355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » Бурса » Текст книги (страница 20)
Бурса
  • Текст добавлен: 14 июня 2017, 14:00

Текст книги "Бурса"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Даша пригласила к куличам и пасхе, внесла самовар. Угощая, говорила:

– Посмотрю я на вас, какие вы еще молоденькие. Даже пушка на губах настоящего нет.

– Вы тоже не старая, – осмелился вымолвить слово Любвин.

Издалека, откуда-то из-за реки плыл вечерний звон; небо было низкое, теплое.

– Хочется мне выпить сегодня, – сказала Даша.

Она поставила на стол графин с водкой.

– Может и вам по рюмке налить? Или еще рано этим делом заниматься?

– Мы выпьем, – объявил вдруг необыкновенно решительно Любвин и к моему удивлению вынул коробку папирос.

– Покуриваете? – спросила Даша, расставляя рюмки.

– Покуриваем, – преважно ответил Любвин. – Прошу, – предложил он папиросы Даше. Даша отказалась. – Прошу, – сказал приятель и протянул мне галантно коробку, точно человеку, с которым он только что свел знакомство. Я никогда не курил, но почему-то папиросу взял.

– Со свиданьицем, – молвила Даша, чокаясь.

Меня уже замутило от первых затяжек, я с готовностью отложил папиросу и с отвращением выпил водку. Что-то горячее охватило горло, грудь, живот, голову, ноги. Я вновь затянулся табаком. Комната поплыла в сторону, я потерял ощущение тела, будто расширился, сделался необъятным и стал во всем, и все стало во мне. Дашин голос звучал совсем чуждо и в странном отдалении, но чрезвычайно четко. Все стало приятным, доброжелательным. И зрение и слух сразу воспринимали много мелочей и держали их в памяти. Я еще затянулся. Меня затошнило, сознание затуманилось. Точно сквозь сон увидел я Любвина. Он сидел прямой, боясь пошевелиться, синий, надутый.

– Позвольте выйти, – пробурчал он глухим голосам, словно отпрашиваясь в классе у учителя.

Даша, – или мне это померещилось? – не естественно засмеялась, проводила Любвина по лестнице.

Я оглядывался и удивлялся: зачем я в этой комнате, зачем графин, рюмки, кулич? За окном сквозь голые ветки рябины выступали: кирпичный угол бурсы, часть крыши, – и тоже непонятно, зачем лезли в глаза. Вот возвратилась Даша, она что-то говорит, я что-то отвечаю, и это тоже непонятно, зачем.

Любвин появился черный, молчаливый, не получил ли он внизу заслуженный нагоняй? Почему-то он угрюмо все косился на Дашу. Даша налила чаю. Захмеление стало проходить. Убрав графин и рюмки, Даша вытерла крепко губы рукой.

– Чтой-то мне грустно сегодня. От грусти и выпила. Ходила днем к знакомым, а у них сын глухонемой – урод слабоумный. Рядом квартиранты в услужение взяли деревенскую девку, брови дугой, расписные, рот вишней выкрашен. Урод и влюбился в девку. Ему, пожалуй, лет шестнадцать будет. До того влюбился, даже поумнел, соображать стал лучше. Куда она, туда и он. Девка на двор, в лавку, по домашности в кухне что-нибудь делает – и он около нее увивается, в глаза заглядывает, мычит, пряники, гостинцы сует, руки к груди прижимает: досмерти, мол, люблю тебя, Прося. – А она, дурища бесстыжая, над ним потешается; соберет подруг, сидят на лавке во дворе, семячки лускают, кобылами ржут, поднимают на смех урода. Он, не ровен час, осерчает на них, начинает кидать камнями, а чаще забьется в угол и воет оттуда по-звериному, прямо слушать страшно… На другой же день опять около Проськи, души в ней не чает. Похудел и все на землю показывает: не жилец я, помру скоро от Проси… Вот она жизнь-то какая!.. А кругом, поглядишь, ничего не заметно: улица сонная, тихая, сады, заборы, ворота, калитки, куры копошатся, лежит хавронья в грязи, шелудивая собака одурела от жары и скуки… только и всего…

Рассказывая, Даша собирала складками скатерть и разглаживала их. Руки у нее были короткие; кожа на них выше кисти атласилась. За окном погас закат. Небо покрывалось пеплом.

– Не пойму я, что делается в жизни, – продолжала говорить Даша, больше беседуя особой. – Никак не пойму. И образованные мало в ней понимают. Наговорят, наговорят, – и все ни к чему. Одного из ученых я при случае спросила: есть такая наука, чтобы знал человек, из-за чего он мается на земле и как ему жить, чтобы не было горя-злосчастья и чтобы всем хорошо было. Нет, – отвечает он мне, – такой науки еще никто не придумал. – И засмеялся, дурной. – Какая ты, мол, глупая! – Я-то глупая, конечно. Да и ты не больно умен, если все глаза проглядел, очки напялил, а о самом главном не подумал…

– У вас родные есть? – спросил неожиданно Любвин и завозился на стуле.

Даша пересела на диван, покусала верхнюю губу.

– У каждого человека есть родные. Отец в борисоглебских железнодорожных мастерских работает. Пятеро у него, я самая старшая. Чем могу, помогаю. Жила раньше у дяди, портного по дамским нарядам. Ушла, не стерпела: измывался и работой досаждал. Теперь самостоятельно обхожусь.

– Так-с! – с неожиданной наглостью крякнул Любвин, но сразу осекся и поднялся прощаться.

Даша предложила зайти к ней завтра.

– Очень приятно, – ответили мы оба в один голос, изображая кавалеров, а Любвин шаркнул сапожищами и даже сделал губы сердечком.

В бурсе мы едва не поссорились. Я заметил приятелю, что ему незачем было щеголять папиросами; курить мы не умеем, и поделом его вырвало. Любвин утверждал: у Даши ему сделалось только дурно, папиросами щеголял не он, а я, именно я не умею курить, он же, Любвин, давно начал курить, но в бурсе, понятно, от табаку воздерживался. Мы разошлись в некоем взаимном ожесточении.

На другой день, забыв распрю, мы гуляли с Дашей по городу. Гуляя, мы решили подняться на колокольню Казанского собора. Там на подмостках любитель церковного трезвона, видимо, из мещан с базара, вдохновенно работал ногами и руками. Он походил на игрушечного паяца, которого неистово дергают. Звонарь склонил голову к плечу и зажмурился в забытьи, между тем его пальцы, локти, ноги работали, как только могли. Под большим тысячепудовым колоколом раскачивал язык здоровенный дядя в поддевке, без головного убора, с волосами, остриженными в круг и жирно смазанными маслом. Дядя бил в колокол деловито, истово. Колокол низко и мощно гудел. Густые звуки переполняли колокольню; казалось, их можно было видеть, вдыхать, осязать. Они гудели не только в ушах, но и в голове, во всем теле, а сверху мелкие трезвоны, заливаясь, куда-то спешили наперегонки. Мы поднялись выше, под самый купол. Лестница туда от колокольни, очень крутая, совсем обветшала. Мы помогали Даше. Под куполом крестообразно лежали толстые, аршина в полтора ширины, дубовые брусья, окованные железными полосами для поддержки большого колокола. Гортанно ворковали голуби, били крыльями, подолгу возились, устраиваясь под крышей. Затопленный могучим весенним солнцем город горел на крышах и окнах. Листья еще не успели распуститься, но деревья уже выглядели бурыми. Река стыла в голубых и крутых извивах. И город, и весна, и небо, и пасхальный трезвон сливались в одну чудесную песню без слов, молодую, желанную, какую слышишь только в ранней юности, да и то изредка.

Мы долго стояли молча у пролета, два бурсака и ситцевая Даша-белошвейка.

Любвин обнаружил свои познания места.

– Здесь, – сказал он положительно, – собираются пьянствовать семинаристы. Во-первых, сюда никакие субы, никакие начальники не решаются забираться, а во-вторых, упившись, семинаристы на спор спускаются пьяные вниз; ступенек многих нету, надо сойти и не сломать себе шеи или ноги.

– Какие отчаянные! – молвила Даша.

– Еще бы, – с гордостью подтвердил Любвин.

Вдруг Даша подалась назад, схватила меня за руку и вскрикнула. Побледнев, она запрокинула голову, глаза ее закрылись, потом на миг открылись, блеснув тускло и мертво. Даше сделалось дурно. Мы оттащили ее от окна. Даша пришла в себя, но смотрела на нас неузнающим взглядом, наконец, прошептала:

– Голова закружилась… Потянуло… Будто лежу на мостовой… вся в крови… помираю… и день такой же… трезвон… солнце… голуби… одна… и никому не нужна…

Успокаивая Дашу, мы медленно спустились. Все еще бледная, она взяла меня и Любвина под-руки. Мы пошли около собора, по саду, где помещались архиерейские покои и духовная консистория. Неподалеку от ворот показался высокий монах, в клобуке, с посохом. Монах двигался нам навстречу с плотным человеком в мундире. В монахе мы узнали архиерея, а в плотном человеке – Халдея, но узнали мы их, когда отступать или свертывать в сторону уже было поздно. Я хотел освободиться от дашиной руки и даже сделал невольное подловатое движение, но упрямство, гордость, стыд удержали меня. То же самое, видимо, испытал и мой приятель.

У Халдея при взгляде на нас вспыхнули оттопыренные уши.

О новом архиерее, сменившем любителя церковного трезвона, известно было по эпархии, что он страдал обычной архиерейской болезнью: от неподвижной жизни архиереи жирели и страдали запорами. Новый архипастырь, подверженный чрезмерной тучности, любил гулять по соборному двору и даже, по слухам, для здоровья пилил и колол дрова. Поровнявшись с ним и с Халдеем, мы почтительно сняли фуражки и посторонились. Архиерей, с заплывшими глазами, с седой, обширной бородой, пожевал вялыми губами, приподнял посох.

– Подойдите ближе, – приказал он нараспев однотонно.

Вместе с Дашей мы приняли благословение. Архиерей томительно долго нас оглядывал, покачав головой, спросил:

– Воспитанники духовного училища?

– У нас учатся, – глухо и угодливо ответил Халдей, держа руки по швам.

– А отроковица сия? – допытывался монах, перебирая медленно четки.

– Родственница, ваше преосвященство, – поспешно ответил я архиерею.

Архиерей лукаво усмехнулся, провел рукой по бороде.

– Не похоже, саге amice, не похоже. Не гуляют в садах и в городских скверах с родственницами под-руку. Из молодых, да ранние… Чем занимаетесь, девица красная? – обратился он к Даше и прищурил глаз, любуясь ее смущением.

– Работаю на дому, – пролепетала Даша, опустив глаза.

Архиерей перевел глаза на нас.

– В котором классе?.. В четвертом?.. – Любвину: – Что воззрился на меня, аки скимен рыкающий?.. Значит без году неделя семинаристы… Так… Однако и семинаристам не пристало гулять с барышнями в садах… да… да… Неподобно, друзья мои, неподобно… Ишь, фендрики какие…

Архиерей, похоже, пребывал в благодушии, выговаривал не строго, скорее несмешливо. Осенив нас крестом, он грузно двинулся вперед. Халдей последовал за ним, но зловеще на нас оглянулся.

– …Что же они теперь с вами сделают? – спросила Даша, когда мы вышли за ворота.

– Могут уволить, – мрачно заявил Любвин.

– Да неужто они такие бессердечные? – всполошилась Даша. – Что же в том плохого, что погуляли с девушкой? А все я виновата: зачем с вами пошла? Принесла их нелегкая!..

Лицо дашино выражало такую тревогу и заботу, что мы наперебой стали ее успокаивать. Даша взяла с нас слово ее известить, как с нами поступит Халдей.

Халдей вечером вызвал нас к допросу в учительскую. Первым он принял меня. Он был краток:

– Прогулки с девицами прекратить. Общий балл по поведению при окончании будешь иметь четверку. С началом занятий отсидишь в карцере! Иди!

Я поднял на Халдея глаза. Он глядел на меня бессовестными оловянными лупетками. Вдруг он почудился мне огромным; плечи заняли всю комнату, голова с оттопыренными ушами, в прожилках, вспухла чугунным шаром, волосы надвинулись на лоб душной шкурой, квадратная челюсть растопырилась, расперлась, ноздри зазияли черными дырами… Я задыхался… Ноги, точно от колдовства, приросли к полу…

– Иди! – повторил Халдей и уткнулся в журнал.

В дверях я пропустил Любвина. Он вышел от Халдея спустя две-три минуты с потемневшим лицом.

Из-за выпускной четверки поведения нас могли не принять в семинарию, тем более, на казенный счет. Стоило шесть лет, тянуть лямку!

…Каникулы окончились. Надо было готовиться к экзаменам, а готовиться не хотелось. Зеленели нежно березы с тонкой японской прорезью веток на вечернем небе, нежно зеленел дальний поемный луг за рекой. Весенние утра тоже были нежны, свежи и росисты. Ночами небо всходило золотыми посевами. Земля дышала мерно, живая, теплая, в благоуханных произростаниях. И земля, и небо, напоминали о вечном круговращении, о неисчерпаемых силах, о расточительности матери-природы, о том, что ей ничего не стоит все живое одарить лаской, радостью и счастьем. Я познакомил с Дашей приятелей, и тайком, чаще вечерами, мы пробирались и сиживали у нее всем нашим кружком. Приносили орехи, пряники, конфеты «Дюшес». У Даши появилась гитара. Играли на гитаре Даша или Трубчевский, мастер на все руки, до всего переимчивых!. Несложные мотивы роднились с Дашей, с незатейливой, убогой ее комнатой, с уездным захолустьем, с сумерками и с нами, безотцовщиной-бурсаками. Недаром гитара воспета русскими поэтами, начиная с Пушкина. В ней есть что-то домашнее, грустное, что-то от бедности нашей, от немых и необъятных просторов и раздолий, от песен и тоски нашей. И неудивительно, что столько неглупых и хороших людей под звон гитары топили в горькой нескладную свою жизнь… А сколько гитара скрасила скучных часов в глухих, в забытых углах!..

…Даша нас привечала…

– Мне с вами легко, – говорила она, разливая чай, либо склоняясь над шитьем. – Корысти в вас еще нет никакой. Иные в ваши годы выглядывают, где потеплей да посытней примазаться, а у вас еще беспечности много. С вами не думается, не загадывается.

– Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную, – гудел из самого темного угла бывший Чугунный гашник, старательно пряча меж коленями красные и потные руки.

– Пошел ты со своими текстами ко всем!.. – кричал на Любвина Витька Богоявленский, но во-время удерживался от своих обычных словес, взглядывая на Дашу смородинными глазами, смущался, от смущения захватывал с тарелки полную пригоршню орехов и только тогда поправлялся:

– Пошел ты со своими текстами ко всем жаворонкам…

Серега толкал Витьку в бок и неумолимо его разоблачал:

– Ругаться, брат, не годится… А все орехи забирать и того хуже. В третий раз тянешься ты к ним своей жадной лапищей.

– Пожалуйста… не жалко… – мирно заявлял Витька и делился с Серегой орехами.

…За последний год мы заметно изменились. У каждого из нас что-нибудь выглядело не в меру. Витька раздался вширь, а ноги у него попрежнему оставались тонкими, короткими и немного кривыми, нос с загогулиной расплющился. У Сереги Орясинова болтались длинные руки и сильней вытянулись губы. Трубчевский обращал на себя внимание худобой и талией. Любвин порой покрывался прыщами и угрями, безжалостно и свирепо их давил и ходил, испачканный кровью. Хуже всех подрастал я, и это меня омрачало. Говорили мы неправдоподобными голосами: начинали басить, но тут же голос взлетал вверх, откуда столь же стремительно и срывался. Мы обзавелись зеркальцами, гребешками и даже – в бурсе невидаль! – зубными щетками. Серега Орясинов по воскресным дням потел и душился в гуттаперчевом воротничке. Перегнавшие в третьем классе второгодничали, и теперь все мы разом переходили в семинарию.

Каждый из нас старался угодить Даше. Немного мы ревновали ее друг к другу и исподтишка следили, кому отдает она предпочтение. Понятно, Витька Богоявленский нисколько не усомнялся в своих успехах, но правда, кажется, была в том, что больше всех Даше приглянулся Трубчевский, хотя Трубчевский уверял, будто Даша мирволит ко мне. Серега Орясинов это оспаривал: туманно он намекал на себя, но тут Витька поднимал его насмех, и Серега погружался в свою обычную лень. Любвин действовал по-своему. Он решил из Даши сделать дарвинистку, длинно и путанно бубнил ей о происхождении видов. Наслушавшись его, Даша признавалась, что «ничегошеньки не поняла» и что разные ученые вещи не ее ума дело. Любвин загадочно и мрачно умолкал.

…Очень проста была Даша. Ни к кому не питала зависти, ничем не кичилась, ни перед кем не заискивала. У ней была сметка; обнаруживалась эта сметка чаще всего тогда, когда требовалось чем-нибудь помочь другому, оказать услугу, выручить из беды. Помогала и услуживала Даша людям без расчета, так же естественно, как летает птица, как светит солнце. Участливость была ее свойством. Себе она не требовала наград и не любила жаловаться на свое горе и на свои неурядицы.

Даша иногда рассказывала о своем невзрачном и голодном детстве, о жизни и быте рабочих, о труде их в мастерских, на фабриках и заводах, о хозяевах, о том, как некуда бывает податься рабочему человеку, как перебивается с хлеба на квас ее, дашина, семья, хотя отец и был работяга. Возможно, Даша впервые стала занимать мои помыслы рабочими. До нее я о них думал мало.

В ту пору Фита-Ижица подверг нашу библиотеку новому сокрушительному разгрому. Из-за экзаменов бурсаки почти не брали книг, и поневоле их собралось в наших тайных местах, в никем не занятых шкафах и гардеробах больше обычного. Фита-Ижица, должно быть, от наушников пронюхал об этом и очистил несколько ящиков. Урон нанесен был тяжелый: Фита арестовал больше сотни книг, почти половину всей библиотеки. Угрожала опасность и совсем ее лишиться. Нам пришла в голову мысль спрятать книги у Даши на чердаке.

– Что же с вами поделаешь, – сказала Даша, когда я изложил ей нашу общую просьбу. – Не рано ли только заниматься вам такими делами?..

Вечером под куртками, под пальто перетащили мы книги к Даше на чердак.

…Изредка к ней заходила подруга Маруся. Маруся выглядела старше Даши, красила щеки, пудрилась, но вела с нами себя просто и даже сердечно. Однажды мы – я и Витька – застали ее у Даши в истерике. Маруся билась головой о спинку дивана. Мы пытались ее успокоить, она оттолкнула нас. Скрюченными пальцами царапала она обивку. Она задыхалась, рыдала, но слез у нее не было. Ее потрясали острые колотья, и порой из груди ее вырывались сдавленные крики. Наконец Маруся затихла. Она лежала неподвижная, все реже и реже всхлипывая. У нее хлынули слезы… Даша подала мне знак… Мы поспешно ушли.

Марусино горе было так велико, что мы пристали к Даше с просьбами рассказать нам о Марусе. Даша поддалась уговорам.

…Маруся родилась в бедной чиновной семье. Отец ее, судейский, страдал от запоев и умер рано, лет тридцати пяти. Мать, женщина неприспособленная к жизни, училась шитью и кройке, плетению кружев, нанималась к немцу в колбасное заведение, но работа валилась у нее из рук. Воспитание она получила в местном институте благородных девиц, муж приучил ее к вину, и она все чаще и больше выпивала. Была она совсем недурна собой и сделалась содержанкой подрядчика по строительству, человека грубого, жестокого и скупого. Подрядчик отнюдь ее не баловал, дочь свою и сына, малолеток, она еле кормила. В хмельные часы, да и в трезвые, холуй напоминал, что он хотя и благодетель, но не обязан содержать «цельную ораву», у него не бездонные карманы и на всех добра не напасешься. Попреки и измывательства, а иногда и рукоприкладства волей-неволей приходилось переносить. Любовь свою марусина мать сосредоточила на сыне Митеньке; уделяла ему лучшие куски, исполняла по возможности прихоти и прочила в кормильцы. Кормилец, однако, рос пока балбесом: учился в городском училище, но в науках не преуспевал; из училища был изгнан, несколько лет шлялся, покоряя сердца горничных и окраинных мещанок. Подрядчик рассудил: как веревочка ни вейся, а и ей приходит конец; и без того он осыпал щедротами сирот. Братца марусина через знакомого столоначальника он определил в духовную консисторию с месячным окладом не то в восемь, не то в двенадцать целковых. В неусыпных заботах своих о сиротах не забывал он и Маруси. Тогда минуло ей шестнадцать лет. Шестнадцать лет сами по себе чего-нибудь стоят, к тому же Маруся выглядела хоть куда. Подрядчик продал Марусю знакомому старику-скототорговцу. Мать получила три или четыре сотенных, приношения натурой и освобождение от лишнего рта. Скототорговец поселил Марусю у старухи-сводницы, держал ее в черном теле и поучал от священного писания с вожжением лампадок и с сокрушением о грехах своих, а больше о чужих. Поучения, лампадки и сокрушения нисколько не мешали любовной проказливости старца, а скорее питали оную проказливость. Два года старец, подобно библейскому Давиду, забавлялся марусиной молодостью, а на третий год обрел новую утеху в обладании приезжей артисткой, женщиной бойкой, жадной и сообразительной. Богобоязненный владелец скотобоен в ту пору располагал во рту единственным клыком, брызгал зеленой слюной, в ноздрях у него разметались густейшие кусты волос, похожие на вторые усы, и кожа морщилась в великом изобилии. Тем не менее, к разбитной артистке воспылал он столь вулканическими страстями, что ей, дотошной крале, ничего не стоило прибрать дряхлого селадона к цепким своим рукам. Со стенаниями, с медоточивыми изъяснениями, с великим сокрушением пораженный Эросом старец предоставил Марусю божьему провидению в христианских упованиях, что без означенного провидения ни единый волос не упадет с головы человеческой, ниже слабой женщины, ибо все покоится в руце всеблагого создателя. Упования скототорговческого старца вполне соответствовали соборным решениям и разъяснениям отцов церкви и святителей, но Марусю от земных бедствий и кручин не избавили. Скотий истребитель прогнал Марусю, вручив ей билет четвертного достоинства и великодушно к сему пожертвовав в марусину пользу три платья, потертую шубейку и некое исподнее бельишко.

Пример благочестивого старца разрешил последние сомнения и друга его, строительного подрядчика. Именно в те самые дни пришел подрядчик к неуклонному заключению, что и без того слишком он долго поил и кормил марусину мать. Благодеяния прекратились. Марусина мать запила еще сильней. Увядшие ее прелести больше никого не прельщали. И она, и ненаглядный сынок ее Мишенька требовали от Маруси помощи, и Маруся пошла скоро по рукам; в недолгом времени полиция вручила ей желтый билет и обязала в урочные часы являться на врачебный осмотр.

Принимая от Маруси помощь, мать, а всего сильнее братец Мишенька стали ее гнушаться и отказались от совместной с ней жизни. Братец утверждал: пребывание его под одной кровлей с Марусей, гулящей девицей, даже очень может повредить ему по службе. Соображения эти являлись тем более разумными, что за несколько лет этой службы и посильных консисторских трудов уважаемый Михаил Николаевич Чистосердов по двадцатым числам продолжал получать все те же не то десять, не то двенадцать целковых, причем всякие гадания и прозрения в чреватое будущее ничего отрадного не сулили. Уважаемый Михаил Николаевич неудачи свои относил к проискам консисторских ябедников, крючкотворцев и строчил: строчилы, крючкотворцы и ябедники, будто бы не могли простить ему и снести его, чистосердовой, пленительности и неотразимости, коими пользовался он в кругу местных дам и барышень. Барышни и дамы – хотя и пленялись, как теперь принято выражаться, «в доску» ловеласом из недр духовной консистории, но в то же время настоятельно требовали расходов, отнюдь не покрываемых консисторскими доходами, более чем умеренными. Да, духовенство вело себя прижимисто и скупердяйски. Михаилу Николаевичу потребно было «хватить пивка» с приятелями, «сразиться в картишки», блеснуть запонкой с фальшивым изумрудом. А повертеть в руках тростью с серебряным набалдашником, а натянуть особым этаким манером перчатки на руки, а блеснуть желтыми ботинками, взбивши хохолок чорт тебя побери, – нужно было все это или нет? Понятно, расходы провинциального щеголя совсем даже не то, что мотовство светского столичного льва, но кошелек всегда имеет странное свойство бальзаковской шагреневой кожи. Марусе приходилось содержать и братца, и мать, и себя, даже выходя иногда на угол Большой улицы и Гимназической. Мудрено ли, что силы и терпение ее истощались…

Дашину повесть о Марусе передаю я сейчас своими словами. Даша ее рассказывала спокойно, без иронии. В саду по деревьям пробегал легкий ветер, мягко шелестели листья, пахло березой. За рекой вспыхивали зарницы. В бурсе спевшимися голосами исполняли трио: – Дивный терем стоит и хором много в нем. – Сновидениями над землей проносились облака; меж ними реяли редкие звезды… Дивный ли терем, однако, стоит кругом и много ли в нем хором? Я не мог опомниться от дашина рассказа… В ушах звучали сухие, судорожные рыдания Маруси… Так вот они какие бывают, проститутки! Много о них я читал и слышал о них не однажды, но видел проститутку впервые. Маруся была такая же, как все, не хуже и не лучше других; скорее даже была она лучше, потому что она продавалась, чтобы кормить мать и брата… А они, проститутки, представлялись мне существами хотя и обойденными и обездоленными, но особыми: наглыми, жадными, всегда пьяными, вздорными. Я был сбит спанталыку. Я не понимал, что я чувствовал, а чувствовал я, кажется, одно: проституция и «все это» очень обыденно, и в этом-то и есть самое страшное…

Разумеется, мы «спасали» Марусю. Витька Богоявленский предлагал «выяснить личность» марусиного брата, подкараулить его и «набить ему харю», пригрозив вдобавок «звиздарезнуть» его еще посильнее, если он после набития «хари» возьмет у Маруси хотя бы копейку.

Предложение отвергли: ничего этим не достигнешь.

Любвин настаивал на пропаганде и на обличении Михаила Николаевича. Предложение отвергли: обличай, не обличай – такого остолопа не переделаешь.

Трубчевский, я и Серега Орясинов заявили: надо выпустить тайное воззвание и раскидать по городу.

Предложение отвергли: глупо, – объявил кратко Витька.

…Подоспели выпускные экзамены. Мы вставали в три, в четыре часа утра, зубрили, ложились спать нередко за полночь. От недоедания, забот, от недосыпания, от текстов и всякой церковной славянщины мы сильно отощали, ходили с красными припухшими веками. Легче всего дались мне русский язык, география, священная история; по арифметике я едва вытянул.

Незадолго до окончания экзаменов Витька Богоявленский отвел меня в сторону и под секретом сообщил: он видел Фиту-Ижицу выходящим из дома, где жила Даша. Это было странно. После бесплодных догадок и размышлений мы решили Дашу о Фите-Ижице не спрашивать, но за ним последить самим.

На другой день под вечер Витька после удачного экзамена по латыни отлучился в город, там встретил Дашу, гулял с ней и был «накрыт» Тимохой Саврасовым. После ужина его вызвали в учительскую. Халдей тупо оглядел его с головы до пят, долго барабанил молча пальцами по столу. Тимоха улыбался тяжелой и жирной улыбкой. Халдей равнодушно спросил, где и когда Витька познакомился с белошвейкой Дарьей Васильевой. Витька ответил что-то невразумительное..

– Не зазорно тебе гулять по главной улице со шлюхой? – прогундосил Халдей.

– Скажите, какой кавалер нашелся, – вставил словечко Тимоха.

Витька поспешно ответил:

– Она не шлюха, она работает на машине, помогает семье. У нее отец железнодорожный рабочий.

– Гулящая девка! Продажная тварь!

– Недурное начало для молодого человека, – опять прибавил от себя Тимоха и тухло засмеялся.

Витька молчал.

Халдей поднялся из-за стола, вплотную подошел к Витьке, взял его за пуговицу куртки, медленно спросил:

– Сношения имел?

Витька сначала даже не понял вопроса.

– Сношения имел с этой девкой? – переспросил глухо Халдей.

У Витьки вдруг задрожали колени и мускулы на лице, кровь стала душить его; задыхаясь, Витька прохрипел:

– Молчать!.. Дурак!..

Он отшвырнул от себя руку Халдея с плоскими и жесткими ногтями и выбежал из учительской.

…До очередного экзамена Витьку не допустили, вновь вызвали в учительскую и там объявили: за «неблаговидное поведение» он исключается без права поступления в семинарию.

Вечером того же дня Витька со своими скудными пожитками нашел пристанище у дальнего родственника, дьякона.

– Чорт с ней, с семинарией! Не пропадем, – решил твердо Витька и будто даже перестал о случившемся думать.

Мы помогли ему перетащить сундучишко. Трубчевский ухитрился из кладовой «упереть» подушку и одеяло для приятеля. Все это произошло стремительно, и мы не успели даже опамятоваться…

…Сдали последний экзамен по пению. После благодарственного молебна Тимоха произнес выпускникам напутственное слово.

– Ей отвечал благородный, шеломом сверкающий Гектор, – прошептал Любвин, когда Тимоха начал говорить.

Слово тимохино дышало проникновенностью. «Вверенное» училище, преподаватели, наставники старались в меру скромных сил и способностей воспитать своих чад в страхе божьем, в смирении и в послушании. Теперь перед пасомыми, прошедшими искус экзаменов, открыта широкая дорога. Она ведет не только в семинарию, но дальше и выше ко граду небесному, иде же несть болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная. Он, Тимоха Саврасов, надеется: воспитанники сохранят о своей alma mater неизгладимую память. Пусть же процветает наша матушка и впредь, пусть веселится она нашей радостью, пусть не старится она и растит благостно святую непоколебимую рать родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу. Не забудут новые семинаристы и их, Тимох Саврасовых, этих скромных тружеников на благословенной ниве духовного просвещения, утучненной зело добрыми злаками.

– Штоб ты издох! – раздался вдруг явственный голос на всю церковь из наших рядов.

Возглас, об этом мы догадались позже, принадлежал бывшему вождю диких делаверов, Бурому Медведю, ныне готовому облечься в мундир с синими кантами. Тимоха Саврасов, к счастью для себя, или он притворился, – еще переживал самоупоенность от красоты своего риторства, он даже смежил очи, откинул назад голову и помахивал рукой в воздусех. Серегино замечание обеспокоило Фиту-Ижицу: он судорожно дернулся в нашу сторону, но преступника не открыл и сделал вид, будто ничего не произошло.

После тимохиной элоквенции первых учеников наградили книгами в золотых обрезах и похвальными листами. От Артамошки-Самовара, от Баргамота разило винищем, и бурсаки поближе невольно к ним принюхивались. Коринский блистал новым фраком; Баран мечтательно поглядывал в окно, видно, думая о пчеловодстве и о руководствах к пчеловодству… Халдей лупил оловянные глазища, оттопыренные уши у него просвечивали. Он походил попрежнему на мопса и нетопыря… Старая гвардия еще держалась. Она готовилась к дальнейшим неусыпным просветительным трудам по обработке духовных сирот и неопытных отроков.

Самое существенное, однако, в том состояло для меня и для Любвина, что общий балл поведения нам вывели не четверку, как угрожал Халдей, а пятерку, хотя и с минусом. Следовательно, мы тоже были семинаристы. После рассказали матери: Халдей уступил училищному совету, нас отстояли Баргамот и Баран.

…Итак… прощай, бурса! Прощай, старая шкодница и греховодница!.. Вот уж поистине: была без радости любовь, разлука будет без печали…

С выпускным билетом в кармане я поспешил к Даше. В последние дни перед окончанием бурсы мы опасались к ней заглядывать. Я застал Дашу в слезах. Она сидела у стола в серой полумгле и, когда я открыл двери, только на мгновенье отняла платок от лица. У ней вздрагивали плечи, она съежилась, сделалась меньше ростом. Комод был сдвинут с обычного места. На диване в беспорядке валялись платья, блузки, белье. Успокоившись, Даша поведала: накануне явился квартальный надзиратель с предписанием Даше от полиции выселиться в любой другой город: предоставлялся двухдневный срок. Квартальный дополнительно сообщил: на Дашу донесла бурсацкому начальству старуха-домохозяйка, будто к ней, Даше, тайком шляются бурсаки, Даша их принимает, оставляет у себя по ночам, обирает и развращает их. Видимо, именно к старухе ходил недавно Фита-Ижица в связи с ее доносом; своевременно это заметил Витька, но неправильно решил, что Фита был у Даши. Бурса донос старой ябедницы направила в полицейское правление с просьбой оградить будущих батюшек от дашиного растленного соблазна. Местожительством Даша выбрала Козлов, но у нее там не было ни родственников, ни знакомых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю