355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » Бурса » Текст книги (страница 18)
Бурса
  • Текст добавлен: 14 июня 2017, 14:00

Текст книги "Бурса"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

II. Утраты

Я ПЕРЕШЕЛ в последний, четвертый класс. Любвин, Стальное Тело с чугунным гашником, дознался, что в семинарии, со времен стародавних, существует подпольная библиотека из книг, разрешенных общей цензурой, но запрещенных духовным начальством. Почему бы нам тоже не обзавестись библиотекой?

В осенний воскресный день мы собрались на Успенском кладбище, верстах в трех от города. Я настоял на кладбище для таинственности. Залитое нежарким солнцем кладбище багрянело увядшей листвой. Прохладное чистое небо манило запрокинуть голову, глядеть и впитывать в себя глазами опьянительную густую синь. А кресты, а памятники располагали к молчанию, к мыслям о равенстве перед природой счастливых и несчастных, знаменитых и безвестных, к признательности и к чувству превосходства, что вот тут, под тобой – мертвые, а ты молод и жив; они располагали также к грусти: прийдет время и кто-нибудь, тоже молодой, будет радоваться своей жизни над твоей могилой.

Но как бы то ни было: хорошо четырнадцатилетним в осенний прозрачный день побывать на кладбище, полежать на поздней траве, поглядеть в небо, потосковать, последить, как плывут в воздухе длинные паутинки… Хорошо!..

Открыть библиотеку решили без прений. Дальше надо было обдумать, на какие средства это сделать, как пополнять, где хранить библиотеку. Я располагал двумя-тремя десятками книг. Их я великодушно пожертвовал. У Пети Хорошавского и у Трубчевского тоже кое-что имелось. Они охотно отказались от своих книг.

Начало было положено, но оно слишком выглядело скромным. Вождь диких дакотов, Серега, без обиняков предложил:

– Будем воровать где попало: у знакомых, у родных, в книжных лавках.

– Удобно ли воровать для «общего дела»? – спросил Петя Хорошавский.

Мы переглянулись. И вправду, начинать «общее дело» с воровства ровно бы неудобно.

– Ерунда, – уверенно перебил его Главный Начальник, Витька Богоявленский, и гневно поглядел на Петю. – Удобно… неудобно. Всегда ты лезешь с дурацкими мнениями. Надо тибрить – вот и вся недолга…

Здесь Главный Начальник прибавил ненаписуемые словеса, отчего Петя Хорошавский опустил глаза. Он один из нас все никак не мог привыкнуть к живописному витькиному языку.

Доводы Главного Начальника прозвучали непререкаемо, но не совсем убедительно. Стальное Тело глубокомысленно изрек:

– Собственность есть воровство. Это сказал Прудон.

– Кто этот твой Прудон и откуда ты о нем знаешь? – спросил я Любвина.

– Откуда я узнал, это мое дело, – загадочно промолвил Стальное Тело в чугунным гашником. – Прудон – анархист. Ни во что не верит; писал в своей одной книге, что всю землю нужно дотла пожечь.

– Ну, это, брат, он шибко загибает, – заметил даже Главный Начальник, на все готовый. – Какие, чорт побери, мы стали ученые, – прибавил он и оглядел всех победно и самодовольно.

– Собственность есть воровство: это по-моему верно, – вставил словечко Трубчевский-Черная Пантера. – Нахапают, вот и собственность. На хапуг глядеть нечего.

Участники совещания согласились с Пантерой. Почему, в самом деле, нельзя красть краденное? Положение облегчалось. Решили обогащать библиотеку посильными кражами.

– А как же мы назовем ее? – спросил я собрание.

– Назовем библиотекой тугов-душителей, – без раздумий предложил Главный Начальник.

Предложение встретили молчанием. Мы старались не глядеть друг на друга. Стальное Тело лежал на животе и издавал носом странные звуки. Черная Пантера тонкой щепой подгонял рыжего муравья. Верховный Душитель кусал ветку березы, а Петя Хорошавский сидел неподвижно, мечтательно глядя на верхушки деревьев, между тем как вождь диких гуронов, дакотов и делаверов валялся на спине и следил, как в небе плыли легчайшие серебристые облака. Они разрешил стеснительное молчание.

– Не подходит, – молвил тихо и неуверенно делавер.

– Не подходит, – согласился осторожно и Верховный Душитель.

– Не подходит? – грозно переспросил Главный Начальник, взором готовый испепелить и Верховного Душителя и делавера. Увидев однако, что никто больше не вступился за тугов-душителей, начальник поник головой и потерял самоуверенность.

Так погибло славное сообщество тугов-душителей, таинственная секта иогов, премного досадившая Халдею, Тимохе Саврасову, Фите-Ижице и клевретам ихним. Прощайте, Верховный Душитель, Стальное Тело с чугунным гашником, Черная Пантера! Прощайте, Главный Начальник, Хранитель Печати, и вы, Бурый Медведь, несравненный вождь делаверов, команчей, ирокезов! И ты прощай, Хамово Отродье! Все проходит! И от самых великих деяний не остается даже и следа в памяти человечества! О суета! О тщета, о гибельная самонадеянность!

…Я предложил заимствовать название из библии. Скажем: библиотека Исуса, сына Сирахова. Преимущество наименования: библиотеку можно называть открыто, никто не догадается, о чем ведется речь. Любвин заметил: название слишком церковное, а библиотека светская, вольная и должна иметь касательство даже к страшному анархисту Прудону; не лучше ли ее назвать «Взрыв», «Поджог», «Бунт»? Что и говорить, привлекательно, но я, уже умудренный в некоторых подпольных действах, настоял на своем: церковное название больше подходит к нашему бурсацкому обиходу.

Со мной согласились…

…За дело взялись с бурсацким рвением. Месяц спустя у нас набралось около двухсот книг. В библиотеку включалось только запрещенное: Тургенев, Гончаров, Некрасов, Короленко, Писемский, Лесков, песенник лубочного вида, выдранная из библии «Песнь песней», Надсон, Плещеев, «Записки из мертвого дома», «Преступление и наказание», «Саламбо» Флобера. Часть книг ходила по рукам читателей, другая часть пряталась в шкафах, в сундуках, в комодах, в партах; библиотеку невозможно было «накрыть» целиком. Каталог хранился у Пети Хорошавского. Книги переметили: на сотой странице под текстом ставились три буквы: И-эс-эс – Исуса, сына Сирахова. Если бурсак зачитывал книгу и утверждал, что книга его собственная, мы, библиотекари, находили наш тайный знак, наш экс либрис, и уличали преступника. Знак был известен только избранным.

Собирали пожертвования и книгами и деньгами, но главный прибыток получался от покраж. Я обокрал приятельницу и сослуживицу мамы, Агриппину Тимофеевну, стащив у нее трилогию Алексея Толстого и Фауста в кожаных переплетах. Любвину удалось стянуть у родственников-семинаристов том сочинений Добролюбова. Им мы премного гордились: у нас есть даже «сам» Добролюбов. Очень нам хотелось иметь «Что делать» Чернышевского и «Очерки бурсы» Помяловского. Имя «Чернышевский» и название романа его произносились зловещим шопотом, Чернышевского достать не удалось, но однажды Трубчевский явился из города веселый и показал из-под полы Помяловского в одном томе: он «упер» его с прилавка земского книжного магазина. Была устроена разухабистая пляска. В поощрение и в помощь Трубчевскому отрядили Витьку Богоявленского. Они славно поработали в пользу «общего дела». Прибавились Чехов, Станюкович, Решетников, Левитов, «Детство и отрочество» Толстого.

О Толстом было известно: он знаменитый писатель, не признает ни церкви, ни обрядов, стоит за мужиков, но между прочим своего поместья им не отдает. «Детство и отрочество» нас охладило: ничего запрещенного в нем мы не нашли. Притом же детство Толстого и его близких показалось нам тусклым и лишенным значительных и занимательных событий. То ли дело подвиги Трунцева! Да и туги-душители тоже чего-нибудь стоят. Мы недоумевали, почему «Детство и отрочество» считается классическим произведением. Помяловского мы ставили несравненно выше Толстого, На помощь пришел Любвин. Он начал толковать Толстого, подобно тому как Филарет толковал тексты священного писания в своем катехизисе: трояко и иносказательно. Предварительно Любвин пустил слушок, якобы достоверный, будто цензура искалечила повесть Толстого и «главного» печатать не разрешила. Но будто бы Толстой во многом цензуру перехитрил. Надо только умеючи его читать. И Любвин учил этому искусству. Приятель, например, читал о Сереже Ивине:

– «Он чувствовал свою власть надо мной и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях…» – Здесь Любвин многозначительно гмыкал и по обычаю своему мрачно спрашивал: – Понимаешь, куда загибает?

– Не понимаю, – признавался я чистосердечно и с недоумением глядел на приятеля.

Любвин снисходительно вразумлял:

– …Тиранически… – догадывайся, на что он наменивает. Он на царя, бесов сын, наменивает. Прямо про царя нельзя сказать, что он тиран, ну, Толстой и пишет словно про Ивина, притворяется одним словом, а сам в царя метит, власть ругает… – Тиранически… это, брат, слово запрещенное. Попробуй найти его в наших хрестоматиях или в книгах из казенной библиотеки. Нипочем не найдешь.

Последний довод звучал убедительно: в учебниках о тираническом что-то не слыхать было.

Открывал Любвин главу о князе Иван Иваныче. Толстой вспоминал о князе:

«Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Буало, Мольера, Монтеня, Фенелона».

Любвин торжественно объявлял:

– Ловко запущено… Лучше некуда… Понимаешь, в чем тут загвоздка? Тут, брат, такая загвоздка, что только ахать надо… Франция… Да ведь это самая безбожная страна. Революция у них была. Царю голову отрубили. За милую душу. И писатели там – таковские, безбожные, властей не признают, пишут прямо чорт те што такое. Понятно, говорить о них открыто у нас нельзя; ну, Толстой и запускает турусы на колесах, про князька рассказывает. Очень ему нужен этот заштатный князек; он про князька рассказывает, а сам, промежду прочим, перечисляет этих самых запрещенных писателей. Ежели ты, мол, читатель, не дурак, не дубина стоеросовая, соображай, добывай себе всеми правдами и неправдами этих Мольеров, Корнелей, не зевай… Цензура-то глядела-глядела, да и проглядела…

Иносказательные толкования Любвина пришлись нам по нраву, и мы вкривь и вкось стали объяснять прочитанное. Во всем нам чудился скрытый, тайный смысл, нападки на устои и порядки, тайнопись, обличения, издевки. Сплошь и рядом у писателя вычитывали мы такое, что ему наверное никогда и в голову не приходило. Колдун из «Страшной мести» превращался в Николая первого. Материна олицетворяла замученную Россию, Вий – Аракчеева; нежить в церкви – исправники, жандармы, чиновники. Мы находили обличение отечественных порядков в кафизмах и с особым сочувствием повторяли: «Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения».

Судите после этого о судьбе книг среди читателей!

От нас скрывали настоящего Пушкина и настоящего Лермонтова. Мы не знали, что они ссылались, что Пушкин писал оду «Вольность», был близок к декабристам, да и о декабристах слухи были смутные. Но в «Дубровском», в некоторых стихах Пушкина и Лермонтова, в сказках, по-своему нами истолкованных, мы подозревали строптивость, протест. Кривотолки приводили к верным догадкам.

Лишенные руководства, поддержки, мы брели ощупью, наугад, оступаясь, путаясь. Каждая истина добывалась с боем, после тщательных и трудных поисков, после сомнений и споров, после ошибок и новых заблуждений. Надо было откинуть тьму тем всяких суеверий, предрассудков, лжи, коварной и наглой, вековечных хитросплетений, изворотливой казуистики; надо было побороть тайну, авторитет, традицию, то, что долбилось с детства, твердилось повсюду, ежечасно, без отдыха и срока… Немало было положено на это труда, немало ушло и здоровья.

В большом ходу была у нас «Песнь песней». Открыл ее Любвин. В полутемном и пыльном углу, на задворках с упоением зачитывались мы страницами, вырванными из библии. Было непонятно, почему эта песнь плоти, страсти и греха включена в книгу смерти, юдоли и покаяния.

…«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные…»

Любовь представлялась непреложной и грозной точно судьба древних.

В ходу были и книги пророков. Их обличения звучали и для нашей современности.

Я был избран председателем библиотечного комитета. Я работал вполне добросовестно, по-моему.

Петя Хорошавский, составитель и хранитель каталога, отличался необычайной аккуратностью. Все записи у него были всегда в порядке; он следил за каждой книгой, зная, у кого она на руках, кто из нас за нее отвечает. Он краснел и делался совсем молчаливым, когда книгу возвращали в пятнах, истрепанной, с вырванными страницами.

Трубчевский, как было упомянуто, обогащал библиотеку довольно ловким воровством. Тайком отлучившись из бурсы, шлялся он по торговцам старыми книгами, вертелся в книжных магазинах, не брезгуя и налетами на квартиры родных и знакомых.

Серега Орясинов предавался изысканной лени где-нибудь на баке в уборной или между гардеробами, где он неторопливо читал книгу за книгой. Книги точно падали в пропасть: Серега редко-редко когда говорил о прочитанном, а если и говорил, то выражался настолько односложно и туманно, что обычно на него пялили глаза, махали рукой.

Любвин философствовал, воровал и продолжал выступать истолкователем прочитанного. Читал он медленно, с натугой, уставясь в книгу по-бычьи, потел и делался багровым, оглушительно сморкался и в особо важных местах мычал, а иногда брался за вихор и с такой силой тянул себя за него, что казалось, он задает себе таску.

Трогательнее всех к библиотеке относился Витька Богоявленский. Книг он почти не читал и чтение недолюбливал. Он утверждал: только дураки читают книги, умному человеку книга не нужна.

– Пишут книги люди умные, но пишут их для дураков, – любил он говаривать, предпочитая слову живое дело.

Но в деле он середины не знал. Убедив себя, что библиотека должна процветать, Витька всеми силами содействовал ее благосостоянию. Он был ревностен. За пропажу, за утайку, за порчу он круто расправлялся. Мигом засучал он рукава и начинал бутузить виновного бурсака с должным прибавлением обычных своих выражений. Означенный бурсак ходил с синяками и шишками, наглядно внедряя уважение к станку Гуттенберга. Понятно, было не совсем удобно кулачными расправами насаждать уважение к печатному слову, и кое-кто из нас это неудобство Витьке Богоявленскому отмечал, однако без ощутительных последствий.

– Лупцовка, и больше никаких! – кратко возражал Витька, и глаза у него сразу вспыхивали гневом. – Я их, чертей, обучу!

Да, горяч был на руку наш друг и приятель!

Надо еще отметить: Витька справедливо считался одним из первых поборников и энтузиастов пополнения нашего каталога при помощи краж. Но кто бы мог подумать, что уворованную книгу он будет защищать с кулаками и вплоть до волосянки?.. Как бы то ни было, расправ витькиных побаивались, и бесспорно Витька содействовал осторожному и бережливому обращению с книгой. И так уже завелось: на виновного бурсака жаловались Витьке, и он не заставлял себя долго ожидать.

С особой гордостью выделял Витька писателей бурсаков: Помяловского, Добролюбова, Решетникова, Левитова и иных. Едва ли он удосужился их прочитать, но попытался бы кто-нибудь о них неблаговидно и непочтительно отозваться! Хотелось бы увидеть такого смельчака!

– Наши… Бурсаки… – с гордостью расхваливал Витька семинаристов-шестидесятников. – Ловко пишут, черти лиловые… И где только насобачились?.. Смотри, какой томище нагрохал… А говорят, пьянчуги были. Ты пей да дело разумей. Они разумели дело… Башковитые. Они, брат, о бабах зря не разлимонивали, не рассусоливали. Я, мол, люблю вас по гроб жизни. Позвольте вам цветочек преподнести. Вашу ручку!.. Ах, какая луна!.. Ах, ах!.. Они прямо ломились в гостиную в сапожищах, смазанных дегтем. С дубинкой… Вы здесь, голубчики?.. Вздыхаете?.. Ручки прижимаете?.. И – бац в морду! Не хотите, не нравится? Может, еще прибавить?

– Все у тебя, Витька, бац и бац. В этом у тебя и критика вся.

– Я там не знаю, какая такая критика. А по мне, если уж писать книгу, так писать с лупцовкой. Нечего иначе канитель разводить.

Витька был уверен, что семинаристы-шестидесятники выше, талантливее всех, что они «утерли нос» и Пушкину, и Толстому, и Гоголю. Но их не оценили по-настоящему: известно, сколь несправедливо отношение к бурсакам, к кутейникам.

…Как приняла нашу затею бурса? Бурса к тому времени сильно изменилась.

Миновались легендарные времена. Миновалась пора, когда бурса выпускала попов-чудаков, забулдыг, философов, буянов, силачей, октав, мрачных пьяниц, своевольников. Цельные самобытные характеры переводились. Бурса мельчала, бурса приспосабливалась к житейскому. Дух нового мещанства проникал в нее все сильней и сильней.

Бурса делилась прежде всего на тех, кто не хотел после семинарии итти в духовенство, и на тех, кто с этим мирился. Число первых все увеличивалось. Не хотели итти в духовенство почти поголовно все «приходящие»: сыновья городского причта, чиновников, состоятельных деревенских батюшек. Достаток их родителей, жизнь на частных квартирах у «светских» направляли желания и помыслы таких бурсаков в университеты, в техникумы, в институты. Мечтали сделаться инженерами, врачами, архитекторами, агрономами, управляющими. Для огромного большинства это было верх благополучия, удачи, вольнодумства. Такие бурсаки прилежно учились, преуспевали, вели себя примерно, одевались опрятнее и составляли свой круг приятелей и друзей. К ним примыкали и те из «казеннокоштных», которые тоже решили итти по «гражданской линии». Поражала их осмотрительность, дальновидность, прозорливость, благоразумие. В четырнадцать, в пятнадцать лет подобные «отроча млада» нисколько не уступали любому взрослому стяжателю и искателю обеспеченных мест. Все продумано, взвешено, учтено. Все благонравно, благонамеренно. Никаких завиральных идей, никаких отклонений в сторону, ошибок. Ничего страстного, сверхмерного. Средняя, нормальная жизнь, как у всех, гладкая, прямая, рассудительная. Терпение, труд, послушание. За это награда…

– Пойду в медики…

– Охота резать мертвецов да путаться с больными!

– Теперь доктора хорошо зарабатывают. Иной за день до четвертного нагоняет.

– Сказал – до четвертного! По сотням кладут в карман. Вон Боголюбов, смотри, какой домину отстроил себе, палаты…

– Доктора ничего живут, а до инженеров им далеко. У нас в уезде инженер Запольский два именья купил. Пятьдесят тысяч, как копеечку, выложил.

– Но!..

– Вот тебе «но»…

Бурсак даже губы облизал; между тем его собеседник мечтательно глядел в окно: ему мерещилось будущее.

– Жрать всем надо… Даже во время обедни упоминается: пожри, владыко…

– Да… пару рысаков… бабец… Заложил после вечернего чая гнедых или буланых, натянул вожжи и пошел, и пошел… а рядом с тобой эдакая… в шляпке… головкой и ленточкой трясет…

…В четвертом классе говорили усиленно, кто куда метит. Надо было решать, переходить ли в семинарию, или держать экзамен в гимназию, в реальное училище. За последние годы многие после духовного училища в семинарию не шли…

«Казеннокоштным» думать об этом не приходилось: в гимназиях и в реальных училищах учиться надо было «за свой счет», а «своего счета» у сирот не имелось. Ими пополнялся другой разряд: разряд будущих батюшек. Ими да еще лентяями, скорбными главой, тугими на науку. Их дорожка проторенная прадедами, дедами, отцами. Среди будущих батюшек разговоры и беседы велись тоже положительные:

– Со взятием-то теперь все реже и реже женятся.

– Со взятием больше на кривых да на залежалых женятся.

– Не говори: у меня старший брат взял приход в четыреста дворов, дом шесть комнат, а жена – тетя, хоть воза на ней вози. Грудь во, зад во, глаза с поволокой… малина с молоком…

– А по мне большого прихода не надо… Теперь в малых приходах казенное жалованье платят… Забот меньше, а жить можно.

– Жалованье триста целковых в год. На них не больно разживешься…

– Ты еще вытяни здесь, а потом в семинарии шесть лет отдежурь… Не говори гоп пока не перескочишь… Мне вчерась Коринский кол вляпал. Вызвал к доске. Говорит, пиши:

 
Однажды медник, таз куя,
Сказал себе тоскуя:
Задам же людям таску я,
От них познал тоску я…
 

Ну, я и запутался… Он мне и дал таску. Ежели так колы будут сыпаться, дальше дьячка не уйдешь…

– Мне тоже кол недавно всадил, тоже запутал. Только предложение задал другое, на ять:

 
Шли странники, долго не ели,
Сели у ели,
Кое-что поели;
С ели птицы слетели,
Крошки все съели,
Уселись на ели…
 

Ели, у ели… съели… дьявол пучеглазый!..

– Эх-эх, братцы, и нажрусь же я, если лафа выйдет… Кажись, цельный год только и буду делать, что жрать… Ей-ей… От нашей кормежки у меня чирьи по всему телу пошли.

Бурсаки разом проглотили набежавшую слюну.

– Теперь не очень-то жирно подают в приходах. Все норовят грошом медным отделаться.

– У нас молокан развелось много… Хоть плачь от них.

– Кто-нибудь подбивает… Теперь разных мазуриков много повсюду шляется… (Очевидно, со слов старших.)

– Ребята, а что мне говорили! Будто священник по гражданской службе – полковник… Правда это?.. Ловко…

– И личный еще дворянин, а дети – потомственные почетный граждане…

– Я бы сейчас поросенка схряпал… (мечтательно!)

Будущие батюшки охотно отправляли службы, помогали в стихарях: священнику при выходах, дежурили в кухнях, составляли кружки по церковному пению, знали лучших басов и теноров в архиерейском хору и по «церковным» предметам учились исправно. Среди нас в четвертом классе был некий юноша Псалмопевцев. Он отлично знал лучшие приходы по всей епархии, так что у него даже взрослые справлялись о них.

Недовольных, протестантов чаще всего можно было встретить среди «казённокоштных»; учиться «на свой счет» в гимназиях, в университетах они не могли, но и рясу надевать не хотели. Будущее их было незавидное: после десяти-одиннадцати лет бурсацкого обучения богословским и иным наукам семинарист мог рассчитывать на место сельского учителя, либо застревал письмоводителем в канцелярии с окладом не свыше сорока рублей. Такие бурсаки пополняли ряды подпольщиков, нелегальных организаций, шли к народникам, иногда к марксистам, сидели в тюрьмах и на каторге. Протестантов, понятно, было меньшинство. Никогда не следует забывать, что бурса тех лет выдвинула и революционеров, но также и самых неугомонных деятелей черной сотни и разных союзов.

…Кружок наш вокруг библиотеки сплотил кое-кого из сверстников. Книги брали охотно, иногда давали немного денег, кое-что жертвовали, но ближе иметь с нами дело боялись. Четвертоклассникам оставалось всего несколько месяцев до окончания духовного училища, и они уже видели себя семинаристами в мундирах с синими кантами и со светлыми пуговицами. Боялись «красных шапок», солдатчины, боялись быть выброшенными на улицу. Большинство не догадывалось о хранителях библиотеки, а кто догадывался, держался в стороне, избегая даже играть с нами в лапту, в городки, сидеть за одним столом и тем более с нами дружить. Мы были одиноки и уже тогда постигли ту истину, что свой путь всегда тернист.

Одни нас сторонились, другие смотрели на нас и совсем враждебно. Они видели в нас опасных смутьянов; мы могли повредить не только себе, но и всему классу, всей бурсе.

– Не доведут до добра эти книги, шут с ними совсем… Беспокойно, а толку никакого…

– Нет, ты сначала выучись, чему следует, получи аттестат, а потом и читай, что только твоей душе угодно. А сейчас занимайся делом пожалуйста…

– От этих книг крикунов да вертопрахов разных не оберешься… Писатели. Пишут от нечего делать, деньгу только даром зашибают…

– Про каких-то там идеальных людей набрешут, каких никто не видал. Про идеальных людей пишут, а сами готовы любого ободрать, как липку!..

– А ну их, эти книги… С ними, брат, упрятывают так, что и дороги назад не найдешь!..

Четвертоклассник Морковников, пьяный, несколько раз лез драться: орал, что мы дразним его за глаза и что он выведет крамолу. Трубчевский утверждал: Морковникова с нами расправиться подговаривали – для острастки: пусть не распространяют запрещенных книг. Любвин и Витька изрядно изувечили Морковникова.

Доносить на нас, однако, видимо, не решались, к доносам бурса попрежнему питала отвращение и доносчиков бурсаки выбрасывали из своей среды.

В разговорах теперь постоянно упоминался Исус, сын Сирахов. Мало-по-малу имя это вошло в бурсацкий обиход: – Пошел к сыну Сирахову, – бросал всердцах бурсак приятелю. – Эй ты, Сирах! – Надзиратели и Тимоха заметили злоупотребление библейским именем. Тимоха произнес после утренней молитвы поучение. Речь успеха не имела, сын Сирахов не забывался.

…Работали мы осмотрительно. За библиотеку грозило увольнение с тройкой или с двойкой поведения. Труднее всего приходилось от Фиты. О библиотеке он что-то подозревал. Иногда ему удавалось производить удачные налеты на шкафы, на гардеробы, занятые под книги. С неподдельным огорчением глядели мы вослед Фите, когда он, покашливая и семеня ногами, довольный, тащил в учительскую подмышками пачку наших книг. Опять надо подвергать себя в книжных лавках и магазинах опасности быть пойманным за руку! Опять надо усиленно клянчить и копить двугривенные.

Мы гордились своим «общим делом», старались походить на опасных заговорщиков. Мы хранили некую тайну, вели подкоп под устои. Нередко мы говорили друг другу: не миновать нам тюрьмы и ссылки и уж, само собой разумеется, долго мы не будем обучаться, если даже и перейдем в семинарию…

…Рождественскими каникулами я поехал на родину. В первый раз там на озере расчистили каток. Постаралось купечество. Я догадался взять с собой коньки и, едва отдохнув с дороги, отправился кататься. Хотелось скорее увидеть Рахиль. Уже успел я дознаться, что она приехала из Воронежа и ежедневно бывает на катке. За зиму я заметно на коньках преуспел.

Был полдень. Густой серебряный иней осел на деревья, на избы и риги. Мохнатый снег, недавно выпавший, лежал легким, неглубоким слоем. И небо, затянутое белесыми облаками, и село, и поля, и рощи, и ометы тонули в туманной изморози, точно в распущенном жидком жемчуге. На ветках деревьев, на крышах, повсюду висела зимняя сказка, превращая окрестность в особый полупризрачный, лишенный тяжести мир. Вот-вот все тихо, беззвучно тронется, как на плотах, поплывет куда-то. И как тихо, как все застыло кругом, как строго и благородно и погружено в себя, в седую быль-небыль! И белое повсюду. И в душе – белое, чистое, спокойное, ровное. Нет ничего отраднее, успокоительнее этих жемчужных зимних дней, да еще в деревне, когда – безветрие, легкий славный морозец, когда медленно падают с ветел пушистые мягкие хлопья, и ворона изредка каркнет с ближней березы, а березка стоит в белых серьгах, и тянет дымком кизяковым, и пахнет еще конским навозцем…

…Около училища я встретился с Елочкой. Она тоже шла на каток. За время разлуки Елочка похорошела и стала совсем похожа на взрослую барышню. Расспрашивая друг друга об ученическом житье-бытье, мы спустились с пригорка к озеру. Еще издали угадал я Рахиль по каракулевой шапочке. Рахиль каталась с неизвестным мне реалистом. Елочка сказала: реалист – сверстник Моти, брата Рахили. Зовут его Гришей.

– Поглядите, какой он красивый. В Воронеже от него гимназистки сходят с ума…

Шагах в двадцати откатка я поклонился Рахили. Она ответила легким наклоном, мельком оглядела меня и Елочку. Я ждал, она задержится, но она не задержалась. Я сразу задичился. Не хочет, не надо…

Гриша и правда был не чета мне: стройный, со смуглым и нежным лицом и с бархатными, большими глазами. Черные волосы правильными завитками лежали на открытом и чистом лбу, выбиваясь из-под фуражки с короткими полями. Мой соперник был легок, подвижен, но на коньках – я это сразу себе отметил – держался, пожалуй, неважно. Бегло оглядел я и других конькобежцев. Катались: телеграфист Дружкин, три сестры Балыклеевы, два купеческих недоросля, неизвестная мне девица, очень курносая, еще две-три пары.

Я приладил Елочке коньки. У нее были совсем крохотные ноги, и я им подивился. Несколько раз Рахиль пробегала мимо нас, но я притворялся, что, занятый коньками, ее не вижу. Мне было чем похвалиться: новые американские коньки я старательно наточил наждачной бумагой. Лед блестел, крепкий и ровный. Ну, бурса, ну, кутейник, покажи свое искусство! Рахиль предпочитает Гришу! Сейчас увидят, что стоит он на коньках…

…Замечательное это дело – коньки! Едва их наденешь, едва сделаешь несколько шагов – и вот уже совсем пропала и природная неуклюжесть, и косолапость, и сутулость, и многое множество иных бурсацких недостатков. Тело делается гибким, ловким. Ноги с наслаждением режут блестящий лед, и бег надо тормозить, чтобы из-под ног летела серебряная пыль. Где так прекрасно румянятся щеки, розовеют уши, а глаза наполняются небом и сочными делаются губы? Только на катке. Где так звонко смеются, весело болтают, радостно бросают восклицания, где так полно, так свободно дышит грудь, поет кровь и где, наконец, столь желанным является отдых? Только на катке. И еще нескончаемо много счастливого, отличного таит каток. Можно лишь пожалеть людей, ни разу не надевших коньки. Эти люди жалки.

Я сделал несколько кругов с Елочкой. Надо быть осмотрительным и хитрым. Нельзя сразу показать себя. Елочка держалась на коньках нетвердо, приходилось выправлять ее движения. Мы катались следом за Рахилью и Гришей, я намеренно старался с ней больше не встречаться; пусть Рахиль не воображает, что я ищу ее расположения. Она больше ценит Гришу. Это ее дело. Сказать по правде, сильно хотелось подбежать к Рахили. Я чувствовал: если не сделать этого сейчас, время совсем уйдет. Но я не подъезжал к ней.

Елочка присела отдохнуть. Время показать себя. Я сделал несколько кругов, задом: фигура обычная и славы конькобежцам не доставляет, но я был на сельском катке, где катались хуже меня. К катку подошли братишки, Володя и Коля. Они одобрили, как я катался, непосредственными замечаниями. Елочка тоже благосклонно следила за мной. Обратили на меня внимание, и сестры Балыклеевы. Одна из них, впрочем, шлепнулась. Я не замедлил галантно к ней подлететь, поднять и отряхнуть с нее снег. Все шло превосходно… После первой фигуры я показал гигантские шаги. Я сделал широкий и плавный круг с одной ноги, сделал еще более широкий и еще более плавный круг с другой ноги и стал чертить лед во всех направлениях. Притворяясь, будто я нисколько не слежу за Рахилью и Гришей, но не теряя их из виду, я катался теперь или впереди них, или от них в стороне, но с таким расчетом, что они волей-неволей должны были видеть меня. Можно признать, гигантские шаги я делал лучше обычного для меня и превзошел себя…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю