверстники Чапурова ко мне тоже сделались снисходительными, а потому и в младших классах меня меньше стали дразнить.
Перед масляной неделей Тимоха вновь поймал меня с недозволенной книгой. Среди книжного хлама у букиниста, сухого, степенного старика, я нашел книгу рассказов Короленко. Книга сильно заплесневела у корешка, пахла затхло и кисловато. Я прочитал повесть о девочке, погибшей среди каменных развалин, о бродяге Тибурции. Повесть увлекала меня, и я втихомолку даже плакал над ней. Я проходил с книгой однажды по коридору, неожиданно на меня надвинулся Тимоха Саврасов, и не успел я моргнуть глазом, как он уже выхватил у меня Короленко:
– Откуда взял?
– Нашел в столовой под шкафом…
– Так, так… – Тимоха корешком ударил меня в плечо. – Жюля Верна нашел под шкафом, Короленко нашел под шкафом… Придумал бы что-нибудь позабористей.
Я не хотел придумать что-нибудь позабористей; хотелось позлить Тимоху.
Тимоха скривил губы и небрежно перелистал книгу.
– За такие книги, братец ты мой, за такие запрещенные книги безо всякого выгоняют вон из училища. Будешь читать этих Короленок, собирайся лучше к мамаше на полати.
Я отсидел в карцере и опять получил четверку по поведению. Тимоха прозвал меня господином Короленко и писателем. К этим прозвищам он прибавлял разные позорные клички:
– Эй ты, господин писатель Короленко, тать нощной и дневной! Ничего еще не сбондил?.. А что там написано у господина писателя Короленко про тех, у кого чешутся руки на чужое добро?..
Ах, навязло в зубах у меня тогда это чужое добро!
В первый класс я перешел седьмым по разряду, а учился вторым.
Проступок мой бурсой забывался…
…Новые огорчения пережил я во втором классе. Прибавились древние языки, трудней стало и с другими предметами. Четверки и пятерки сменились тройками, а потом пошли вперемежку и с двойками. Халдей, Тимоха, преподаватели сначала надоедали внушениями, но скоро им пришлось сажать меня в карцер, оставлять без обеда, без ужина, лишать отпусков на праздники к матери. Мама к тому времени перебралась в город. Она пристроилась учительницей рукоделья в женском епархиальном училище. По воскресным дням я приходил к ней, жадно уничтожал сдобные пирожки, выслушивал сетования по поводу моих троек и двоек, отмалчивался, либо залихватски разделывал начальство.
Бурса, карцеры, двойки, попреки вконец опостылели, и я все больше и больше стал увлекаться Майн Ридом, Жюлем Верном, Фенимором Купером, Луи Буссенаром. Читать их приходилось в отхожих местах, между шкафами, на чердаках, за сараями. Читая, надо было следить, не заглянет ли в потайное место Кривой, Красавчик или сам Тимоха. Самозабвение было неизъяснимое. В вольных необозримостях распахивались пампасы и прерии, златой чешуей сверкали Миссури и Миссисипи, вставали несокрушимой стеной тропические леса. Ветер степей кружил голову. С высот низвергалась южная ночь, таившая отравленные стрелы, копья, томагавки, ягуаров, пантер. У костра чутко отдыхал благородный Соколиный Глаз, он же Кожаный Чулок, он же Следопыт, Длинноствольная винтовка. Раздвигая гигантские сплетения лиан, неслышно появлялись последние дети Ленаппа: неустрашимый Чинхгахгук и его смелый сын Ункас. Нежная Юдифь обещала ласку, любовь, страсть, страшные и обольстительные, как смерть; верный Эль-Соль со своей сестрой мелькали в просветах зеленой чащи; я хотел обладать спасителем-конем, конем-другом Моро, добивался верности Розбуа и Хозе, делался ползуном по скалам, испанским гверильясом, ямайским марроном. Позже, в зрелые годы, искусство открыло мне новые миры обольщений, правдоискательства, страстей, смеха и горя, возмущения и надежд. Я научился испытывать радость, когда в слове слышится ритм вселенной, когда художник учит по-иному, по-новому видеть привычное, повседневное, срывает покровы с будущего, или когда испытываешь гордость за человеческий гений и чувствуешь бесконечность неустанного движения жизни, но никогда не читал я книги с таким самозабвением, какое я пережил в пору бурсацкого моего отрочества. Очень трудно последовательно рассказать, как человек делается революционером: внутренняя наша жизнь подчинена общему закону: она развивается не только путем постепенных изменений, сплошь и рядом ей свойственны внезапные перемены; такие перемены подготовляются в потемках нашего духа и затем сразу себя обнаруживают; но для меня несомненно: в том, что я стал в революционные ряды, помимо остального, повинны также Следопыт и Эль-Соль, Розбуа и Хозе, делаверы и дакоты. Судьбы книг прихотливы. По выражению Тютчева, «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется.» – Творцы Эль-Солей и Зверобоев оправдывали грабительские действия своих «бледнолицых братьев»; эти братья порохом и железом, обманом и предательством истребляли племена «краснокожих», спаивали их огненной водой, заражали дурными болезнями. Об этих подвигах в тех книгах обычно не писалось. Наоборот, бледнолицые братья изображались доблестными и справедливыми, защитниками лучших достижений ума человеческого, делаверы же и дакоты награждались свирепостью, низостью, коварством. И однако мы, подростки, играли всего чаще в «индейцев», мы украшали головные уборы перьями птиц, учились испускать гортанные боевые кличи, метать копья, бумеранги и томагавки, мы складывали вигвамы, охотились за мушкадавами, глухарками. Правда Зверобои происходили от бледнолицых, но в сущности они мало чем отличались от индейцев. Увлекаясь ими, мы отрицали бурсу, мещанство, тогдашний «тихий и мирный» уклад. В индейцах мы утверждали права человека, пусть отвлеченные, но для того времени по-своему смелые. «Индейской» являлась и наша деревенская Русь. И вправду, разве мужики для хозяев той жизни не были краснокожими делаверами и команчами, людьми другой, низшей породы и расы? И разве Русь не разделялась на бледнолицых и краснокожих?..
…Я забросил скучные учебники, покупал романы приключений, выпрашивал их у приятелей и знакомых и даже сел однажды сам писать повесть из жизни гуронов. Повесть начиналась так: – «При свете луны страшно сверкнул разбойничий нож мельника…» Очевидно, я безжалостно ломал навыки русских писателей, равнодушных к сюжету и к занимательности. К сожалению, повесть дальше не подвинулась и не обогатила читателя сюжетными новшествами. В то же самое время тройки и двойки сменились двойками и единицами. Вновь собрал я правдами и неправдами библиотеку; опять Тимоха делал набеги на мой сундук и опять отбирал книги, и опять пополнял я свою библиотеку.
Тимоха приказал надзирателям следить, чтобы я занимался только учебниками. Кривой и Красавчик не сводили с меня глаз. Я решил укрыться от них в больницу. У меня нашли малокровие. В больнице я ловко обманывал и доктора и фельдшера и сумел пролежать семь недель. Тимоха неоднократно требовал, чтоб меня выписали, но обнаруживалась снова высокая температура (набивал градусник), либо отнимались ноги, и я не мог даже сойти с койки в присутствии больничного начальства. Тимоха угрожал, даже бушевал, читал проповеди, но угрозами и отчитываниями болезни не изгоняются. По выходе из больницы я удачно водил за нос преподавателей, когда меня спрашивали, я отвечал: я отстал и догоняю. Мне верили, и я еще несколько недель не заглядывал в учебники. Обман обнаружился сразу. Видимо, по взаимному уговору преподаватели в один и тот же день проверили мои познания. Ответы мои были неутешительны, и я получил ровно пять единиц. Я оправдывался, на мой взгляд, довольно красноречиво и даже заплакал. Тимоха Саврасов поднял меня на смех и отправил в карцер. Вызвали маму. Мама на рождественские каникулы не отпустила меня к Николаю Ивановичу, а пригласила репетитора, шестиклассника-семинариста. От него пахло луком и заношенным бельем, к тому же он сильно рыгал. Я возненавидел его, заставлял дважды и трижды повторять одно и то же, спокойно говорил, что ничего не понял. Семинарист-богослов ерошил волосы, потел, еще более дурно пахнул, смотрел на меня с яростью, жаловался матери; я подавлял их тупым упорством, занятый любимыми героями и их судьбами.
После рождества Кривой поймал меня опять за чтением «недозволенных книг», и после одной утренней молитвы Тимоха Саврасов довел до всеобщего сведения поучительное решение училищного совета:
…– Училищный совет, принимая во внимание позорную и неуклонно возрастающую малоуспешность имя рек воспитанника, – принимая далее во внимание, что предосудительная малоуспешность объясняется пагубным увлечением помянутого воспитанника светскими книгами, – определяет: означенному питомцу бурсы воспретить чтение каких бы то ни было книг впредь до полного исправления. Надзирателям вменяется в обязанность неусыпно следить за безоговорочным выполнением настоящего решения.
– Я покажу тебе прерии, льяносы и пампасы, лодырь! – заключил Тимоха свое веское вразумление.
Я продолжал получать новые единицы, за что подвергался карцеру и другим наказаниям. Почти ежедневно маялся я «столбом», а в праздничные дни меня совсем не пускали больше к матери. Книги читать удавалось изредка. Я нашел выход, долею он заменил мне чтение: стал устно сочинять были-небылицы; сочинительство показалось делом привлекательным; оно было недосягаемым для бурлацкого начальства. Рассказывая об удивительных приключениях, я воодушевлялся и много выдумывал неожиданного даже и для себя.
От недоедания, от карцеров, от единиц и окриков я вытянулся, похудел. По неделям я не умывался, ходил в рваных тужурке и брюках. Я усвоил вполне бурсацкий жаргон, лихо на нем объяснялся, выдумывая и сам залихватские и забубенные словечки; измывался над малышами, обирал и избивал их, травил прохожих, разбивал лотки у торговок, возвращаясь из Покровских бань, – задирал гимназистов, реалистов и учеников ремесленного училища. Порой, случайно взглянув на себя в зеркало, я с удивлением созерцал шалое лицо худого, бледного подростка в желтых пятнах, с озорными, беспокойными глазами; у меня недурно вились волосы, но в бурсе стригли кое-как, и я, калган, больше походил теперь на арестанта. Пожалуй, лишь одни губы, за них меня дразнили губошлепом, сохраняли еще детское простодушие. Я находил удовольствие казаться не тем, кем был на самом деле. Напускная удаль, наигранное молодечество были мне свойственны даже больше, чем другим бурсакам. Хотелось прослыть «заядлым», «отчаянным», «отпетым». Я «бил на увольнение», ломал, насиловал себя, защищая мысли и мнения, заведомо ложные, теряя чувство меры, легко впадал в преувеличение; искаженными глазами глядел я на мир и на людей. Сознавал ли я, что со мной делалось?.. Иногда я приходил в себя, но на короткие мгновения…
…Тогда-то и было положено начало тайному сообществу «Туги-душители». Название мы взяли из романа Луи Буссенара, где действовала таинственная секта иогов. Туги-душители возвели бурсацкое озорство в героическое дело и в подвиг. Слава Трунцева не давала нам покоя. Руководителем тугов-душителей я избрал самого себя. Сообщество требовало от членов беспрекословного повиновения. Клятву верности мы держали на петле душегуба. В сообщество, кроме меня, вступили сверстники: Костюшка Трубчевский, Николай Любвин, Витька Богоявленский, Петя Хорошавский, Серега Орясинов.
Всего непонятней казалось вступление в сообщество тугов Пети Хорошавского. Петя, тихоня и скромник, отличался примерным поведением. После случая, когда я избил Петю, а затем подарил ему завьяловский нож, наша дружба все крепла и крепла. Во втором классе мы вместе увлекались Зверобоем и Ункасом; однако Петя Хорошавский продолжал итти в первом разряде. Петя мало чем напоминал бурсака. По воскресным дням к нему приходила сестра-гимназистка, года на два старше его. Они сидели в приемной, оба прехорошенькие, оба опустив длинные ресницы, дабы не видеть бурсацкой скверны, оба приветливые. Петя хранил печать сообщества из березы, с выдолбленными словами: «Черные туги-душители», внизу веревка и череп. Хорошавскому доверили печать, потому что из нас он был самым аккуратным.
Николай Любвин среди тугов-душителей слыл главным силачом. Глядел он всегда внушительно, исподлобья; глаза в в красных веках у него слезились. Любвину не хватало казенного пайка, и он подкреплялся увесистыми ломтями черного хлеба, круто посоленного и обильно смазанного горчицей. Горчицу он воровал у повара. Подобно Пете, Любвин тоже чаще всего молчал, но, если его сильно раздражали, он мгновенно покрывался багровыми пятнами, надувался, потел, без предупреждения бросался на обидчика и свирепо тузил его крепкими кулачищами. Сирота и закоренелый бурсак, Любвин каникулы коротал обычно в бурсе. Летом его брали к себе в деревню дальние родственники, дьячок и дьячиха. Дьячок приходил за ним пешком, сделав конец в добрых двести верст. Домой возвращались, питаясь христовым именем. Любвин отличался выносливостью и упрямством, наказания переносил с грубой надменностью. Был он склонен к размышлениям, но думал медленно и часто поражал нас неожиданными умозаключениями. Молчит-молчит, да и брякнет ни с того, ни с сего:
– А мне знакомый семинар недавно сказал, что человечьи души после смерти переселяются в животных…
– Ну, и что же? – спрашивали приятеля.
Любвин загадочно глядел, мрачно отвечал:
– Если наши души переселяются в животных, то и души животных переселяются в нас. Значит человек есть животное. И в Сереге, например, живет душа какого-нибудь бегемота…
Серега спокойно смотрел на Любвина:
– Этого не может быть, я, брат, воды не уважаю, а вот в тебя уж, наверное, вселилась душа зеленого осла…
Любвин деловито спрашивал:
– Почему зеленого? – будто он усомнялся только в окраске.
Серега пояснял:
– Зеленые ослы – самые большие идиоты.
Любвин надувался, жевал губами и отходил, скрестив руки, как бы удерживая их через силу. Он огорашивал нас вопросами:
– Скажите, как надо отправлять службу, если вознесенье случится в воскресенье?
– Шут его знает, – беспечно отвечал Костюшка Трубчевский.
– Вознесенье не может случиться в воскресенье, оно бывает всегда в четверг, – поучал нас Любвин.
– Ну, и что же?
– Ничего.
Однажды Коринский заставил Любвина прочитать наизусть пушкинского «Пророка». Любвин дошел до строк: «И шестикрылый серафим на перепутьи мне явился. Перстами легкими, как сон, моих зениц коснулся он»… – Тут Любвин оборвал чтение, решительно заявил:
– Это неверно…
– Что неверно? – спросил удивленный Коринский.
– У серафимов нет ни рук, ни ног, а только голова и крылья. Серафим не мог коснуться зениц.
В классе наступила тишина. Коринский потянулся было рукой к правому своему уху, но почему-то до уха ее не донес и стал теребить борты вицмундира.
– Подразумеваются духовные, а не телесные персты, – разъяснил он, наконец, после изрядной паузы. – У ангелов, у архангелов, у серафимов тел нету. Понял?
– Нет, не понял, – твердо ответил Любвин. – Ангелы, когда им надо являться людям, принимают телесный вид. У серафимов нет перстов.
– Верно, ей-ей, – прошептал кто-то восхищенно на весь класс с задних парт.
Коринский злобно запустил на Камчатку глаза, но опять сдержал себя и вновь стал объяснять, что персты серафима надо понимать «в духовном смысле». Любвин стоял на своем. Возникло дело о Любвине, новом ересиархе. Коринский требовал отречения от ереси и смирения, Любвин не отрекался и не смирялся. Коринский давным-давно расправился бы с Любвиным и «заколдовал» бы его, но распря приняла широкую огласку. Вопрос разрешался всей бурсой. Бурса распалась на два лагеря: на отрицателей перстов у серафима и на допускающих упомянутые персты. Спор принимал ожесточенный характер, сея заведомые соблазны, потрясая бурсацкие устои. Дело доходило до рукоприкладства и даже до побоев. Любвин ходил знаменитостью и не сдавался. Халдей и Тимоха неоднократно вызывали еретика для внушений и просветлений, но он не просветлялся. Его сажали в карцер, опять вразумляли, лишали пищи, Любвин был неукоснителен. В конце всех концов Халдей распорядился дело о перстах решительно прекратить. Бурса учла это распоряжение как победу Любвина. Правда, вопрошаемые бурсаки по требованию начальства отвечали, что серафимы бывают разных ипостасей, в том числе и с перстами, но, с другой стороны, Любвина из стен бурсы не выгнали, и втихомолку бурсаки его считали правым. И то отмечалось, что Коринский не осмелился его заколдовать. Любвина прославляли. К чести нашего приятеля надо сказать, он нисколько не возгордился и попрежнему ходил среди бурсаков сосредоточенный и хмурый.
Терпеть не мог Любвин разговоров о женщинах. Слушая такие разговоры, он делался еще более мрачным и к тому же ужасающе сопел. В епархиальном у него училась двоюродная сестра. Изредка Любвин навещал ее, но держал это от бурсаков в строжайшей тайне. Вызвав в приемную кузину, Любвин отводил ее в угол потемней и там либо тупо молчал, надутый и красный, пучил глаза, либо отрывисто и грубо спрашивал кузину:
– Двойки есть?.. Кормежка сытная? Гулять пускают?..
Сестрица робко отвечала суровому братцу. Братец долго не задерживался.
– Пора в бурсу, – бубнил он себе под нос и уходил, ни на сестрицу, ни на других эпархиалок даже и не взглянув.
Перед вступлением в сообщество тугов-душителей Любвин стал злоупотреблять цитатами из священного писания…
В прямую противоположность Любвину Костюшка Трубчевский был весельчак, балагур, проказник, беспечный пройдоха и сумасброд. Подолгу он ни над чем не задумывался, решения принимал сразу, по вдохновению. Изнурительные блуждания в отвлеченностях его натуре были чужды. Мир его отличался ясностью и простотой. В знаменитом споре о перстах серафима он участия не принял и уверял, будто изыскания Любвина о серафимах годны только кошке под хвост. Урокам он времени много не уделял, они давались ему легко, суть дела он схватывал налету. Обладал Трубчевский еще одним качеством, полезным для тугов-душителей: ловкостью и увертливостью; чудесно он лазал по деревьям, по столбам, по заборам и крышам. К тому же он никогда не унывал и, когда мы попадали в положения затруднительные, он ободрял нас шутками и прибаутками, веселым прищуром глаз, потешными вывертами, уверенностью, что все сойдет с рук и «ничего не будет». Примкнул Трубчевский к тугам-душителям из-за своей непоседливости.
….Витька Богоявленский, превеликий ворчун и ругатель, вскипал часто по-пустому, но так же быстро он и остывал. Выражался Витька сильно, изощренно и до такой степени непотребно, что даже мы, виды видавшие бурсаки, с изумлением глядели на приятеля, а сторожа и служители даже и умилялись. Витька с завидной откровенностью и во всех подробностях, понятно под секретом, охотно рассказывал о необыкновенных своих любовных похождениях, изображая себя развратником и знатоком любострастия во всех его видах. Он посвящал нас в тайны пола. Хладнокровно учил он нас, как скорее обольщать и побеждать женщину. Да, сладка была утеха с деревенскими девками, и Витьке не было от них отбоя, но он предпочитал сословия благородные: молодых матушек, эпархиалок, гимназисток, вдовушек-чиновниц в соку, либо крупичатых купчих. Витька намекал даже на преступную и прелестную связь с дочерью помещика древнего и именитого рода. Я всегда завидовал, насколько легко одерживались моим другом блистательные и окончательные победы. Он побеждал женщин походя: на вокзалах, в вагонах, в лесу, при случайных встречах, за скирдами и ометами, в поле, в лесу. Стоило ему зайти в хату, попросить корец воды у молодайки, на нее взглянуть, поднять высокую бровь, перекинуться нежным словцом, и молодайка уже делалась сама не своя. Лихо спускал он юбки, расшнуровывал корсеты, расплетал девичьи косы… Не жизнь, а малина с сахаром! Витькиным рассказам я, признаться, немало дивился. Ничего даже отдаленно схожего со мной не случалось. Я не одержал еще ни одной самой скромной победы. Тем более казались удивительными витькины одоления, что его наружность отнюдь не отличалась обольстительными свойствами. Витька имел наклонность к полноте, обладал к тому же тонкими и кривыми ногами; ими он гордился и называй их «кавалерийскими». Лицо Витки сомнительно украшал крупный нос с загогулиной и с двумя «пипками». Похвалиться приятель мог только глазами, темными, «бархатными», влажными и подвижными. Они часто неистово загорались, но порой в них теплилось что-то мягкое, хотя Витька больше всего, по его словам, ненавидел всякие «нежности». Оценивая неважно витькину наружность, я не раз готов был подвергнуть сомнению и его рассказы, но всегда меня покоряли мастерские подробности; на них Витька, воистину, не скупился. Да и ругался Витька, повторяю, залихватски. Сокрушительный мат уничтожал сомнения. Витька ценил дружбу и не щадил отступников. Он ревниво следил, чтобы туги-душители не болтали лишнего, не доверялись, кому не следует. На врагов Витька имел нюх, и нужно было только на него посмотреть, когда он за кем-нибудь следил или что-нибудь проверял. Витька походил тогда на лягаша во время стойки, уши его приподнимались торчком, между тем как глаза неотрывно вперялись в дичь насквозь. Людей Витька определял больше чутьем и суждения свои о них составлял скоропалительно. Он рано лишился отца и матери; каникулы проводил у дяди, реальского учителя. Дядю он, видимо, любил и не позволял нам о нем злословить.