355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » Бурса » Текст книги (страница 15)
Бурса
  • Текст добавлен: 14 июня 2017, 14:00

Текст книги "Бурса"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

Еще поговорили. Обязали меня собрать о нигилистах подробные сведения.

Не по себе мне было, что я налгал об Иване Петровиче и нарушил слово, но очень хотелось возвеличить нигилистов и поразить ими воображение иогов-душителей…

…Иван Петрович зашел к нам на квартиру дней через десять. Михал Палыча он опять не застал. Бенедиктов с простудой отлеживался в семинарской больнице. Иван Петрович заметно был хмур. Он не присел, не снял пальто и шапки; побарабанив пальцами по столу, испытующе оглядел меня.

– Вот что, уважаемый… – он медленно что-то соображал. – Вот что, друг мой… ждать мне Михаила недосуг… Ты передай ему: Владимира взяли, я должен немедленно отсюда уехать. Пусть Михаил почистится и посидит подольше дома. Понял? Не забудь. Повтори… Ну, вот… смотри, никому ли гу-гу.

Иван Петрович подошел к дверям, взялся было за ручку, но замешкался, отошел от дверей, сел рядом со мной на диван, где обычно валялся Бенедиктов.

– Есть, понимаешь, одно дельце, – сказал Иван Петрович таинственно и снизив голос до полушопота. Дельце, того… довольно щекотливое… Сходить нужно в одно место и сказать одной женщине то же самое, что и Михаилу.

– Могу сходить… В один миг слетаю, честное слово!

На улице прохожий захрустел снегом. Иван Петрович прислушался, встал, заглянул в окно. От лампы с матовым абажуром на стол, заваленный учебниками и запачканный чернилами, падал неяркий свет. Какими ненужными показались начатки, октоихи, хрестоматии, руководства. И как захотелось помочь Ивану Петровичу и его друзьям! Я готов был очертя голову делать все, что он приказал бы мне. Иван Петрович опять сел на диван.

– Сейчас надо сходить? – я едва сдерживал дрожь.

– Сходить надо сейчас… Только, видишь ли… прежде всего посмотреть надо: освещено или не освещено крайнее левое окно. Если в окне нет света, заходить в дом не следует. А если свет есть, надо поглядеть дальше, стоит ли на окне горшок с цветами. Понял?

– Все понял, Иван Петрович! Вашей знакомой тоже надо почиститься?

– Ей тоже надо почиститься, – подтвердил он, впадая в рассеянность.

Меж тем я бросился в переднюю одеваться.

– А что будет означать, если в окне не увидишь горшка с цветами?

– Это будет означать, что «ее» взяли, – ответил я без запинки, точно на уроке, уже одетый.

Иван Петрович заулыбался, дал адрес. Итти надо было на Покровскую улицу к слушательнице фельдшерских курсов, Надежде Николаевне. Я готов уже был отправиться, но тут Иван Петрович опять задержал меня.

– Подожди, – молвил он. – Пожалуй, я схожу сам, хотя у меня и нет времени. Чего доброго, еще попадешь в лапы охранникам. Не дело это. Рановато тебе с ними путаться.

Тогда я, едва не плача, стал упрашивать Ивана Петровича, чтобы он разрешил сходить с поручением. Не помню, что я ему говорил, как убеждал его; страстная ли моя мольба или собственные затруднения тому помогли, но только он мне уступил. Он дал еще несколько наставлений; я плохо их слушал.

– Ну, прощай, сынку. Не верь папашкам и мамашкам. Не живи прописными истинами. Остальное приложится… спешу на вокзал…

Было около восьми часов вечера, когда я вышел на улицу. Я закутал голову башлыком, виднелись лишь глаза да нос. Редкие прохожие, казалось, приглядывались ко мне, а мимо будочников я шмыгал, затаив дыхание. Однако собою я владел вполне. Сноровка тугов-душителей пошла на пользу. Я сказал неправду Ивану Петровичу: не все понятно мне было в его поручении. Что означало: надо почиститься? Да… далеко не всегда отличался я догадливостью. Я понимал, что «почиститься» надо было условно, но какие именно действия имелись в виду? Я углубился в догадки и не заметил: на меня прямехонько шествовал Тимоха Саврасов. По шапке округлым плоским верхом, по кожаным галошам, по пальто он легко распознал бурсака.

– Стой! – зычно крикнул Тимоха и преградил мне путь здоровенной суковатой палкой.

Я ужаснулся. Неужто не выполню я поручения? Я втянул сильней голову в воротник и в башлык, с необычайной прытью и ловкостью проскользнул мимо Тимохи и скрылся за ближайшим углом. Тимоха кричал вдогонку, я бежал что было мочи. Я был уверен, он не успел меня разглядеть.

На Покровской улице нужный мне дом я нашел без затруднений. Дом был деревянный, одноэтажный, уединенный. По обеим его сторонам и напротив тянулись заснеженные заборы. С сердечным колотьем я отыскал крайнее левое окно. Окно было освещено. Стоит ли на подоконнике горшок с цветами?.. Неудача!.. На дворе сильно подморозило, снег и иней запушил стекла. Напрасно заходил я справа и слева, взбирался и старался удержаться на тумбе. Я готов был заплакать. Какую промашку допустили нигилисты! Туги-душители так бы не опростоволосились!.. Вдруг за воротами на дворе послышалось лошадиное ржанье. Я отбежал на противоположную сторону улицы и вновь забрался на тумбу. Лунный свет играл на снегу холодными зелеными блестками. От построек лежали синие тени. У низкого крыльца, обвешанного ледяными сосульками, тоже зеленовато-зловещими от луны, маячили два конных городовых. Забор был невысок и я отчетливо их видел через него. Городовые сидели на лошадях ко мне спинами. Крутые крупы лошадей почти касались друг, друга. Вот оно что! Я мигом соскочил с тумбы, притулился к тополю и не мог отвести от городовых глаз. Я понял: в квартире обыск и нужно скрываться, но непонятная сила, странное и болезненное любопытство удерживали меня на месте. Улица поражала пустынностью. Неожиданно сделалось ясным, что значит «почиститься». Надежда Николаевна должна была уничтожить или подальше схоронить запрещенные книги и письма. Ведь я тоже «чистился», когда ожидал обыска в бурсе. Но поручение! Но поручение Ивана Петровича!.. Нужно же было мне запоздать!..

…Дверь на крыльце распахнулась; группа людей, человек восемь или десять, стала спускаться с лесенки. Я зашагал вдоль улицы. Ватага людей тоже вышла за ворота и скоро поравнялась со мной. Люди спешили, точно боялись погони. Штатские, городовые, во главе с приставом, окружали молодую женщину, худощавую, небольшого роста, в полупальто, отороченном по бортам черным барашком, в черной каракулевой шапке и с черной каракулевой муфтой. Фонарь осветил также матовое ее лицо, большие, сильно блестящие темные глаза и тяжелую кипу волос, с начесами на уши. Пряча подбородок в муфту, арестованная шла ровно и спокойно мелкими женскими шажками и словно бы не обращала внимания на конвойных. Пристав, приземистый и узловатый, руки раскорякой, шел впереди, выпятив грудь. Он был при исполнении служебных обязанностей, он вел государственную преступницу. Самодовольство распирало его с головы до пят. Пешие городовые громыхали сапожищами, смотря себе под ноги. Лишь позднее заметил я двух дюжих жандармов, двух молодцов рядом с женщиной – они держали сабли наголо! Конные замыкали шествие. Два человечка, один в поддевке, другой в дубленом полушубке, юлили туда и сюда, давая круги, то забегая вперед, то переходя на тротуары, то семеня позади. Во всем этом было нечто роковое, зловещее и таинственное. Было также удивительно, что хрупкую, слабую женщину конвоирует столько людей, к тому же и вооруженных. Вот они какие нигилисты! Я спешил за арестованной и старался в мелочах напечатлеть в себе ее образ. Ни на миг я не усомнился, что арестованная была Надежда Николаевна. Она продолжала итти, наклонив голову, спрятав подбородок в муфту. В худых, заостренных чертах ее лица, затемненных мраком, в наклоне головы, в легкой и точно потерявшей вес фигуре ее, в движениях, в поступи одновременно сочетались женственность, надменность, сила и слабость. Я шел за ней, зачарованный, со стесненным дыханием. Никогда за всю свою жизнь не смотрел я на женщину с таким преклонением, с восхищением и с лучшим состраданием! Надежда Николаевна была как все; она походила на моих сестер, на знакомых, на тех, кого я встречал на улице, и в то же время она была особая, ото всех отличная. Куда «они» ее ведут? Понятно «они» ее ведут в тюрьму. Может быть в тюрьме ее будут бить, истязать, пытать? Я вгляделся в конвоиров. Я не заметил на их лицах ни ожесточения, ни зверства. Скорее эти лица были безучастны… Сколько времени ее продержат в тюрьме? Я читал, и слыхал о пожизненных узниках, умиравших от сырости, от недостатка воздуха, тепла, пищи, сходивших от одиночества, от тоски и скуки с ума! Слыхал я, что государственных преступников у нас держат в каменных мешках, куда опускаются полы, разверзаются плиты и где их навеки погребают. Я содрогнулся…

…Я сошел с тротуара, приблизился к конвою, поровнялся с арестованной. Не отнимая от лица муфты, Надежда Николаевна взглянула на меня. Должно быть, она поняла меня: она повела плечом, что-то горячее пролилось на меня из ее глаз, милое и прощальное… Спазма сдавила мне горло…

…Эй, кутейник! Что надо? Иди доедать кутью свою!

Городовой схватил меня за плечо и отшвырнул в сторону. Я упал около тротуара, а когда поднялся, ватага скрылась за углом. Уже затихли шаги и конский топот, уже прошло еще сколько-то времени, а я все стоял и не сводил глаз с места, где в последний раз мелькнуло матовое лицо и муфта…

Михал Палыч был уже дома. Не развязывая башлыка, я передал ему, что поручил мне Иван Петрович. Я рассказал об аресте Надежды Николаевны. Выслушав меня, Михал Палыч зашагал по комнате и стал неизвестно к чему трогать вещи: возьмет чернильницу и тут же рассеянно поставит ее на прежнее место, повертит в руках карандаш, положит, опять возьмет. Почему-то отметилось, Михал Палыч очень лобастый. Признаюсь, я ждал от него похвал и благодарности, но Орловский вскоре затворился в своей комнате. – Нужно ему почиститься, – старался я себя успокоить; хотел подглядеть в щель около дивана, но что-то меня удержало от подглядывания. Я долго не засыпал. Далекими, чужими и ненужными показались мне герои Майн-Рида, Купера, Буссенара. Общество тугов-душителей тоже больше не привлекало меня к себе. Свою судьбу, свое грядущее я видел воплощенными в хрупкой, но самоуверенной фигуре, окруженной молодцами с саблями наголо… Потом мне представилось, будто с шайкой отважных нигилистов я спасаю Надежду Николаевну из тюрьмы. За нами погоня, мы удачно отстреливаемся и скрываемся в заповедных лесах у староверов. Я делаюсь атаманом нигилистов. Направо и налево мы сокрушаем жандармов, приставов, исправников, поднимаем на бунт мужиков. Надя со мной, Надя моя, единственная!..

Тимоха на улице меня не узнал. Михал Палыч взял строжайшее слово о происшествиях молчать. На этот раз я слово сдержал. Случилось же все это в 1898 году. Тогда исполнилось мне тринадцать лет…

…Поручение тугов-душителей собрать новые сведения о нигилистах я старался добросовестно выполнить. Я искал ответа в книгах на полках Орловского, но его книги были не по плечу мне. Я расспрашивал о нигилистах Михал Палыча и Бенедиктова. Бенедиктов рычал что-то невнятное, нес околесицу, а Михал Палыч советовал больше читать книг по физике, по химии и биологии. Наклонностей к этим наукам я не обнаруживал, а в математике был я и туповат. Я искал дела, и в деле и знаний, а дела не было. Советы Михал Палыча расхолодили нас и нигилистами объявить мы себя не решились.

После рождественских каникул меня за исправное учение и поведение опять приняли «на казенный кошт». Михал Палыч и Бенедиктов перебрались на другую квартиру, далеко на окраину, и потерялись из виду.

Вместо романов Майн-Рида и Купера я стал все больше увлекаться Некрасовым. Любовь к Некрасову заронил в меня и в некоторых других моих сверстников-бурсаков учитель латинского языка Ефим Никанорыч Спасский. Был он низкорослый, кряжистый, кособокий и кособрюхий; огромную голову с бородищей во всю грудь держал тоже склоненной на сторону; туловище имел длинное, а ноги у него торчали толстыми-претолстыми коротышками. Спасский был обременен семьей – народил пятнадцать сынов и дочерей! – ходил обшарпанный, в сальных пятнах, в перьях и пуху. Он требовал от нас зубрежки, на двойки отнюдь не скупился, поблажек не давал и начальства всякого боялся. Вот этот самый латинист и преклонялся пред Некрасовым. Улучив на уроке свободных от спроса и объяснений десять-пятнадцать минут, что всего чаще выпадало в конце месяца, Ефим Никанорыч откладывал журнал и учебник, косился на дверь – не видать ли Халдея, и из широченных и глубоченных карманов извлекал потрепанную книжку. Тут он таинственно, с виновным и заговорщицким видом глухо басил: – «А не почитать ли нам… того… стишков немного… ублажительных… будто недолго и до звонка…» – Он собирал в комок брадищу с сильной проседью и сначала тихо, а вскоре все отчетливей и громче, все напористей, тверже и выразительней вычитывал нам, как искали мужики, кому хорошо жить на Руси. Увлекаясь, Ефим Никанорыч держался одной рукой за бородищу, точно за некий столб и утверждение истины, другой в такт рифмам с силой стучал крепким кулаком о кафедру, притоптывал ногой, хитро щурился, прикидывался простофилей, бойко бросал соленое крепкое простонароднее словцо, негодовал, смеялся, – смотря по ходу поэмы.

– Вот это поэт! – говаривал Спасский с сожалением и, с глубоким вздохом захлопывая книгу после звонка и прихрамывая, направлялся к дверям.

В земском складе мне удалось купить Некрасова, и спустя несколько дней я наизусть знал «Размышления у парадного подъезда», «Страду», «Машу», «Рыцаря на час». Я забыл о Пушкине, о Лермонтове, о Жуковском, шептал стихи Некрасова на уроках, в часы занятий, уходил на задворки и там сочинял мотивы, и, нужно ли скрывать, я, оголтелый бурсак и душитель, плакал втихомолку, стыдясь скупых своих слез. И долго в отроческие и юношеские годы не было для меня поэта выше Некрасова. Тогда-то я вспомнил опять и о деде своем – пропоице, и о разбойничьих песнях, какие он мне когда-то певал, и о Кудеяре, о Черном Спасе, о страннице Наталье, об Алексее, о соседях-мужиках, обо всем детском и нужном в жизни, что дала мне деревня и что смяла и заглушила бурса Халдея и Тимохи Саврасова. Я вновь увидел: за стенами бурсы есть другая, трудовая Русь, оброчная, голодная, измордованная. Найти ее в те годы помог Некрасов и, как это ни странно, Спасский Ефим Никанорыч, донимавший нас двойками и бездушными склонениями, почитатель чинов и начальства…

Великим постом бурсаков перевели в заново отстроенное трехэтажное здание, пахнувшее известкой и лаком от новых парт. На освящение приезжал архиерей. Вне очереди нам выдали визитные пары. Переход в новое помещение в моей памяти совпадает с переломом в бурсацком быту. Старая, исконная бурса выветривалась новыми ветрами. Стали жить опрятней, меньше и озоровали. Тиранию четвертоклассников ограничили. Коринскому архиерей запретил «колдовать». Хабиб ушел в семинарию. Даже Тимоха Саврасов сделался будто обходительней. Халдей мрачно отсиживался в сырой и темной квартире. Новое, освежающее врывалось в бурсу, подтачивало бурсацкие устои. Героические времена бурсы миновались безвозвратно. Все это, понятно, еще не меняло совсем бурсацкого обихода. До этого было далеко…

…В третий класс перешел я по первому разряду. На летние каникулы мать вместе с Лялей взяла меня к дяде-подполковнику. Дядя, вдовец, жил в лагерях под Курском с дочерью Верой, институткой, моей ровесницей, и с сыном Митей, кадетом, года на два меня моложе. Неподалеку занимал дачу генерал, плюгавый старикашка, мышиный жеребчик. По вечерам к генералу приезжали пестро одетые и шумные женщины. Денщики уверяли, что «старого кобеля» навещают «таковские». Потешно было смотреть, как генералишка семенил около «таковских» сухими и тонкими ногами, шамкал, брызгал слюной и тряс лошадиной головой, изъеденной старостью и пороками. Старый селадон галантно протягивал руку-мумию, помогая выйти «пташке» из коляски, и будто вел «пташку», на самом же деле еле-еле волочился за ней. Однажды он растянулся на ступеньках крыльца, его поднимали. Багровый от удушья, мутноглазый и лупоносый, он пытался щериться беззубым, сморщенным ртом, а «пташка» и адъютант отряхивали пыль с широких его брюк в красных лампасах. Порою из открытых, ярко освещенных окон его дачи слышались рояль, шансонетки, смех, визги. Женщин увозили пьяных. Денщики не стеснялись их обирать. При всем этом генерал отличался вздорностью, был заносчив и бестолков, путал приказы и распоряжения, горячился, порол заведомую дичь. Солдаты и офицеры его ненавидели, издевались за глаза, и было странно видеть, как вытягивались они при встречах с ним и делали «во фрунт», козыряли и «ели его глазами»; генерал брезгливо жевал губами и солдатам никогда не отвечал на отдание чести.

Ходил к дяде столоваться сухопарый дылда, штабс-капитан, молчаливый, унылый и до того скучный, что обеденное время при нем тянулось до одурения. Воинские его доблести и геройства были никому не известны, но зато было известно, что он «обожал» землянику с молоком; и верно, когда он лакомился земляникой, то от удовольствия даже хрюкал и пищал. Любитель земляники гордился, что не читал ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Толстого; он называл их бездельниками. Прослышав о каком-нибудь писателе, штабс-капитан прежде всего справлялся, военный или не военный этот писатель и, когда узнавал, что штатский, даже обижался: стоило занимать «шпаком» его внимание!

Рядом со штабс-капитаном обычно сидел поручик Новаковский, тихоня, скромник, большой поклонник Чехова. С рассказами Чехова приходил он и обедать. К столу часто приглашались и другие офицеры; дядя, трудолюбивый законник, отличался хлебосольством. Разговоры велись непритязательные: о перемещениях и повышениях по службе, о рапортах и приказах, о маневрах и карточной игре, о скандалах в офицерском собрании и пьяном дебоширстве, об орденах и парадах, о солдатской лености и тупости, о мундирах, о разных штабных слухах.

Лагерную скуку разгонял я ссорами с сестрой Верой. К тринадцати годам институт благородных девиц сделал ее истеричкой и сумасбродкой. Из-за ленты, из-за пятна на платье поднимала она целый несудом, топала, кричала, запиралась в спальной, не выходила к обеду. Она притворялась гордячкой, недотрогой, кичилась институтом, болтовней по-французски, называла меня мужиком, «ужасным», презрительно щурилась и отказывалась со мною рядом садиться. Среди ночи Вера будила горничную, принуждала ее ложиться вместе с собой: ей, Вере, приснился страшный-престрашный сон, будто за ней гонялся солдат Филька, она не может спать одна. Утром я уверял Веру, что у горничной паразитов не оберешься, Вера визжала, колотила в дверь ногами, требовала немедленного моего отъезда. Я делал из бузины насос, вернее, большой шприц, подкараулив кузину, пускал в нее струю воды. Вера рвала платье, волосы, и однажды, выведенная из себя моими насмешками, бросилась на станцию; ее поймали, когда она садилась в вагон ехать неизвестно куда. Наступало перемирье. У Веры была незаурядная музыкальная память, слух и гибкие пальцы. У рояля она теряла свои причуды. Лицо ее делалось тогда простым, детским; выпуклый лоб, со взбитой чолкой, разглаживался от капризных и нетерпеливых складок. Я упрашивал ее играть любимые музыкальные фразы. Больше всего я любил восточные мотивы. Я никогда не уставал их слушать. Эта любовь сохранилась во мне и поныне. Вера чаще всего, несмотря на недавние ссоры, охотно и с чувством исполняла мои просьбы. После игры мы мирно стучали шарами в крокет. Вера называла меня милым «братулькой», а спустя час кричала, что никогда, никогда она больше со мной не помирится и никогда, никогда не сыграет мне ничего, ничего, ничего!

Брат Веры, Митя, держал сторону сестры. Жили мы с ним, однако, согласно. Но к Мите приехал гостить Коля Боровицкий, тоже кадет, мой однолеток, и с ним я не поладил. Боровицкий, черноокий и чернобровый, красивый, способный, первый ученик, уже успел выработать себе твердые правила: «честь мундира» и сословное достоинство запрещают запросто обращаться с солдатами, с денщиками; учиться надо, чтобы получить диплом; лучше служить при штабе, а еще лучше – в гвардейском полку. Люди разделяются на военных и штатских; военные – настоящие, прочих только можно терпеть. О женщинах Коля говорил, точно о лошадях. К нам приходили его приятели, тоже кадеты. Коля стеснялся говорить им, что я бурсак и кутейник, а если ему в том приходилось признаваться, он утверждал, что меня переводят в гимназию. По утрам он приглашал к нам к комнату горничную Пашу, девушку лет двадцати:

– Паша, помогите мне надеть брюки.

Паша натягивала на него парусиновые брюки.

– Застегните, Паша! – командовал Боровицкий, когда дело доходило до пуговиц в ширинке.

– Что вы, барин! – умоляюще просила Паша, стоя перед Колей на коленях, краснея и оправляя волосы на голове.

– В чем дело? – притворно удивлялся Боровицкий. – Вам не задаром платят деньги, Паша. Я прошу вас застегнуть пуговицы, только и всего.

Паша, пунцовая, дрожащей рукой застегивала пуговицы, меж тем Коля перемигивался с Митей, либо непристойно шутил.

За обедом, случилось, он посмеялся над Некрасовым, заявив, что Некрасов – поэт сопливых мужиков. С раздражением я сказал, что Некрасов не чета разным бездельникам. Коля спросил, кого я считаю бездельниками.

– Считаю бездельниками вас, всех военных, – выпалил я, кажется, неожиданно для самого себя.

Звон ножей, вилок, ложек за столом прекратился. Офицеры, человек пять или шесть, подняли головы, поглядели на меня, переглянулись. Дядя тоже строго на меня посмотрел, взял салфетку, вытер поспешно усы, что-то хотел сказать, но смолчал: был он не из разговорчивых. Мама меня оборвала:

– Не говори глупостей!

– Почему считаешь ты нас бездельниками? – с вызовом вновь спросил Коля.

Я сознавал неуместность своих заявлений, но опять не смог от них воздержаться:

– Военные ничего не делают, не добывают, а живут на мужичьих хлебах.

Скучный штабс-капитан уставился на меня рачьими глазами, жесткие усы у него зашевелились, он фыркнул, отрывисто, точно командуя на плацу, выдавил:

– Драть надо… вместе с стихоплетом!..

– Выйди из-за стола, – приказала мать.

Вдогонку мне что-то ехидное бросил Боровицкий.

Спустя дня два я уехал из лагеря к дяде Ивану.

…У него решил я проверить рассказы о привидениях. Меня надоумили в бурсе, что для проверки надо трижды в полночь посетить кладбище. Сельское кладбище за ригой, за ометами и скирдами, на суглинистом пригорке, упиралось в глубокий овраг со студеными ключами. Около полуночи я тихо вышел из амбара, где спал, и крадучись пробрался на зады. Теплая непробудная ночь нависла над окрестностями. Я дрожал от страха и уже жалел, что покинул нагретую постель. Ничего не стоило возвратиться, укрыться с головой и слушать, засыпая, пение первых петухов, но упрямство толкало меня вперед. Я перелез через кладбищенский плетень. На деревянных крестах клочьями висела темь, могильные холмы походили на горбы неведомых существ, ушедших в землю. Отовсюду слышались шорохи; будто что-то пробегало в траве, шмыгало, сновало и юркало, возилось, выползало, свивалось и тут же исчезало. Шевелились мохнатые кусты, похожие на гигантских пауков, шевелились кресты, точно люди с раскинутыми руками, чтобы поймать и крепко вцепиться; могилы набухали, опадали, кто-то ворочался в самых исподних недрах земли, огромный, неуклюжий, темный. Вспоминались вурдалаки, мертвецы из «Страшной мести», оборотни, нежить. Еще страшнее мне стало. Ноги то делались чугунными и не хватало сил их сдвинуть с места, – то они сами, помимо желания, готовы были нестись куда попало, нестись бешено, ничего не разбирая. Внутренний холод сжимал сердце. Я все ждал: вот-вот случится нечто ужасное: с головы до пят пронзит ледяная молния, потрясет что-то нестерпимое, после чего нельзя жить ни единого мгновения… Сколько времени пробыл я среди могил и крестов, не помню; через плетень обратно перебрался еле-еле и остаток ночи провел дурно, со стонами и с выкриками, от которых сам просыпался.

Днем я томительно ждал ночи. Отступать было стыдно перед собой. В урочный час опять я был на кладбище. Над оврагом спустился туман; внизу журчали ручьи. Мерещилось: кто-то машет лесной, мохнатой ручищей, ворчит, гукает… А вдруг и взаправду раскроется вот эта могила и мертвец с синим, со вздутым лицом, с синими, длинными ногтями потянется ко мне! Я зажмурился и на миг почти потерял сознание. И тут я стал молиться. Я молился без слов, всем моим существом. – Но ведь я не верю больше в бога, – укорял я себя в смятении. Выдержав кое-как искус, я нарочито медленно пошел меж крестов к выходу. Около одной могилы я оступился и едва не упал. И тогда донельзя перепугался я и бросился бежать. Я бежал обезумев, спотыкался, падал и опять бежал. Я задыхался и ничего не видел перед собой. За мной гнались, хватали, опутывали, преграждали дорогу, мне подсекали ноги, бросали меня на землю; кругом все летело, вихрилось; неистовый шум и грохот бились в уши, что-то облипало, мерзкое, жадное и скользкое… Очнулся я у амбара… Дрожа присел я на деревянную колоду. Кудлатый дворовый пес Салтан, с обрывком веревки на шее, выполз из конуры, лизнул теплым и мягким языком мне руку и стал тереть голову о колено. Я поднял глаза на небо. Оно раскидывалось необъятным могучим пологом в вечном, неутомимом звездном круговороте. Жизнь бессмертна! Как живо трепещут звездные миры! И после страхов, после ожидания ужасного, после сумасшедшего бегства и небо, и звезды, и черный серебристый тополь с неподвижной спокойной листвой, и темные капли росы на траве открылись вдруг родными и были как дорогая ласка. Мир с нами! Природа не радуется погибели живущих… В великом жизненном потоке смерть только частность. Бояться нечего и некого! Я обнял и прижался к Салтану, он опять лизнул меня в щеку…

В третий раз уже не надобно было ходить ночью на кладбище. Я перестал верить в привидения…

Третий класс припоминается мне туманно. Учился я исправно. Я смирился. Смирились и другие туги-душители. Мы продолжали дружить; мы братски делились книгами, подарками, гостинцами, выручали друг друга из бурсацких напастей. Жили своей обособленной жизнью и в круг свой не приняли ни одного сверстника. Нередко мы ссорились, но ссоры легко улаживались. Было известно, кто чем живет. Когда съезжались в бурсу после каникул – первые дни не могли наговориться вдоволь. У каждого находилось чем поделиться. Тимоха Саврасов и надзиратели тщетно пытались внести разлад в наше содружество. Нам не позволяли рядом занимать парты, койки, сидеть за одним столом. На нас косились, и Тимоха не раз издевался открыто над «милыми закадычными дружками» и даже поносил нас в речах. Наша дружба и от этого не нарушалась. Только Шурка Елеонский, Хамово Отродье, держался особняком, приглядывался к нам неприязненно, и мы уже жалели, что приняли его в свой круг.

Жилось убого и скучно. Разнообразие внесли новый учитель по церковному уставу Садовский и новый помощник инспектора Фита-Ижица. Садовского сразу прозвали Бараном. У него, сильно лупоглазого, были курчавые волосы на голове в мелких завитушках и длинная борода клином, тоже в завитушках. Скоро про Барана дознались, что он владелец дачки, где с увлечением занимается пчеловодством. Из этого увлечения и стали извлекать пользу. Бурсак, имя рек, запустив занятия по уставу, однажды вызывал в перемену на учительской Барана:

– Василий Иванович! По личному к вам делу. Отец развел в деревне пчел, я тоже помогаю ему… Но… дохнут пчелы зимой. Дайте, Василий Иванович, почитать что-нибудь по пчеловодству!

Баран делался мягким и ласковым. Это верно: пчелы требуют знаний и ухода. Отменно хорошо, что воспитанники духовного училища заниматься стали пчеловодством. Благопотребно, благопотребно. За руководствами по пчеловодству дело не станет.

Дня через два лентяй торжественно похвалялся перед бурсаками означенными руководствами. Бурсаки с греготом, басами и октавами, в одиночку и хором нараспев, по-церковному, читали о роении пчел, о матке. Хитрые плутишки весело балагурили, и как бы вытянулся нос у Барана, подслушай он хоть раз, что про него говорилось в досужие часы! Но Баран ни о чем об этом не подозревал. Мало этого. Любитель руководств, улучив удобный момент, подкатывался к Барану и выклянчивал у него поблажки; он, Голопятов, утомлен; недавно болел ангиной, увлекся вчера до того руководством по пчеловодству, что, говоря по правде, не приготовил ни одного урока, также и по церковному уставу. Баран благосклонно выслушивал эти разглагольствования, давал отсрочки, спрашивал легко любителя руководств, подсказывал сам ответы, прощал шалости. Тогда за первым балбесом поспешал к Барану второй балбес, третий:

– Василий Иванович! Охота почитать руководство по пчеловодству!

– Василий Иванович! У нас колоды потрескались. Охота почитать!..

– Василий Иванович! У нас матка подохла. Охота почитать…

На уроках к Барану приставали с вопросами о предпочтительности одних сортов меда перед другими и о разных других превосходных вещах, однако, весьма отдаленных от церковного устава. Баран охотно и пылко распространялся о поучительных пчелиных повадках. Курс церковного устава превращался в науку о пчеловодстве. Наконец, пчеловодов в классе плодилось так много, что начинала угрожать опасность «засыпаться». Тогда отдавался приказ «погодить». Бурсаки «годили», руководства возвращались Барану, на уроках меньше допрашивали его о пчелах. Спустя две-три недели опять наступала пора повального увлечения руководствами по пчеловодству.

Удивительно, насколько был незадачлив Баран! Прямо поразительно!

Не то получилось с новом помощником инспектора Фитой-Ижицей. Фита-Ижица отличался хитростью и изворотливостью. Правда, и у него имелись слабости. Он до страсти почитал иностранные слова.

– Ивановский, – говорил он бурсаку, застигнутому им на задворках в часы классных занятий, – Ивановский Степан, ты манкируешь своими оффициями. С господином инспектором у тебя произойдут кардинальные дебаты… хе… хе…

Даже из русских слов Фита делал нечто, звучащее по-иностранному. Заметив в классе, что крыша парты после развлечений и забав протяженно-сложенного Аквилонова сорвана и валяется на полу, Фита-Ижица, укоризненно качая головой, изрекал:

– Кхе, кхе… парту надо гвоздивировать…

Рассказывали: два преподавателя заспорили на бутылку коньяку, возможно ли так спросить Фиту, чтобы он ответил, не прибегая к иностранным выражениям. Спросили: далеко ли живет от бурсы один из приходящих питомцев. Фита-Ижица не затруднился:

– Интервал преблагорассмотрительствующий…

Иностранные слова он мешал со славянизмами, их часто сочиняя сам.

Эту слабость Фиты бурсакам на пользу себе обратить не удавалось. Фита-Ижица обладал редким даром сыщика и можно пожалеть, что поприще его было настолько неприглядное и узкое: бурса не давала полного развития его талантам. Фита-Ижица являлся ищейкой по призванию. Он любил это дело, им жил, им вдохновлялся. В наше время ему перевалило за пятьдесят. Он горбился, задыхался от кашля, худ был и немощен, не ходил, а семенил длинными подгибающимися ногами, дежурил, обвязанный компрессами, бинтами, украшенный пластырями и чирьями. И за всем тем он отличался неукротимостью. Потирая руки, точно только что вошел в теплое помещение с мороза, Фита-Ижица мелькал во всех бурсацких местах, углах и закоулках. В сыске он обнаруживал даже трогательную самоотверженность. Жалованье Фита-Ижица получал скромное, рублей тридцать пять или сорок. Из скудных этих средств он уделил нужную толику на покупку подзорной трубы. Сидя у себя в комнате у окна на третьем этаже, он из-за занавески целыми часами с помощью этой трубы обшаривал окрестности: не сбежал ли какой-нибудь бурсак без разрешения в город; или, может быть, другой бурсак рыскает около уличных торговок в надежде что-нибудь слямзить с лотка, а третий вступил в единоборство с гимназистом, а пятый имеет просто подозрительный вид. За бурсаками нужен глаз да глаз. Пускай помогает девятнадцатый век, век пара, электричества и техники! В работе сыщика механика первое дело!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю