355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Куприн » Том 1. Произведения 1889-1896 » Текст книги (страница 24)
Том 1. Произведения 1889-1896
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:56

Текст книги "Том 1. Произведения 1889-1896"


Автор книги: Александр Куприн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

Странный случай

– Вы позволите мне сесть вот здесь на ковре, у ваших ног?

– Если это вам доставляет удовольствие… Но с условием: не глядеть на меня так пристально и такими сладкими глазами… Ну рассказывайте что-нибудь интересное.

– Вы меня сразу ставите в безвыходное положение. Когда мне говорят: «Рассказывайте что-нибудь интересное», я совсем теряюсь…

– Бедняжка!

– Кроме того, ведь вы знаете, что, когда я около вас, я могу говорить и думать только об одном…

– Что я прекрасна и что вы меня боготворите?

– Что я вас боготворю и что…

– И что готовы отдать за меня жизнь? Ах, боже мой, как вы скучны! Я слышала это от вас, по крайней мере, тысячу раз…

– Других вы слушали благосклоннее…

– Не старайтесь казаться злым, мой маленький Мопассан. Я к вам гораздо снисходительнее, чем вы заслуживаете… Ай, ай, ай, как вы широко раскрыли глаза! Конечно, я к вам очень добра. Я позволяю вам безнаказанно говорить о вашей любви, не отказываю, когда вы просите поцеловать мою руку, не засыпаю, когда вы читаете вслух ваши новеллы… Неужели этого мало?

– Конечно, мало. Вы подали нищему корку хлеба и ставите это себе в заслугу. Вы ведь знаете, Нина Аркадьевна, вы не можете не видеть, как я вас люблю. Ни одна женщина никогда не ошибется в качестве того чувства, которое она внушает мужчине.

– Это я тоже слышала от вас.

– И вы верите мне?

– О, конечно! Я даже не даю себе труда сомневаться в этом.

– А я ненавижу вашу холодную иронию. Отчего же, если вы видите, как я мучусь, и если в вашем сердце нет даже искры чувства ко мне, отчего вы не прогоните меня из простой жалости?

– Но я вас и не удерживаю. Вы совершенно свободны. Я знаю только, что вы предпочтете мучиться подле меня, чем вдали, и я вам это милостиво разрешаю.

– Merci. Вы великодушны.

– Как королева?

– Нет, как тигрица.

– Ого! Мы становимся, кажется, немного дерзки?

– Ах, как бы я желал уметь быть дерзким! Тогда, наверно, вы не иронизировали бы так спокойно.

– О да, без сомнения, тогда бы наши роли мгновенно переменились. Я бы бросилась вам на грудь, умоляла бы вас о любви, может быть, даже заплакала бы. Но вы, наверно, отвернулись бы от меня с самым убийственным хладнокровием.

– Нет, не смейтесь над моими словами, Нина Аркадьевна! То, что я сказал про дерзость, – не шутка, не легонькая шпилька среди салонной болтовни, а глубокая и страшная истина, содержащая в себе всю психологию женского сердца. Не улыбайтесь заранее, я сейчас разъясню свою мысль. Впрочем, и мысль-то это не моя. У Шекспира в «Ричарде Третьем» она высказана с такой гениальною смелостью, что ужас охватывает, когда читаешь… Помните, там в первом действии за погребальной колесницей Генриха Четвертого идет его невестка леди Анна. Генрих Четвертый и муж леди Анны – Эдвард – убиты рукою Глостера (впоследствии Ричарда Третьего) – горбатого и хромого урода, но в то же время безгранично дерзкого человека.

 
Будь проклята рука убийцы злого,
 

– говорит леди Анна, —

 
И кровь того, кто эту кровь пролил.
Будь проклято и сердце, где сложилось
Решение на пагубное дело.
 

В этот момент показывается сам Глостер. Только у Шекспира и можно встретить такую чудовищную брань, какой осыпает леди Анна убийцу. Она плюет ему даже в глаза. Но Глостер говорит ей только о своей любви. И вот понемногу леди Анна остывает от своего озлобления, потом она уже слушает красноречивые слова Глостера и, наконец, даже принимает от него в подарок перстень.

 
Простися же со мной, —
 

просит Глостер леди Анну, уходящую от тела короля, и она уже не без кокетства отвечает ему:

 
Не много ль будет?
Но если ты склонил меня на лесть,
То можешь думать, что уж я простила.
 

Даже сам Глостер изумлен скоростью своей победы:

 
Как! я, зарезавший ее отца!
Как! я, зарезавший ее супруга,
Пришел к ней в час неслыханного гнева
С одним притворством дьявольским и – что же?
Она моя – наперекор всему!
 

Вот вам картина душевного мира женщины, картина, набросанная гигантскими, грубыми мазками, но как изумительно, как беспощадно верно! Зато только такие гении, как Шекспир, и осмеливаются бросать в глаза человечеству подобные сцены… И на самом деле: разве красота, или богатство, или талант покоряют женщину? Нет. Ничто, кроме страстного, напряженного желания обладать ею. «Любит тот, кто безумней лобзает!» – воскликнул один русский поэт. Правда, он перед этим оговорился: «Хороши только первые, робкие встречи». Эта оговорка, по-моему, прямо дело его болезненной натуры… Вы, может быть, спросите: почему же женщина все-таки любит больше красивых, богатых и талантливых людей? Да просто потому, что они самоувереннее. Ну как, скажите, пожалуйста, вложу я в свои слова всю силу любви и желания, если я в это мгновение страдаю оттого, что вы можете заметить на моих ботинках предательское отверстие? Или как, например, осмелюсь я излить перед любимой женщиной все, что у меня накопилось в душе, если я боюсь, что нежное выражение сделает мое некрасивое лицо смешным? Я волнуюсь и потому выражаюсь, вероятно, неясно, но вы, мне кажется, понимаете меня? И это ведь очень естественно. У мужчин так много занятий, страстей и увлечений: честолюбие, спорт, служба, наука, любимая идея… А женщина вся живет любовью и ради любви. И к любви поэтому она так чутка и так ей послушна, как мы, мужчины, и представить себе не можем.

Сойманов замолчал и опустил низко свою большую курчавую голову. Нина Аркадьевна также молча играла кистями своего светло-серого кашемирового капота, который мягкими длинными складками неясно и красиво обрисовывал ее грудь, бедра и стройные, длинные ноги. Ее изменчивое лицо красивой и капризной женщины было задумчиво.

– А я так любить не умею и не могу, да и не хочу, по правде сказать, – заговорил опять Сойманов. – Мы – нервные и тонкие артистические натуры и любим более самого чувства те чудные формы, в которые оно облекается. Хотите, я вам расскажу, как я вас люблю? Только, ради бога, не перебивайте меня вашими сарказмами. Мне это так больно… Знаете, иногда сижу я в большом обществе и слушаю, что говорят, а то и сам говорю что-нибудь. И вдруг сразу вспомню о вас. Сердце у меня забьется так крепко, и сладко, и больно, и чувствую я, как теснится у меня в груди дыхание… Или иной раз, случайно, увижу я на улице женщину, костюмом или фигурой похожую на вас; и я спешу догнать ее, дрожа от нетерпения, хотя уже и догадываюсь, что это – не вы. А когда я иду к вам, то перед лестницей всегда остановлюсь: какая-то томительная робость сковывает мои руки и ноги. А когда я остаюсь один у себя в комнате, я сажусь, закрываю глаза руками и все твержу ваше имя: Нина… Нина… Ниночка… Поверите ли? Я в эти моменты удивительно ясно представляю себе вашу фигуру и лицо. Только во сне вот я вас никак не могу увидать, и это меня печалит. Мне кажется, что я скоро прибегну к помощи морфия.

– Мне остается только пожалеть, что вы так неудачно поместили свои тонкие чувства, – сказала насмешливо Нина Аркадьевна. – Другую женщину они сделали бы счастливой.

– Но вы-то, вы сами, неужели никогда не знали этих тревог и этих мимолетных радостей?

– Нет. Может быть, потому, что у меня никогда не было препятствий. Мне приходилось только выбирать.

– Но ведь вы любили же кого-нибудь с тех пор, как овдовели?

– Вы сами знаете, что да.

– И любили же кого-нибудь сильнее, чем других?

– Как вы неразнообразны, маленький Мопассан! Почти каждый день вы допытываетесь о моих романах. Неужели они вам так интересны?

– Ах, Нина Аркадьевна, вы никогда не поймете, что это за мучительное чувство – ревность к прошлому! И вы правы: я никогда не устану вас спрашивать, кого и как вы любили. Вы говорите, а у меня вся душа переворачивается от зависти, злобы и ревности, и все хочется еще и еще слушать, до мельчайшей черточки, до последнего душевного извива. Так и кажется мне, что я всех их перед собой вижу; и мужа вашего, и этого красавца – итальянского певца, и того гвардейца, который из-за пылкой любви к вам отстрелил себе мизинец, и сумасшедшего инженера, растратившего из-за вас…

– Пожалуйста, не так подробно…

– Простите. Я действительно не имею права этого касаться… Но скажите мне искренно, неужели на любовь к ним ушли все перлы вашей души?

– Ушли все перлы.

– И вас совсем не соблазняет любовь – хорошая, нежная, удовлетворенная любовь?

– Нет.

– Почему же нет? Ведь вы молоды еще, прекрасны, свободны…

– Вот именно оттого, что я больше всего дорожу свободой и спокойствием. Кроме того, в любви мужчин всегда есть что-то… ну, как вам сказать… ну, quelque chose de brutale [40]40
  что-то грубое – фр.


[Закрыть]
, и они хороши только до тех пор, пока не близки.

– И вам никто из них в настоящее время не нравится?

– Я этого не могу сказать. Бывают мгновения… Иногда в танцах, во время загородного пикника, tete-a-tete [41]41
  наедине – фр.


[Закрыть]
с красивым и умным собеседником во мне просыпается потребность любви. И я люблю эти моменты, но люблю так же, как люблю бокал шампанского, только… не сладкого. Не более.

Сойманов вскочил с пола и заходил в волнении по комнате.

– У вас просто-напросто холодная натура, – сказал он. – Вы эгоистка и ленивы.

– А вы дерзки и злоупотребляете тем, что я вам многое прощаю, как талантливому молодому писателю.

Опять они замолчали. Сойманов нервно ходил взад и вперед по комнате. Она следила за ним, закусив нижнюю губу и слегка улыбаясь.

– А знаете, кого бы я еще могла полюбить? – вдруг сказала Нина Аркадьевна. Сойманов сразу остановился против нее в нетерпеливом ожидании.

– Во-первых, он должен быть красив. Не хмурьте бровей, потому что вы знаете, что ваша наружность мне нравится. Во-вторых, он должен быть умен, нежен, скромен и талантлив. Кроме того…

– Кроме того?

– Кроме того, он должен любить меня больше своей жизни.

– Но ведь я вас именно так и люблю.

– Не говорите неправды!

– Чем же я могу вам это доказать? Ну, хотите, я по вашему приказанию лишу себя жизни? Хотите?

– Не говорите глупостей. Вам, вероятно, вспомнилась история Клеопатры? Да если бы я и потребовала этого, вы не исполнили бы. Вы так жадно любите жизнь, что у вас никогда не хватит решимости «расстаться с милой привычкой к существованию».

Лицо Сойманова нахмурилось еще больше, даже как будто бы потемнело. Он медленно опустился на прежнее место – у ног Нины Аркадьевны.

– Вы очень верно заметили о моей любви к жизни, – сказал он глухим, взволнованным голосом. – У меня никогда не хватит сил поднять на себя руку… Но зато у меня… да и вероятно, что у меня одного в целом мире, есть верное средство исполнить ваше желание.

– Что же это за таинственное средство?

– Если хотите, я вам расскажу. Это целая история и, говоря вправду, не совсем обыкновенная.

– Пожалуйста. Эта необыкновенная история чрезвычайно меня заинтриговала.

– Несколько лет тому назад, – начал Сойманов, – у меня был друг. Он жив до сих пор. Кто он и как его зовут – не правда ли, это не интересно? Мы долго жили с ним вместе и многим обязаны друг другу. Обстоятельства сложились так, что я спас от позора его семью тем, что внес в казну деньги, растраченные его отцом. Он мне тоже оказал одну, не менее важную услугу. Мы очень любили друг друга, и я положительно скажу, что нет жертвы, которую, если бы понадобилось, не принес он для меня или я для него.

Однажды он достал где-то скляночку синильной кислоты, так – гран пять-шесть. По этому поводу мы с ним разговорились о самоубийстве. И он и я признавали, что бывают случаи, когда оно не только простительно, но и необходимо. А надо вам сказать, что милая привычка к существованию у него еще сильнее, чем у меня. И вот мы дали друг другу клятву, – не смейтесь так преждевременно, Нина Аркадьевна, – клятву помочь друг другу, если это потребуется, – переселиться в лучший мир. Достаточно ему написать мне в письме только одно слово: «Пора» – и я должен тотчас же ехать туда, где он живет, незаметно разыскать его и оказать ему (конечно, так, чтобы он меня не видел) дружескую услугу. Тем же условием обязался и он относительно меня… С этих пор и он и я носим на часах одинаковые брелоки. Сойманов показал Нине Аркадьевне маленький золотой флакончик, прикрепленный при помощи кольца к часовой цепочке. Нина Аркадьевна рассмеялась.

– Действительно, романтическая история. Но я вас смело могу уверить, что в настоящее время и вы, и ваш друг выросли, стали благоразумнее и безопасность от полиции и суда цените выше дружеских услуг.

Сойманов побледнел.

– А я уверен в противном. По крайней мере, я бы не посмел отказаться… Вы не верите?

– Конечно, не верю, – насмешливо возразила Нина Аркадьевна. И, вставая с дивана, она прибавила: – Ну, однако, мой романтический писатель, я вас прогоняю… Теперь двенадцатый час. В этом вы можете убедиться, поглядев на свои часы с роковым брелоком.

Сойманов встал, поцеловал ее руку и пошел к дверям. Но на пороге он как будто бы пошатнулся, схватился за косяк и обернулся назад. Выражение его бледного лица Нина Аркадьевна не могла забыть потом во всю свою жизнь.

– Значит, вы хотите испробовать меня и моего друга? – спросил он с кривой усмешкой.

И странно: несмотря на то, что ее сердце на мгновение сжалось от ужаса, она отвечала, смеясь:

– Ах, да, пожалуйста – это будет очень интересно.

– Прощайте, – сказал Сойманов.

* * *

Через полмесяца после этого разговора был второй день Нового года, и Нина Аркадьевна принимала визиты. Последним и особенно надоевшим ей визитером был Коко Веселаго, пустой, светский мальчуган лет пятидесяти, с лысиной и моноклем. Он славился искусством знать всегда и все ранее других столичных сплетников.

– Ну, что же, вы еще не весь ваш запас выгрузили? – спросила Нина Аркадьевна, воспользовавшись минутной паузой в потоке слов Коко.

– Ах да! – спохватился вдруг Коко. – Есть и еще одна интересная новость… Как это я раньше о ней не вспомнил!.. Вы помните этого… ну, как его?.. молодой писатель… Ах, вспомнил, вспомнил… Сойманова?..

– Отравился? – вдруг неожиданно для самой себя вскрикнула испуганно Нина Аркадьевна.

– Ах, вы уже зна-аете? – протянул Коко, разочарованный в своем удовольствии рассказать свежую новость.

Но она уже овладела собой и отвечала спокойно:

– Да. Мне об этом писали.

<1896>

Бонза

Это было в ночь под светлое Христово воскресенье. Я и мой близкий приятель, доктор Субботин, долго ходили по улицам города, приглядываясь к его праздничному, так необычайному в ночное время, движению и изредка обмениваясь впечатлениями. Я очень любил общество доктора. Несколько лет тому назад у него умерло четверо детей, и в конце концов жена оставила доктора, после того, как обои убедились, что они не понимают друг друга со дня женитьбы. Да и вообще во всей своей жизни Субботин был неудачником, от школьной скамьи и до седых волос. Но несчастия не озлобили и не очерствили его сердца, а только придали его манерам, голосу, всему его существу отпечаток ленивой грусти. Он был прекрасным собеседником и очень внимательным слушателем.

Наконец мы взобрались по длинной плитяной лестнице с широкими и низкими ступенями на самый верх Ярославовой горы, господствующей над всем городом, и уселись на одной из скамеек, устроенных для публики вдоль очень высокого и очень крутого обрыва. У наших ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей мы могли отсюда видеть, как подымались по соседним горам и вились вокруг них улицы. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно прозрачными. В самом низу, прямо перед нами, белела еще не тронувшаяся река с черневшими на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу: точно большая процессия с зажженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила луна. В прозрачном воздухе, в глубоких, резких тенях от домов и деревьев, в дрожавших переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность…

Я сидел, растроганный воспоминаниями тех радостных и наивных ощущений, которые в детстве возбуждал в моей душе этот великий праздник. Мной постепенно овладела острая и сладкая грусть, всегда сопровождающая воспоминания детства, – нечто вроде бессильного сожаления о невозможности еще раз испытать эти яркие и свежие впечатления.

И, как будто бы отзываясь на мои мысли, Субботин вдруг заговорил своим тихим, протяжным и грустным голосом:

– Каждый раз в эту ночь я никак не могу оторваться памятью от одного события из моей детской жизни. Странно: уж, кажется, меня жизнь так мыкала, что много есть чего вспоминать. Но все стерлось, выдохлось, поблекло, а эта незатейливая история стоит передо мной с такой удивительной живостью, будто она только вчера произошла. И когда я ее кому-нибудь рассказываю, то опять переживаю самые мелкие мелочи своих тогдашних ощущений.

Я, более из вежливости, чем из любопытства, попросил доктора поделиться со мной этой историей (я видел, что ему очень хочется ее рассказать). Сначала я слушал рассеянно и принужденно, следя глазами за облаками, быстро набегавшими на месяц и внезапно проникавшимися оранжевым сиянием. Но потом безыскусственный рассказ доктора мало-помалу увлек меня и растрогал.

– Мне шел тогда восьмой год. Говорят, что через каждые семь лет меняется у человека и наружность, и состав крови, и характер, и привычки. Может быть, в этом и есть доля правды. По-моему, семилетний возраст действительно влечет за собою перелом в ребяческой душе: в это время дети так жадно и беспорядочно набираются впечатлений, что даже худеют и делаются рассеянными…

Мы жили в Москве. Отец был вечно занятый, серьезный человек. У меня мало о нем сохранилось воспоминаний: ясно представляю себе только его лысую голову, длинную черную бороду с приятным запахом табака и белые, большие руки. Мать – кроткая, болезненная женщина, очень худая и рано состарившаяся – побаивалась своего мужа, была с ним нежна, с оттенком грусти, и постоянно куталась в серый платок из «козьего пуха». Нас, детей, было трое: я и Зинаида – почти ровесники и старшая – Надежда, совершеннолетняя, уже невеста. В этом году, за неделю до Пасхи, возвратился из кругосветного плавания ее жених – морской офицер, и гостил в Москве в ожидании Фоминой недели, на которой назначен был день свадьбы. Пребывание Николая Николаевича в нашем доме делало приближающийся праздник особенно торжественным. Я и Зина прекрасно знали, что за приготовления ведутся на кухне, и понимали, почему они гораздо пышнее, чем в прошлом году, но молчали. Дети почти всегда отлично понимают то, что им считают лишним объяснять, но из привычного недоверия к взрослым они очень ловко таят свое понимание.

Надежда важничала, чувствуя себя центром общего внимания и забот. Мы с Зиной отлично видели, что у нее в обыкновенное время не бывает ни той походки, ни того голоса, ни такой улыбки, как при женихе, и мы объяснили себе это тем, что Надька «ломается» и «что-то такое из себя строит, но у нее ничего не выходит». Часто, подсмотрев вечером в гостиной, как они целуются на диване, мы с невинным видом, взявшись за руки, проходили мимо них, заставляя их краснеть и отскакивать друг от друга. Ко мне Надежда относилась с тем презрительным, но сторожким невниманием, с каким всегда держат себя взрослые барышни по отношению к братьям-мальчишкам, всегда перепачканным, всегда готовым наступить на платье, угодить в лицо мячом или с разбегу подкатиться под ноги.

Зато Николая Николаевича мы обожали, в особенности я. Я прямо был влюблен в него, влюблен слепо, страстно и бескорыстно. Он казался мне образцом ума, силы и смелости. Я не изменял ему года четыре, и одним из моих любимейших развлечений в гимназии было иллюстрировать на маленьких, однообразного формата бумажках все те рассказанные им приключения из его жизни, которые я слушал и сохранял в памяти, как нечто священное. Да и нельзя было не любить этого высокого, сильного, краснощекого красавца с оглушительным голосом и заразительным смехом, всегда готового возиться и школьничать. Он от чистого сердца играл иногда с нами, детьми, и сестра Надежда глядела тогда на него – о, как мы это хорошо видели! – с натянутой улыбкой на губах и с ревностью во взоре. Мы с Зиной показывали ей язык и исполняли за ее спиной «пляску людоедов», едва она отворачивалась от нас.

Возвратившись из плаванья, он всем нам привез подарки: чесунчу, японские и китайские безделушки, зонтики, веера, кокосовые орехи… Особенно хороша была вещица, которую он подарил своей невесте. Она представляла миниатюрную японскую пагоду из старой бронзы, увешанную цепями, колокольчиками, медальонами и другими побрякушками. Дверцы пагоды были растворены настежь и позволяли видеть сидящего в ней на корточках фарфорового бонзу с качающейся головой. Эта игрушка казалась мне великолепнейшим созданием искусства. Верхом счастья для меня была бы возможность хоть немного подержать ее в руках и самому заставить бонзу покачать головой. Но я отлично знал, что Надежда никому не позволяла прикасаться к своим вещам.

Наступила страстная суббота. Меня с сестрой то и дело высылали из комнаты в комнату, потому что мы всем мешали. «Хоть бы вы занялись чем-нибудь», – говорила мать, которой мы ежеминутно попадались под ноги. Но мы слишком были заинтересованы всем происходившим в доме, чтобы чем-нибудь заняться.

Вечером в полутемной зале расставили столы, накрытые новыми скатертями. Заглядывая украдкой в двери, отворявшиеся лишь на мгновение, мы мельком видели покрывавшие эти столы куличи, пасхи, окорока, бутылки и еще какие-то предметы. До нас доносился даже запах сдобного теста и ванили.

По мере того как приближалось время заутрени, наши нервы напрягались и волнение росло. В комнатах было темно, взрослые говорили мало и вполголоса, и все это, в связи с таинственными приготовлениями в зале, настраивало нас на ожидание чего-то чудесного, прекрасного и неожиданного.

Однако мы так устали и переволновались за день, что часов в десять вечера уже не в силах были бороться со сном и прикорнули в углу широкого турецкого дивана в гостиной. Засыпая, я случайно слышал, как в зале разговаривали сдержанные голоса и звенела посуда.

Потом нас разбудили. Еще не проснувшегося, дрожащего от холода и волнения, меня одели в лиловый бархатный костюмчик с белым кружевным воротником и повели в гостиную. Там уже все были в сборе: отец во фраке, надушенный и представительный, мать в палевом широком роброне, Надежда, казавшаяся чопорной, в белом платье, и Николай Николаевич в новом мундире, в широко открытой, ослепительно-белой, туго накрахмаленной рубашке. Все суетились, хотя и говорили вполголоса, а эти быстрые приготовления придавали нам такой вид, как будто бы мы составляли важный заговор.

Все, что происходило дальше, слилось для меня в одно сплошное и сложное впечатление блеска и радости. Я помню в этом блаженном сне только некоторые моменты. Когда крестный ход, обойдя вокруг церкви, приблизился к распахнувшимся средним дверям входа, то ожидание чуда, которое сейчас, вот сию секундудолжно произойти, наполнило меня трепетом радостного испуга. За дверями стройные голоса, как будто бы дрожащие от восторга, громко запели: «Христос воскресе из мертвых». Священник вошел в новой ризе и приветливым, звучным голосом, благословляя прихожан трехсвечником, принес нам ту радостную весть, которую мы так нетерпеливо ожидали: «Христос воскресе!» И я, замирая и холодея от восторга, сознавая, что и я участвую в общей великой радости, выкрикивал громко: «Воистину воскрес!»

Николай Николаевич, похристосовавшись со мною, поднял меня на руках кверху, и я увидел целое море обнаженных голов и горящих свеч. Я обернулся назад и увидел множество светлых и добрых лиц и много глаз, которые блестели, отражая пламя свеч. Даже сестра Надежда показалась прекрасной в этот момент. Лицо ее, близко освещаемое свечой, сделалось белым и нежным, глаза потемнели и сверкали, от бровей падали на лоб длинные тени, и зубы красиво блестели, когда она улыбнулась, не поворачивая головы, Николаю Николаевичу.

Домой мы шли, держа в руках зажженные свечи, стараясь, чтобы они не потухли. Но только одной маме удалось донести свечу, и она провела огнем от нее крест на косяке парадных дверей.

В зале было так светло и весело, что я не узнал ее. Оживленно разговаривая и шумя стульями, мы усаживались за стол. В это время сестра Надежда, пожимая плечами, сказала, что ей холодно. Растроганный заутреней и ожиданием многих вкусных вещей, я взялся принести ей из комнаты платок. Она согласилась, и, когда я со свечой в руках побежал из залы, она крикнула мне вслед:

– Только смотри ничего не трогай у меня на комоде!

Я очень скоро нашел ее платок, который лежал на спинке кресла, и уже вышел из дверей комнаты, как вдруг за моей спиной раздался звон и треск бьющегося фарфора. Я обернулся и увидел японскую пагоду лежащей на полу и рядом с ней разбитого бонзу.

Как это могло случиться, я не понимаю, но задеть игрушку я во всяком случае не мог, потому что проходил от нее шагах в пяти. Я поднял бонзу с полу и с чувством жалости к нему стал приставлять один к другому поломанные бока его туловища. Вдруг я услышал быстрые шаги Надежды, привлеченной, вероятно, шумом упавшей игрушки. Повинуясь мгновенному чувству страха, что меня могут заподозрить в нечаянной или умышленной порче сестриной вещи, я быстро бросил обломки на пол, но сделал это так неловко, что вбежавшая сестра заметила мое движение.

– Что ты наделал, дрянной мальчишка? – закричала она, хватая меня за плечо. – Ведь я тебе говорила, чтобы ты не трогал моих вещей. Как ты смел?.. Как ты смел?

– Она была ужасно рассержена и, крепко вцепившись в мое плечо, повлекла меня в залу.

– Посмотри, папа, что он наделал, – жаловалась она со слезами в голосе, показывая при этом черепки разбитой игрушки. – Это он нарочно, нарочно сделал, скверный мальчишка.

И она расплакалась.

– Зачем ты это сделал? – спросил отец строгим голосом, вынимая из рук Надежды обломки и так же, как я за минуту перед этим, машинально составляя их вместе. – Сестра ведь предупреждала тебя!

Я отвечал, заикаясь:

– Папа, честное слово… это… не я… Я до нее… даже… не дотрагивался. Она сама упала, когда я выходил…

– Он лжет! Он лжет! – взвизгнула Надежда, отрывая платок от мокрого и злого лица. – Я сама видела, как он бросил куски на пол.

– Зачем же ты еще лжешь? – спросил отец, нахмуриваясь. – Если у тебя в руках были куски, значит, ты брал эту вещь.

Но я краснел, чувствуя, что все подозревают меня во лжи, и только твердил:

– Это не я… это не я… Я выходил, а она вдруг упала… Я взял ее с полу, чтобы посмотреть.

Тогда вступилась мама:

– Послушай, Дмитрий, зачем ты нам портишь такой великий праздник? Признайся и попроси у Нади извинения… И все будет кончено.

Лицо у нее было доброе и испуганное; ей, по-видимому, хотелось поскорее прекратить эту неприятную историю. Николай Николаевич сидел, опустив глаза в тарелку, и я видел, что он мучится за меня. Зина, выпрямившись на стуле, глядела взрослым в глаза и всем своим видом благонравной девочки точно хотела сказать: вы видите, это только он такой дурной мальчик, а я всегда веду себя хорошо и стараюсь никогда не огорчать папу и маму.

– Я прошу тебя не вмешиваться, – сурово перебил отец маму, – он сам должен знать, что ему делать.

Я чувствовал в эту минуту, что исполни я требование матери, и все обошлось бы хорошо. Меня пожурили бы немного, но потом все бы смягчились, не желая портить хорошего настроения… Но во мне заговорила гордость, и я упрямо, с ужасом в сердце, повторял:

– Это не я… это не я… Он сам упал и разбился.

Тогда отец, раздраженный и покрасневший, схватил меня очень больно за шею и вытолкнул из комнаты.

– Ты лгун, и тебе не место с честными людьми, – закричал он мне вслед. – Убирайся в свою комнату и не смей приходить сюда!

Я убежал и бросился на свою кровать, лицом в подушки. Сначала мне казалось, что я задохнусь от избытка слез, кипевших у меня в груди и острым клубком распиравших мое горло. Я царапал подушку ногтями и грыз ее. Потом слезы прекратились, но мне уже нравились эти слезы несправедливо обиженного и страдающего мальчика, и я силился их вызвать воспоминаниями нанесенной мне обиды. Наконец глаза мои совсем высохли, и только легкое чувство насморка и жажда напомнили о слезах. Тогда я дал волю своему воображению. Я решил завтра же убежать из дому, захватив предварительно в кухне побольше хлеба, и поступить в монастырь. Я чрезвычайно живо представлял себе, как привратник ведет меня к настоятелю. «Что же вас привело в монастырь? – спрашивает меня настоятель, седой, высокий старик, с длинной бородой, в черной скуфье с нашитым на ней белым крестом. – Вы еще молоды, чтобы отречься от мира». Но я отвечаю ему: «Святой отец, меня изгнала из дома ненависть моих родителей. Меня преследовали, мучили и… и даже сказали, что я разбил японского бонзу…» Потом я представлял себе, как отец и мать, долго отыскивавшие меня, приезжают наконец в монастырь и узнают меня в черной монашеской одежде. Они со слезами просят меня воротиться к ним, раскаиваясь в своих подозрениях относительно бонзы. Я, конечно, прощаю их, но мне невозможно воротиться. Увы!.. Теперь уже слишком поздно. Я посвятил себя богу. И много других то мстительных, то великодушных картин рисовалось в моем воображении. Через полчаса дверь детской тихо скрипнула, и я услышал голос Николая Николаевича, спрашивающий тихо:

– Где ты, Митя?

Я молчал. Да мне, огорченному так жестоко и незаслуженно, как-то и неловко было бы отвечать.

Но он сам в темноте отыскал меня, нагнулся надо мной и, щекоча мои щеки своими душистыми усами, стал меня целовать:

– Иди, Митя, в залу, иди, голубчик, – говорил он ласково. – Сделай мне удовольствие, если меня любишь. Ну извинись, ну что тебе стоит? Пойдем вместе.

Но я, хотя и расплакался, согретый этой неожиданной лаской, все-таки отказывался еще упорнее, чем раньше, выйти в залу. И Николай Николаевич вздохнул и, потрепав меня по спине, оставил меня в покое.

Уж рассветало, когда пришла мама, чтобы раздеть младшую сестру. Она подошла к моей кровати и пристально посмотрела на меня. Но я притворился спящим. Она перекрестила меня и, придвинула к моей постели стол, поставила на него кусок пасхи, ломоть кулича и красное яичко. Доктор Субботин помолчал, поерошил под шляпой волосы и прибавил:

– И вот, сколько со мной потом ни случалось огорчений и передряг, а эта неприятность с японским болванчиком одна только не изгладилась из моей памяти и стоит в ней, точно живая. И всегда это воспоминание о первой людской несправедливости, которую я испытал, вызывает во мне печальное и нежное воспоминание.

<1896>


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю