Текст книги "Бурса"
Автор книги: Александр Воронский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
– Сие есть очень важно, сие есть очень важно, – тянет Ветелкин и дает ногой «сигнал бедствия» сидящему впереди приятелю, да такой, что тот хватается за ушибленное место и, подставляя другу учебник, думает, что Ветелкин непременно посадил ему синяк, за это на перемене следует его отбутузить. О. Федор перебирая серебряную цепь нагрудного креста, рассеянно слушает. Ветелкин с завидным искусством обманывает преподавателя: он следит за каждым его шагом и движением и, когда тот к нему обращается спиной, бурсак успевает «запустить буркалы» в учебник приятеля, выудить оттуда несколько нужных фраз. Он искусно жует их, пока не схватит еще несколько строк…
…Тимоха Саврасов преподает священную историю. Излагая странствования евреев по пустыне в землю обетованную, Тимоха, увлекаясь своим краснобайством, не замечает, что бурсаки азартно «дуются» в перышки. Но поведение игроков делается, наконец, слишком заметным, и око тимохино уже узрело преступное.
– Повтори, Снеголюбов, что я сейчас рассказывал.
Золотушный бурсак вскакивает, точно ошпаренный, откашливается, уверенно отвечает:
– Вы рассказывали про евреев… Господь бог кормил их каждый день даром кашей.
– Это какой же кашей: гречневой или пшенной? С маслом или без масла?
– Когда гречневой, когда пшенной; когда с маслом, когда без масла, – изворачивается бурсак не задумываясь.
– А про Моисея что знаешь? – с издёвкой допрашивает Тимоха.
Бурсак созерцает потолок, точно ждет оттуда откровения, не дождавшись, бурчит:
– Моисей залез на гору Синай, там его молонья чуть не расшибла, насилу ноги унес.
– А что в это время делал Арон?
– Арона евреи изувечили почти что досмерти. Не подоспей Моисей, совсем бы ему крышка.
– Очень хорошо, – замечает Тимоха, – очень хорошо. Евреи каждый день ели то гречневую, то пшенную кашу; ты же попостись лучше во время обеда, да и во время ужина.
Тимоха самодовольно оглядывает ряды бурсаков, приглашая оценить его остроумие. Кое-кто робко хихикает. Снеголюбову водружается неумолимый кол.
…Греческий язык в четвертом параллельном классе преподает Артамошка-Самовар, полусонный, рассеянный неряха. Борода у него свалялась, мундир в пуху, в перьях, в перхоти. Иногда он неожиданно «вскипает» и в гневе, медный, потный, и вправду походит на фыркающий самовар. Подняв носы, бурсаки усиленно принюхиваются: от Артамошки разит сивухой. Уткнувшись в журнал и теребя бороду, он равнодушно хрипит:
– Дмитревский Александр.
Дмитревский, малый лет пятнадцати, взвивается над партой.
– Дмитревского нету; очень болен, умирает от тифа.
– Ага, умирает от тифа… – бормочет Артамошка, делая отметку в журнале. – Вениамин Крутовский… Ага… Крутовский тоже умирает от тифа?.. Хорошо!.. Милованов Николай… отпущен к отцу?.. Нифонтов… Што за чорт!.. никого нету, а класс битком набит.
Артамошка-Самовар из красного вдруг делается фиолетовым; надувшись фыркает:
– Ффа!..
Узкие «свиные» глазки его летят по партам, седые, клокастые брови свирепо топорщатся.
– Ффа!.. Ффа!.. – Он брызжет во все стороны слюной. – Твоя фамилия!.. – Артамошка уже не глядит в журнал, а тычет пальцем в первого, кто подвернулся под руку. – Громче!.. Беневоленский… Отвечай урок, Беневоленский!.. Што за чорт, Беневоленский у меня не записан в журнале… Читай Анабазис… Переводи…
Бурсак читает с ошибками. Артамошка хватает ручку, вписывает в журнал фамилию «Беневоленский», с рычанием вонзает единицу.
– Шадись, швинья паршивая!
Бурсак, нагло улыбаясь, садится. В классе втихомолку смеются. Никакого Беневоленского нет и в помине. Артамошка до-не́льзя рассеянный; учатся у него по третьему году, а он почти никого не может назвать по фамильи. При плохих ответах бурсаки называют себя кому как взбредет в голову.
Артамошка вписывает всю эту дичь в журнал и украшает его единицами. В конце месяца набирается много «мертвых душ», между тем, души живые сидят без отметок. Тогда Артамошку-Самовара начинают водить за нос по-иному.
Артамошка поклонник греческой мифологии и греческого искусства. Однажды он является в класс с пачкой тетрадей. Тетради, письменные работы бурсаков, со стороны Самовара своеобразные сигналы: он, мол, устал от преподавания и сивухи. Тетради кладутся на видное место. Артамошка долго кряхтит, сморкается, скрипит стулом и отнюдь не спешит вызывать к ответу бурсаков. С видом змия-искусителя поднимается дежурный.
– Что скажешь? – спрашивает его Самовар снисходительно.
– Утомились, Артамон Тимофеевич… почитайте Гомера…
– Гомер в программу не входит…
– Вы сверх программы, – галдят на все голоса бурсаки. – В виде пособия… Устали!.. не успеваем!.. Скоро роспуск!.. просим!..
Артамошка фыркает, но не гневно, – а даже благожелательно. Змий уже успел подсунуть ему Одиссею. Артамошка мычит, нерешительно берет книгу, перелистывает ее, тяжело сходит с кафедры и, медленно прохаживаясь, приступает к чтению:
Рубище сбросив поспешно с себя, Одиссей хитроумный
Прянул, держа свой колчан со стрелами и лук, на высокий
Двери порог; из колчана он острые высыпал стрелы
На пол у ног и потом, к женихам обратяся, воскликнул:
«Новую цель я, в какую никто не стрелял до сего дня,
Выбрал теперь; и в нее угодить Аполлон мне поможет…»
От Артамошки несет винным перегаром. Фалды потертого засаленного мундира расползлись, открывая рыхлый, бабий зад; высунулся брючный хлястик, не хватает пуговиц. Одной рукой Самовар шарит в кармане, другой рукой он далеко отставил от себя книгу: старческая дальнозоркость. Все больше, все сильней он воодушевляется. Обычно сонные глаза его уже сверкают высоким вдохновением, и на лице, изрытом буграми и оспинами, теперь невольно отмечается большой выпуклый лоб. Уже Артамошка закинул кверху голову и не смотрит в книгу: он знает наизусть из Одессеи и по-русски и по-гречески целые песни; он притаптывает ритмически ногой, вынул из кармана руку и плавно ею помавает. Трясется задранная кверху свалявшаяся борода, трясется реденький хохолок на лбу; больше не шепелявит Артамошка, голос его звучит торжественно, проникновенно:
…Четверокожным щитом облачивши плеча, на могучей
Он голове укрепил меднокованный шлем, осененный
Конским хвостом, подымавшимся страшно на гребне, и в руку
Взял два копья боевых, заостренных смертельною медью…
Все забыл Артамошка-Самовар, забыл, что живет он с грязной и грубой бабищей-кухаркой, – она помыкает им, отбирает у него жалованье и даже, по слухам, бьет его временами; забыл он, что решительно никому не нужны в этом захолустье ни греческий язык, ни священная Троя, ни дивные герои, что его, Артамошку, считают чудаком, пьянчугой, – что его жена и единственная дочь почти одновременно померли пятнадцать лет назад и с тех самых пор он очерствел, опустился, обрюзг, сделался неряхой, задыхается и уже смешон, нелеп и жалок в своих увлечениях губительным Одиссеем, его могучим луком и смертоносными стрелами. Не замечает и того Артамошка-неудачник, что и в классе никто его не слушает. У бурсаков своих забот полон рот: кафедру успели придвинуть к передним партам; на одной из них поместился ловкач из ловкачей Ключарев. Со всех сторон Ключареву шепчут – «Мне три с крестом!., мне четверку… тройку Блинову… Синебрюхова не забудь!..» – Вымарываются единицы и «мертвые души», выводятся новые баллы… А Артамошка, рыгая перегаром, отравленный алкоголем, на шестидесятом году, одна нога в гробу, грезит древней Элладой, лазурными небесами и водами, упивается отвагой и силой несравненного лаэртова сына, вспоминает богоравного Телемака, светлоокую дочь громовержца Афину, славного песнями Фемия… О мечта! О, неистребимая человеческая мечта!.. Поистине ты выше, ты живучее самой жизни!..
…Хуже всех приходится второклассникам. Среди них свирепствует учитель русского языка Коринский. Коринскому лет за тридцать. Он строен, в новом фраке, волосы подстрижены коротким бобриком. У него мягкие, вкрадчивые движения. Корпус его обычно немного наклонен вперед. В классе Коринский сначала молча прохаживается, ни на кого не глядя и словно не замечая бурсаков. Он крутит мочку правого уха так сильно, что ухо краснеет. В классе слышно сдержанное дыхание, легкие шорохи да еще четкое постукивание каблуками Коринского. Бурсаки знают: если Коринский крутит ухо – быть беде. Коринский не торопится. Он задает урок: выучить наизусть балладу «Суд божий над епископом Гаттоном». Епископа приказывает переименовать в рыцаря: хотя Гаттон и католик, однако, высокое священное лицо; может случиться, балладу придется читать в присутствии «преосвященнейшего владыки»; зазорно, что крысы слопали епископа. Исправление нарушает ритм, Коринского это не смущает.
Он вызывает Магнитского. Магнитский, с белыми дрожащими губами, с тиком на лице, передает «своими словами» описание плюшкинского сада; разбирая предложение, делает ошибку.
– К доске! – зловеще приказывает Коринский. – Пиши: «Весь товар весь на весах».
Слово «весь» можно считать и местоимением и повелительным наклонением от глагола весить. Пример на букву «ять» и на запятую. Магнитский пишет:
– Весь товар, весь на вѣсах.
Кусок мела у него дрожит, ломается; буквы лезут друг на друга, бегут вкривь и вкось. Коринский следит за бурсаком прищуренными желтыми глазами, в них – острые искры. Попрежнему крутит он мочку уха.
– Объясни, почему так написал! Можно ли написать иначе?
– Вѣсь товар, вѣсь на вѣсах…
– Еще как можно?
– Весь товар, вѣсь на вѣсах.
– Еще…
– Вѣсь товар, весь на вѣсах.
– Вѣсь, товар весь на вѣсах.
Объясняя последнее начертание, Магнитский запутывается, он не знает с уверенностью, нужна или нет запятая. Коринский быстро подходит к бурсаку, хватает его за рукав, тащит в кафедре, садится, прикрывает глаза ладонью. Ладонь дрожит, Коринский молчит. Магнитский не шелохнется. Класс замер. Коринский находит в журнале нужную фамилию, долго держит перо над журналом, рука у него продолжает дрожать. Магнитский бросает на руку мимолетный взгляд и тут же его отводит. Единица!.. Влепив ее, Коринский сереет, глаза зловеще загораются с новой силой. Они – уже бешеные. Рыжие усы топорщатся, по лицу – мелкие судороги. Считая терзания оконченными, Магнитский пятится к парте. Коринский шипит:
– Не спеши! Еще успеешь насидеться… Скажи о значении суффиксов.
Магнитскому уже все равно. Коринский наклоняется к нему через кафедру:
– Повторяй за мной: суффиксы придают особое значение словам из тех имен существительных, кои связаны одним общим корнем…
Магнитский бессмысленно пялит глаза на Коринского, едва ли он даже как следует слышит, что ему тот говорит, и с первых же слов запутывается. Коринский, будто терпеливо, опять объясняет Магнитскому.
– Повтори!
Бурсак бессвязно бормочет:
– Суффиксы… которые… связаны… корнем… – Умолкает.
Коринский скрипит зубами, ставит новую единицу, отбрасывает от себя журнал и, задыхаясь, с перекошенными губами, через силу из себя выдавливает:
– Единица за день!.. единица за месяц!.. Повторяй: жил-был дурак; звали его Балдой… Ну?..
Магнитский делает движение нижней челюстью, точно удерживает всхлипыванье, но потом лицо его твердеет. Лоб от напряжения покрывается мелкой испариной. Тонкими пальцами он судорожно мнет пояс, и видно, как частая дрожь бьет его колени. Коринский крутит ухо; из красного оно делается темно-багровым.
– Повтори! – хрипит он, все больше наклоняясь к Магнитскому.
Магнитский поднимает глаза на Коринского, и тогда между ними происходит странный поединок. Он длится довольно долго. Магнитский окаменел, взор у него неподвижный и словно бы слепой. Вдруг Коринский нелепым рывком вновь хватает журнал и как-то чересчур уж поспешно водружает Магнитскому еще единицу, очевидно, за четверть. Не испрашивая разрешения, Магнитский лунатиком возвращается за парту. Коринский все крутит ухо.
Самое страшное для бурсаков, однако, не в этих единицах и издевательствах. Бурсаков занимает вопрос: «заколдует» кого-нибудь сегодня Коринский, или дело обойдется. – Заколдовал! – это всего ужаснее. С начала учебного года Коринский делил бурсаков на два разряда. Во второй разряд попадали, кого он считал безнадежными. Наметив таких, часто способных, но не снискавших его расположения бурсаков, Коринский с первых же дней изводил их: спрашивал чуть ли не на каждом уроке, держал у доски, застращивал, доводил до отупения. Но однажды все это прекращалось. Коринский о бурсаке забывал. Проходили недели, месяцы, четверти, Коринский не беспокоил больше бурсака, но неукоснительно выводил ему единицы. Он его «заколдовал». Заколдованный мог готовить уроки, мог их не готовить, мог в класс ходить, мог и не ходить. Он больше для Коринского не существовал. Коринский не замечал его на уроках. В конце года заколдованному выводилась плохая отметка. Коринский «резал» его на экзаменах, «резал» его на передержках, оставлял на второй год. На втором году бурсак пребывал в том же заколдованном состоянии, потом увольнялся по малоуспешности. Иногда отец до этого дела не доводил, а, узнав, что сын его «заколдован» Коринским, сам брал его из училища и пристраивал в другое заведение. В бурсе утверждали, что «колдовать» Коринский стал после смерти единственного семилетнего сына, утонувшего в помойке. В «колдовстве» Коринский обнаруживал неуклонность и мужественность. Родители не раз жаловались на него бурсацкому начальству; начальство делало Коринскому внушения, Коринский не сдавался даже тогда, когда ему угрожали отставкой.
…Уроки продолжаются… На латыни пустует место Трунцева. Новый слух: Трунцев помер… Об этом повсюду шепчутся.
…В уборной «спасаются». Под потолком на толстых бревнах – бак с водой, отделенный перегородкой от остального помещения. Между баком, стеной и перегородкой – укромные места. Сюда-то с большим искусством и скрываются бурсаки от уроков. Сидят они на балках, согнувшись колесом. Дабы их выманить, дежурный надзиратель Кривой прибегает к хитросплетениям. Он заходит в уборную как бы по своему делу.
– Никого нет, – бормочет он громко, – пойду-ко я домой!
Кривой хлопает первой дверью, хлопает второй дверью.
Из-за перегородки поднимается бурсачья голова; бурсак по-змеиному поводит ей, но мгновенно ее хоронит… Поздно!
– Слезай, дружок, слезай! – гостеприимно и победно приглашает его Кривой, чмокает от удовольствия губами и облизывается.
Кривой и не думал покидать уборной; разговор с самим собой, хлопанье дверями – обман. За перегородкой легкие шорохи.
– Слезай, слезай! Иначе позову сторожа, хуже будет.
Бурсак, сконфуженный и раздосадованный, нехотя, громыхая сапожищами, спускается на пол.
– А-а-а-а! Это ты, Вертоградов! – точно не веря глазам, издевается Кривой и оглядывает бурсака с головы до пят: Вертоградов в пыли, на лице грязные пятна, плечо измазано мелом. – Хорош! Прямо из преисподней! Кто еще там с тобой?
Положение Вертоградова двусмысленное: наверху «спасаются» еще двое отпетых; выдавать товарищей не полагается; сказать, что за баком никого нет, тоже неудобно: может быть бурсаки возьмут да и сдадутся.
Вертоградов с отвращением мямлит:
– Я не заметил…
– Не заметил? – Кривой ехидно удивляется. – Ты что же, зажмурившись там сидел?..
– Уроки учил…
– Скажите, какой прилежный! Где же у тебя учебники?
– Учебники наверху остались. С ними трудно слезать…
Неожиданно за перегородкой раздается грохот: показывается рука, за ней голова…
– Преображенский? И ты, миленок, здесь? Не ожидал, не ожидал!..
Преображенский ёрзает ногами по перегородке в поисках опоры, не найдя опоры, прыгает на пол с риском разбиться об асфальт.
– Есть там еще кто-нибудь?
– Не видать!..
– Тоже сидел зажмурившись?
– Не видать, темно.
– Один учил урок, а другому ничего не видать… По классам!.. Обоих запишу в кондуитную книгу!..
В ватер заглядывает сторож Яков, из николаевских солдат. Кривой приказывает принести лестницу. Яков, почесываясь, с крайней медлительностью приносит ее, кряхтя, поднимается к баку.
– Быдто никого нет, ваше благородие… чисто… ни звания не видать…
– Гляди получше!
Яков старается: может быть расщедрится Кривой рождеством на бутылку.
– Быдто, ваше благородие, ктой-то висит, не приведи бог!
– Висит? – испуганно спрашивает надзиратель. Кривой глаз у него начинает вращаться.
– Висит, ваше благородие!..
За перегородкой раздается новый грохот… падение тяжелого тела… тишина…
Яков гусаком вытянул шею, лестница под ним скрипит.
– Что там такое? – нетерпеливо допытывается дежурный.
Яков медлит ответом.
– Ну, отвечай! Тебя спрашиваю, – Кривой топчется, около лестницы.
Яков не торопится, вертит головой, наконец, отвечает сипло:
– Спервоначалу «он» быдто висел, а опосля, между прочим, сорвался на пол. – Живой! – Яков явно сожалеет, что «он» живой. – Вот стервец-то, прости господи!.. Эй, выходи!.. Нечего шебаршить! Попался, так уж попался: ничего, брат, не поделаешь!.. Выходи, брат! – Яков обращается к Кривому: – Не выходит, ваше благородие! Сидит в угле, лицом в стенку уткнулся, прокурат скаженный, чтоб ему ни дна, ни покрышки! Не разглядеть, темно.
– Придется тебе спуститься туда…
Яков качает отрицательно головой, заглядывает за перегородку:
– От этого увольте, ваше благородие! Стар я шастать туда. Не какой-нибудь обезьян… с крестом… залезешь, а выбраться – не выбраться.
– Позови Ивана, он помоложе…
– Иван за папиросами господину Халдею… фу ты… господину смотрителю пошел. В раздевальной-то я один остался. Не приведи бог, еще одежу какую учительскую упрут. Нешто это ученики? Ворье, грабители, жеребячья порода! Однова дыхнуть!..
– Ну, ты… тово!.. – осаживает его Кривой. Выражения Якова кажутся ему неуместными. Сторожу нельзя ругать будущих пастырей. – А багра у нас нету? – деловито осведомляется дальше Кривой.
– Багра у нас нету, – сокрушенно вздыхая, отвечает Яков, все еще стоя на лестнице. – Кабы мы были пожарные, или, к примеру, утоплых мертвецов искали в речке… С багром-то, ваше благородие, самые нестоющие пустяки «его» оттедова вытащить… Например, зацепил его крючком и тащи наманер, скажем, бревна какого ни на есть… Багра-то и нету!..
– Ладно! Иди в раздевальную… Правда, там того и гляди пальто упрут!..
– Еще как упрут-то!.. Беспременно упрут, – бормочет Яков и в последний раз заглядывает за перегородку. – Эй, выходи, оглашенный! Выходи, худомор!.. – Яков машет рукой. – Киш! Киш! Тебе говорю али нет?! Не выходит и не выходит!..
Бурсак не поддается. Яков спускается с лестницы. Незадача! Поймал бы, – пожалуй, ихнее благородие дали бы пятак теперь, не дожидаясь рождества. Незадача!
Оставшись один, Кривой бегает по клозету, крутит и кусает ус, ввинчивается глазом в перегородку, прислушивается. Какая охота поймать! Для Кривого это спорт, развлечение! Но за перегородкой нерушимая тишина. Побежденный упорством бурсака, Кривой уходит из уборной. В перемену из-за перегородки – глухой голос:
– Пояс подайте!
Бурсаки помогают выбраться отпетому Ахинейскому, Ахинейский похваляется, как удалось ему победить Кривого: когда Яков поднялся по лестнице, он, Ахинейский, хоронясь от него, повис на руках, держась за балку, спрыгнул потом вниз и, дабы не быть узнанным, стал «в угол носом»…
…А постылые уроки идут своим чередом и черед их, ух, какой длинный! По коридору прогуливается Халдей, заглядывает сквозь стеклянные верхние половины дверей то в один класс, то в другой, и бурсакам тогда чудится, что их подстерегает некий сказочный и безжалостный урод.
Дик, угрюм и бездушен мир Халдея, воистину глухой мир, без цветов, без движения. Нелегко проследить, как складываются такие мертвые характеры. Работала над Халдеем и Павловская эпоха, сумасшедшая, изуверская, наполненная страхами; приложил тут руку свою и Палкин Николай, и Аракчеев; немало над ним потрудилось и наше раболепное православие, и византийство, и бурса, и семинария, и духовная консистория с крючкотворством и ябедничеством. Отовсюду понемножку, а в итоге всех итогов – Халдей. В сущности Халдей – ничтожество. Он сер, уныл. В захолустьи он вырос, в захолустьи и помрет он. Лишенный честолюбия, он даже и не выслуживается, а исполняет начальственные предначертания, исполняет исправно, но бесталанно. Во всей деятельности Халдея холодная тупость, равнодушие, бессмысленная боязнь, посредственность, уездная ограниченность. Он злобен, мстителен, но и в этом Халдей мелок, скучен и убог. Мир простирается пред ним песчаной пустыней, где не на чем задержаться глазу, нечему порадоваться. Халдей не чувствует, что у людей живое сердце, темная, густая кровь, радости, скорби, ожидания, надежды. Если по какому-нибудь чародейству за ночь люди превратятся в манекены или в автоматы, Халдей не заметит подмены и попрежнему будет следить за выполнением бурсацких распорядков и приказов. Откуда они, эти распорядки и приказы, насколько разумны они, об этом Халдей никогда не задумывался. Человеку Халдей не доверял, больше, он презирал человека. Знал Халдей одно твердо: многое можно сделать с человеком. Наказать! в этом выражалось все миросозерцание Халдея. Халдея нельзя было удивить ни самоотверженным поступком, ни чудесами человеческого ума, сердца и рук. Какой тут ум, сердце, какие тут руки!. Человек-животное по преимуществу жрущее, – в этом закон и пророки; остальное домыслы, пустяки. Халдей был одинок, ни с кем близко не сходился, не дружил. Дети его, сын и две дочери, росли заморышами, а его жена, больная и старообразная не по летам женщина, редко показывалась не только в городе, но даже и на бурсацком дворе. Халдей был человек совершенно невежественный. В его квартире, мрачной, холодной, на письменном столе лежали кондуитная книга, журналы с отметками, штрафные списки, ученические тетради, «Епархиальные ведомости», несколько казенных учебников. «Вольных», светских книг Халдей у себя не держал. Огромный мир науки, искусства, гениальных открытий, прозрений для него, повторяем, не существовал. Он терпел этот мир по предписанию, для курсов, для хрестоматий, для экзаменов и дипломов. В старшем, четвертом классе он преподавал катехизис. Сидеть у него в классе было мучительно. Халдей рассказывал уроки из слова в слово по учебнику; тексты спрашивал с точными указаниями глав и стихов, откуда они, эти тексты, взяты. Его объяснения бурсаки записывали в тетради: самостоятельная передача их каралась. Основной довод Халдея: это основано на церковном предании, на откровении. Все прочее – от лукавого, от суетного любомудрия.
Всегда готов он запустить лапищу в самое дорогое, сокровенное, выворотить наизнанку, выставить напоказ, охаять, омерзить. И бурса в этом от Халдея не отстает. Но бурса молода, а Халдей пожил. Бурса вносит даже в это паскудство некую свежесть. Халдей творит злое тупоумно и равнодушно.
Халдей и Тимоха дополняют друг друга. Чинодралы, школьные повытчики, оба они нечистоплотны в простом и подлинном смысле. Эту физическую нечистоплотность они охотно насаждают и распространяют вокруг себя, и бурса не только живет в грязи, в смраде, она эту грязь и этот смрад возвела в достоинство, в чтимое и любимое.
Это Халдеи и Тимохи, это бурса создала особого, нашего родного «демона»: морда тыквой, живот шаром, волосатого, рогожного, мохнатого, поганого, навозного, пропахнувшего псиной, блевотиной. Наш отечественный, грязненький демон!
…Идет последний, четвертый урок… Бурсаки посоловели, охота отдохнуть от двоек, от бурсацкого суемудрия, охота пообедать, а час ползет слизняком. В третьем классе Баргамот еле дотягивает время. С дежурным камчадалы заводят таинственные переговоры, пуская в ход пальцы и иные выразительные телодвижения. Дежурный сначала сопротивляется, потом сдается.
– Василий Васильевич, – говорит он Баргамоту, – у нас составилось новое трио.
Баргамот, большой любитель церковного пения, по виду нехотя спрашивает:
– Ну, и что же?
– Разрешите спеть.
– Это как же на уроке арифметики мы будем заниматься пением? А если услышит смотритель?
– Не услышит. Поставим кого-нибудь у дверей.
– Новое что-нибудь разучили? – осведомляется Баргамот попрежнему словно бы нехотя и даже недовольно.
– Есть новое.
Баргамот словесного разрешения не дает, но закрывает журнал, а уже лучший солист бурсы, первый дискант Песков, задает тон альту Гуслярову и второму дисканту Дьяконову. В руках у них ноты. Поют «Свете тихий» Чайковского, квинтет «Ныне отпущаеши». И опять бурсаки похожи на обыкновенных детей и подростков. Спала с лиц паутина и нет уж ни заплеванного, пыльного класса, ни запаха уборной, ни облезлых, исковерканных парт, ни этого ощебья и отребья, именуемого бурсой… Закрыть глаза и слушать, чтобы жили одни только уши, и думать неизвестно о чем, и жалеть себя и других… Да… иногда это очень нужно человеку!..
Баргамот склонил голову на кафедру и, точно стыдясь за нос свой перед чистыми, звонкими голосами, прикрыл его ладонью, лег грудью на кафедру, ссутулился, плечи беспомощные. Уродливое лицо Баргамота скорбно. Думает Баргамот о том, что ему пятьдесят три года, что единственный у него друг – бакалейщик, что жизненный путь пройден, безрадостен, бесталанен и ничего нет впереди, кроме гробовой доски. Трио поет – «Не уклони сердце мое в словеса лукавствия…» – Ах, сколько сказано за жизнь глупых, ненужных слов, и сколько не сказано слов настоящих о самом главном и важном!.. – «Господи, услыши молитву мою и вопль мой к тебе да приидет!..» – Ни бурсаки, ни даже Баргамот не замечают, что песнопение звучит в стенах бурсы трагически. Ведь большинству этих подростков в лучшем случае уготован путь Баргамота!.. Не легче ли брести по бурсацким тропкам-дорожкам, закрыв лицо руками?..
…Последний звонок к окончанию уроков… Баргамот рассеянно выслушивает молитву, задерживается в дверях:
– Вы… того… не дело это петь на уроке арифметики… Буду налагать взыскания.
Бурсаки слушают его, выпучив глаза, другие хохочут вослед.
«Приходящие» спешат по домам; «казеннокоштные» несутся в Вертеп. Летят сломя голову; в дверях давка, драка, гам, свист, рыканья, ругань. Рассаживаются по столам с грохотом. Добрая дюжина бурсаков несет наказание «столбом без обеда» у колонн. Некоторые без обеда остаются изо дня в день. Тимоха Саврасов, дежурные надзиратели лишают пищи не только за шалости, но и за дурные отметки. Наказуемые вытягиваются, худеют, покрываются чирьями, двойки и единицы приумножаются; зато казне прибыток, впрочем, прибыток сомнительный. Среди бурсаков молва: экономия на обедах и ужинах значительно улучшает пищевое довольствие всего бурсацкого начальства. И правосудие можно соблюсти, и водки напиться!.. Нет нужды, что голодные бурсаки ожесточаются, составляют шайки, грабят кладовые, крадут съестное в городе по лавкам и магазинам…
На обед подают щи с солониной и затхлую пшенную кашу с прогорьклым маслом. Во щах тараканы, черви. Бурсаки глухо урчат. В дальнем конце столовой – звон ножа о тарелку, и тотчас же его дружно и лихо подхватывают. Гром, топот, неистовое звяканье, стук, крики:
– Черви! черви! черви!..
Кривой, скосив плечи, измученный, с отчаянным и злым лицом бегает между столами, стараясь накрыть дебоширов. Куда ему, одноглазому! Дребезжат, стонут в окнах стекла. Бурса рассыпается мелким, дробным бунтом:
– Тараканы! Черви! Тухлые щи! Вонючая говядина!.. Долой!..
Работают вилками, ножами, ложками, ногами, локтями, даже задами, – с упоением, самозабвенно, уже не опасаясь Кривого. Дрожит воздух; звон, лязганье, крики бьются о стены, отскакивают от них, кружатся, рвутся в двери, в потолок.
– Черви! Черви! Черви!..
В разгар дебоша, запыхавшись, врывается Тимоха Саврасов. Грохот затихает: при Тимохе своевольничать боятся. Тимоха нарочито медленно и зловеще двигается между столами, подходит к бурсаку, случайно отмеченному взглядом. Бурсак уткнулся в тарелку. Тимоха дергает его за рукав. Бурсак тяжело поднимается, в руке у него ложка, с нее капают щи.
– Недоволен, стучал?
– Я доволен, я не стучал, – бурчит вопрошаемый, не глядя на Тимоху.
Тимоха притворяется, что не слышал ответа:
– Ты недоволен? Мать христа-ради просила за тебя, в ногах валялась.
«Врешь», – злобно думает бурсак.
– Дома корки сухой нету, а здесь ему щи червивые! Ка-кое благородство!.. Ты у себя-то хлебал когда-нибудь щи с мясом?
– Я хлебал…
Тимоха Саврасов отступает от бурсака на шаг, складывает на животе руки, оглядывает питомца с ног до головы, переводит взор на других бурсаков – полюбуйтесь, мол, на своего приятеля, каков?!
– Не знал я, какие жирные щи ты дома хлебал! Может быть тебе устриц подавали?
Справа угодливый смешок.
– Может быть, рябчиками вас кормить, птичьими язычками, налимьей печонкой?.. Простите, не запаслись. Обождите!.. Вон там… у стеночки… пожалуйте!..
Тимоха толкает бурсака к ближайшей колонне. Бурсак вожделенно взирает на ложку, неохотно кладет ее на стол, вздыхает на всю столовую и, направляясь стать «столбом», больше для порядка бормочет убито и безнадежно:
– Я доволен, я не стучал…
Тимоха рад случаю поучить бурсаков:
– Встать!.. Готовят на ораву, за червяками не углядишь… Да и вообще… Не то оскверняет человека, что входит в уста, а то оскверняет, что из них исходит… Иоанн Креститель питался в пустыне акридами и диким медом…
«Медку бы ничего!» – мечтает у колонны изгнанный бурсак.
А чем питались святители и отцы церкви? Они питались ключевой водой и куском просфоры!.. Не хотят ли воспитанники духовного училища превратиться в сластолюбцев, в тучных обжор? Нечего сказать, хороши духовные чада!.. А впрочем, на все это есть карцеры и кондуитные книги!..
Щи остыли, остыла гречневая каша, а бурсаки довольствуются пока тимохиным глаголом… Конец обеда проходит в подавленной тишине. За каждым столом – по семи бурсаков. Старший – четвертоклассник. Он разливает щи, раскладывает кашу. Главное – масло. Масло подают в особых жестяных стопках, старший распределяет масло по бурсакам. Приготовишек и первоклассников обычно обделяют, нисколько не стесняясь.
С окончанием обеда Тимоха и Кривой удаляются. Наказанные бурсаки алчно кидаются к столам подбирать объедки, куски хлеба, сухие корки каши, огрызки; рвут друг у друга с рычаньем, с заушательством. Вот где бурса учится обирать приходы! Настоящее побоище происходит со служителями. Служителям вменяется в обязанность не допускать лишенных обеда до объедков. Ревнители гонят из столовой ненавистную жеребячью породу. Голодные кутейники не сдаются; в ход пускаются табуреты, кирпичи, швабры, поленья. Бывает, служители отступают не только из столовой, но и из кухни, и тогда она подвергается разграблению. Впрочем, до этого дело доходит редко.
От двух часов и до четырех с половиною бурса отдыхает. На дворе морозно, бурсаки толкутся в сундучной, в раздевальной, в классах, в коридорах. От пыли першит в горле, слезятся глаза, стелется сизый туман. Пиликают на скрипках. Во втором классе хором поют: – «Достойно есть…» – Шатаясь по коридору, бурсак Веселовский дерет горло, подражая петуху, овце, собаке, лошади, корове. Можно подивиться его мастерству. Носятся друг за другом с ремнями, дают «подножки». Гвалт, топот, ржанье, визг. Ухарство, бахвальство… Оплеухи, тумаки, зуботычины. Играют в волосянку, показывают Москву. Иные шляются, не знают, что делать с собой, куда, к кому приткнуться. На полу ошметки грязного снега, лужицы, мусор, скомканная бумага, всякое дрянцо. Озорной, ярыжный бурсацкий демон развлекается!.. Скотство, вши, рвань, обломы, обормоты, кулашники..