Текст книги "Том 1. Произведения 1889-1896"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
– Лидия Михайловна! – воскликнул я, простирая к ней руки. – Неужели мы так и простимся? Вспомните, ведь мы никогда не были врагами.
Она остановилась.
– О чем же нам еще говорить? Разве у вас есть теперь что-нибудь общее с странствующей комедианткой? А впрочем, если уже вы хотите составить целое впечатление, то зайдите. По крайней мере, увидите, как мы живем. Что же вы остановились? Не бойтесь – у меня театрального мужа нет.
Слова ее еще продолжали быть язвительными, но тон смягчился. Должно быть, улеглась острая потребность оскорблять и чувствовать себя оскорбленной, а моя кротость еще более ее обезоружила.
Я вошел в дом. Лидочка занимала одну комнату. Что это была за комната! Крошечные окна, низкий, кривой потолок с балками внутрь, известковые стены, синие от сырости, узенькая железная кровать и стол с зеркалом, завешенным шитым полотенцем. Лидочка зажгла грязную лампу без абажура и опустилась на стул совершенно изнеможенная. Руки ее бессильно легли по коленам, усталые и грустные глаза неподвижно устремились на огонь лампы. Теперь меня еще больше, чем в театре, поразило страдальческое выражение ее лица. Повинуясь безотчетному влечению жалости, я приблизился, осторожно взял одну из ее бледных, тоненьких ручек и прижал к губам. И вдруг – ласка ли моя подействовала, нервы ли усталые не выдержали – Лидочка порывисто прижала лицо к моей груди, охватила рукой шею и, вся сотрясаясь, зарыдала. Знаете, всегда так: таится-таится в человеке давнее неразделенное горе, а потом как прорвется, то и удержу нет слезам. И тут Лидочка с истерическим плачем, целуя мои руки, передала мне печальную повесть своей жизни.
После нашего московского визита к Славинскому она благополучно воротилась домой. Может быть, ее сценическое увлечение так и кончилось бы без гибельных последствий, если бы она не встретилась со своей бывшей гимназической подругой – провинциальной артисткой. Бог знает, что эту артистку заставило расхваливать свою жизнь: природная ли тупость, нечувствительность и неразборчивость, или женское хвастовство, или злой, мстительный умысел неудачницы, но встреча с подругой решила Лидочкину участь. Она поступила на сцену. Сначала она все видела в розовом свете. Внешняя сторона дела, то есть бедность, голод, долги, жалкая театральная обстановка – для нее не существовали. Но вскоре к искусству примешалась любовь. Судьба столкнула ее с артистом – его имя и теперь еще довольно известно, я не буду его называть: это красивый лгун с горячими словами и холодным сердцем. Он записал себя в российские Кины, у него были художественные странности и капризы, а Лидочка должна была восхищаться им и находить проблески гения в проявлениях его животной натуры. Когда Лидочка сказала ему, что через три месяца она должна родить, он по-воровски, тайком бросил ее на произвол судьбы. Ребенок умер. Что было потом? Целая вереница скучных дней, жалких аплодисментов по вечерам, ночных оргий… Она приучилась пить. По крайней мере, не сосет за сердце всегдашняя тоска. Родные раньше преследовали ее письмами, и она не прочь была бы возвратиться, но после ребенка в ней заговорила ее собственная, своеобразная гордость. Если она раньше не пришла, когда еще было время, то как же она могла бы прийти, вынужденная крайностью. И в этой странной гордости я узнал прежнюю Лидочку.
– Вы мне, родной мой, простите, что я вам дорогой наговорила, – просила она, глядя на меня прекрасными, умоляющими глазами. – Уж очень больно мне было. Как я вас увидала, так мне все мое прошлое и кинулось в память, хорошее такое, ничем не загрязненное. И тому, что об артистах говорила, не верьте. Уколоть мне вас хотелось, злобу свою сорвать. Помните, как мы вместе были в Москве у Славинского? Тысячу, тысячу раз он был прав. Хотя и он тоже хорош, нечего сказать!.. Только тут не тернии даже, а сплошная мерзость. Ведь нет дня, чтобы меня не оскорбляли чем-нибудь! И бросила бы я сейчас же эту проклятую сцену, да разве можно? Я обо всем, понимаете, обо всем своих известила; корабли нарочно за собой сожгла. С какими глазами я теперь явлюсь? Ну разве об этом можно думать! Разве можно? Ради бога, скажите: разве можно?
Столько настойчивости было в этих торопливых вопросах, так жадно они ждали моего ответа, что мне стало понятно, как часто мучила ее мысль о возвращении домой. Я по возможности простыми и искренними словами старался ее успокоить: сказал, что она не только может, но даже должна возвратиться к своим старикам, что она теперь, больная и замученная, вдвое им дороже, как матери дороже больной ребенок, что никогда не поздно отдохнуть физически и нравственно от этой тяжелой жизни.
Лидочка очень внимательно меня слушала, не выпуская моей руки и изредка глубоко и прерывисто вздыхая, как ребенок после долгого плача. Ее еще не высохшие от слез глаза заблестели радостной надеждой. Незаметно для нас самих мы перешли к нашим общим воспоминаниям и долго сидели рядом, тесно составив стулья, позабыв о приключениях этого вечера, не уставая спрашивать и отвечать, точно брат и сестра после долгой разлуки. Лидочка и смеялась каким-то стыдливым, детским смехом, и вздыхала, и как будто сама не верила тому, что в ней в эти минуты происходило. Наконец, когда огонь начал потухать в лампе, я спохватился и стал прощаться.
– Я жду вас завтра, – сказала Лидочка, крепко пожимая мою руку. – Помните: как вы скажете, так и будет. Я вам так верю, что даже принять от вас помощь для меня будет легко.
И опять в эту ночь, так же как несколько лет тому назад, после моего прощания с Лидочкой, я долго не мог заснуть, и опять мне пришло в голову сделать ей предложение. Меня растрогал рассказ о ее скитальческой жизни, и мне всеми силами хотелось дать ей отдохнуть, приласкать ее и успокоить. «Женщина, много страдавшая, должна уметь и много любить, – думал я, ворочаясь с боку на бок, – она будет самой нежной женой и матерью. И уж, конечно, если она станет моей женой, никто не посмеет упрекнуть ее позором прежней жизни».
Так я рассуждал, потому что до сих пор не встречал еще людей, похожих на Лидочку. Но вышло на другой день нечто неожиданное, странное, на мой тогдашний взгляд, даже нелепое. Вам приходилось, господа, слышать, как в церкви возглашают моление: «О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, чающей Христова утешения»? Вот Лидочка-то именно и принадлежала к этим скорбящим и озлобленным. Это самые неуравновешенные люди. Треплет-треплет их судьба и так в конце концов изуродует и ожесточит, что и узнать трудно. Много в них чуткости, нежности, сострадания, готовности к самопожертвованию, доброты сердечной, а с другой стороны – гордость сатанинская, обидчивая и нелепая гордость, постоянное сомнение и в себе и в людях, наклонность во всех своих ощущениях копаться и, главное, какой-то чрезмерный, дикий стыд. Нашла минута – отдаст он вам душу, самое дорогое и неприкосновенное перед вами выложит, а прошла минута – и он вас сам за свою откровенность уже ненавидит и торопится облегчить себя оскорблением. Позднее я догадался, что и Лидочка была из числа этих загнанных судьбою. Утром меня разбудил денщик Алферова (самого корнета так всю ночь и не было дома). Подает мне Кирилл записку, у меня и сердце екнуло.
– От кого? – спрашиваю.
– Не могу знать, ваше высокоблагородие. Какой-то жидочек приносил. Сказывает, ответа не нужно, а сам убег.
Записка была от Лидочки.
«Милостивый государь Николай Аркадьевич, – писала Лидочка, – я думаю, вам не менее меня стыдно за вчерашнее. Все, что я вам говорила, – следствие минутной слабости нервов. Как вы ни великолепны с вашим благоразумием, я предпочитаю свою свободу и любимое дело, которому я буду служить так же, как и другие, не мудрствуя и не осуждая. Пишу вам второпях, потому что меня дожидают лошади Алферова. Повторяю еще раз, что, кроме взаимного стыда, между нами ничего быть не может».
Я посмотрел на часы – было уже далеко за полдень, – поспешно оделся и кинулся на поиски за Лидочкой. На ее квартире старая и грязная еврейка сказала мне, что «барышня только что уехали». «Таких было хороших двох коней ув коляска, точно у габирнатора». Я долго находился бы в затруднении, куда отправиться дальше, если бы меня не осенила мысль заехать в театр. Действительно, не доходя еще до уборной, я услышал в ней шум многочисленной компании. Я отворил дверь, и моим глазам представилась следующая сцена.
Посреди комнаты, на столе, уставленном пустыми и целыми бутылками от шампанского, стояла Лидочка, растрепанная, раскрасневшаяся, с бокалом в высоко поднятой руке. Кругом нее, стоя и сидя, толпились: Алферов, доктор, ротмистр и еще человек пять-шесть наших городских шалопаев. В глубине комнаты, глядя с недоумением и некоторой тревогой на происходившее, стояла группа артистов. Моего появления никто не заметил, потому что внимание всех было поглощено тем, что в эту минуту Лидочка с выразительной жестикуляцией пела с своего возвышения:
Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!
Уж я пила, пила, пила
И до того теперь дошла,
Что, право, готова… готова…
Ха-ха-ха-ха-ха…
Тcс… об этом ни слова!
И вдруг наши глаза встретились. Она мгновенно побледнела, пошатнулась, и бокал со звоном и дребезгом покатился по полу. Все обернулись на меня.
– Господа, – закричала Лидочка, злобно блеснув глазами, – кто хочет пить вино из моей туфли?
– Я, я, я! – раздалось сразу несколько голосов.
– Всем сразу нельзя. Алферов, сними!.. И она протянула свою маленькую ножку Алферову. Тот снял туфлю и поставил в нее бокал.
– Выпьем за здоровье Николая Аркадьевича, – продолжала возбужденно Лидочка.
– Он вчера ночью обращал меня на путь спасения. Да здравствуют добродетельные молодые люди!
– Уррра! – заорала громогласно подкутившая компания.
– У него, однако, губа не дура, – перекричал всех доктор, – дайте ему за это вина!
Меня охватила злоба.
– Поздравляю вас, Лидия Михайловна, – сказал я с насмешливо низким поклоном. – Вы действительно превосходная артистка, но я теперь только понял, какие побуждения влекли вас на сцену.
Я вышел из уборной, сопровождаемый общим хохотом. Впрочем, не все ли мне было равно? Настоящей подкладки этой дурацкой сцены никто не знал, хотя смешная-то роль, во всяком случае, выпала на мою долю… Да и что говорить: злая роль, мстительная и несправедливая…
<1894>
Воробей
Панихида кончилась. Последний стройный и печальный аккорд «вечной памяти» растаял в мягком воздухе. Четверо факельщиков с красными опухшими лицами, в засаленных мантиях подошли к белому глазетовому гробу и начали суетливо обвязывать его веревками.
Присутствующие молча глядели на их сосредоточенную и молчаливую работу, изредка прерываемую замечаниями, произносимыми отрывисто и вполголоса:
– Заходите с той стороны. Вот так. Легче, легче… Тяни конец на себя… ну, разом. Навались!
Веревки вытягивались и скрипели от тяжести дубового гроба. Факельщики с преувеличенно напряженными лицами топтались вокруг зияющей ямы, сырой, глубокой и страшной. Блестящий белый гроб медленно опускался в могилу, исчезая постепенно из глаз…
Потом факельщики выпростали веревки и отошли в сторону… Священник взял заступ и бросил в могилу груду земли, которая глухо и грузно ударилась об крышку гроба… Присутствующие с боязливым любопытством приблизились и заглянули в страшную яму… Каждый взял в руки по горсточке земли и бросил в могилу. Женщины тихо и прилично плакали, закрыв глаза кружевными платками.
В стороне, шагах в пяти от могилы, стоял господин средних лет в трауре с длинными седеющими волосами… Ни во время панихиды, ни во время тяжелой сцены засыпания могилы он ни разу не шевельнулся, не приподнял низко опущенной головы…
При взгляде на него казалось, что он об чем-то глубоко задумался или старается припомнить что-то забытое и очень важное… Но странное производили впечатление эти глаза, неподвижно устремленные в одну точку и ничего не видящие, эта глубокая, суровая складка, неожиданно за две ночи прорезавшаяся между бровями… По той любопытной и осторожной внимательности, с какой приглашенные на похороны относились к господину в трауре, можно было заключить, что после покойницы в белом глазетовом гробу он является вторым лицом в мрачной церемонии погребения.
– Это что ж? Брат, что ли, ейный или муж? – слышалось в толпе зрителей, больше всего, конечно, женщин, собравшихся на кладбище благодаря празднику и светлому весеннему дню.
– Муж, сказывают. Очень уж он покойницу любил. Душа в душу, говорят, жили…
– Ишь ты… Чего же он стоит, словно идол какой бесчувственный?.. Хоть бы
поголосил маленько… А то стал и стоит…
– Много ты понимаешь… Видишь, окостенел человек… Он теперь, значит, вроде как спит… Ты ему хоть из пушки стреляй – не услышит…
– Тес!.. Скажите…
А господин в трауре действительно окостенел… Все привычки обыденной жизни не утратили, по-видимому, над ним своей давнишней силы… Всю эту ужасную неделю он с прежней методической аккуратностью исполнял тысячи давно заведенных жизненных мелочей… Но в его душе, в его нравственной жизни произошло какое-то странное оскудение, точно в сложном механизме, где целы и хорошо действуют все части и пружины и только одно самое главное колесо отказывается вертеться, потому что у него стерлись зубцы… Он ясно помнил тот ужасный момент, когда она сидела в глубоком кресле, вся обложенная подушками, а он стоял, нагнувшись над ней, и нажимал большой гуттаперчевый мешок с кислородом. В комнате пахло едким запахом какой-то красной микстуры и еще чем-то тяжелым и ужасным, чему он избегал дать настоящее название. При каждом дыхании ее голова то поднималась, то опять падала на грудь, глаза с неестественно громадными зрачками, влажные и блестящие, блуждали бессмысленно и в то же время тоскливо… Порой она вся вздрагивала, телом и руками, точно подстреленная насмерть птица…
А затем? Затем именно и наступило то состояние, когда в его душе что-то окаменело и перестало действовать. Если бы его спросили: «Что с вашей женой?» – он отвечал бы: «Она была больна чахоткой, умерла, и теперь ее хоронят». Но сам он, в глубине своей души, не только не верил тому, что жена умерла, – он отлично знал, что она жива. В то же время он что-то важное позабыл, и благодаря этому пропала внутренняя связь между ним и тем, что вокруг него делалось.
Маня лежала на столе в белом платье со строгим лицом, точно из матового воска, а над ней стоял незнакомый мужчина в коричневом пальто с оборванными кантиками на рукавах и что-то быстро в нос читал, растягивая и повышая на полтона концы фраз. «Что он читает? – начинал туго, с ощущением боли в голове, соображать Барсов. – Что он читает? «Умяхнуща словесо их паче елея и ти суть стрелы». Ах да, псалтырь! Псалтырь – это ведь над покойниками читают, а у нас в гимназической церкви читали за всенощной гимназисты… Еще слова там такие попадаются хорошие… Да, да, псалтырь… Какую же он связь со мной имеет? Ах, какую же связь, какую?» – твердил мысленно, мучаясь и напрягая всю силу памяти. Но связь ускользала, а внимание Барсова опять привлекали новые предметы, и опять начинали одна за другую цепляться странные, мелочные, тяжелые, как кошмар, мысли… Потом ее положили в гроб и пели панихиду сначала дома, а затем в церкви… Запах можжевельника и ладана… в руках у всех свечи, и у него в руках свеча. Но он не понимает значения этого торжественного пения, не понимает этих великих слов, обещающих праведникам обитель, «иде же несть болезни, печали и воздыхания». Свечи напоминают ему двенадцать Евангелий, когда он еще ребенком отмечал прочтенные Евангелия восковыми катышками, прилепленными сбоку свечи, и он уносится мыслью к далекому милому детству, и его лицо озаряется неожиданно светлой и ясной улыбкой…
Могила сровнялась с почвой, и на ней вырос маленький холмик из рыхлой земли. Могильщики стали его уравнивать, и каждый удар лопаты оставлял ровный гладкий след. Толпа зрителей постепенно без слов расходилась; зрелище смерти навеяло на всех торжественное молчание…
А весне как будто бы и дела не было до смерти… Здесь, в царстве ее, на кладбище, весна особенно пышно, даже, пожалуй, дерзко развернулась во всей своей душистой красоте. В поле едва-едва начинала пробиваться узенькая бледная молодая трава, а здесь она уже ложилась как свежий шелк, качаясь под ветром. Смерть шла рядом с жизнью. Молодые побеги жадно вбирали жизненные соки из жирной, удобренной разложившимися организмами земли. Березы, липы, кусты жимолости и сирени уже покрылись серовато-зеленым нежным пухом, шиповник и акация еще чернели голыми ветвями на белом фоне крестов и памятников, клейкие тополевые почки распространяли свое терпкое, весеннее благоухание…
– Ах ты, господи, бла-адать какая! – послышалось сзади чье-то наивное замечание. – Так бы, кажись, и не ушел отсюда…
«А! Это они про весну, – подумал Барсов. – «Как грустно мне твое явленье, весна, весна, пора любви…» А как дальше… Ну, будто не все равно… А хорошо было весною в Кунцеве. Когда это? Год, два, да, два года тому назад, когда я был еще Маниным женихом».
И Барсову вспомнилось ярко это блаженное время. Они пошли втроем в рощу: она, он и ее маленький брат, кадет, который относился к Барсову с тем чувством обожания, с которым относятся мальчики лет десяти – пятнадцати к сильным и самостоятельным мужчинам. Они долго собирали фиалки, бледно-голубенькие такие и ароматные. Потом им обоим, ей и ему, захотелось остаться одним. То есть они об этом не сказали ни слова, но он чувствовал. Кадету сказали, что на опушке много цветов, что он их очень удачно ищет и что они его подождут здесь. Мальчику очень не хотелось уходить. Он, должно быть, понял, что его присутствие мешает, но в то же время он был счастлив, что имел возможность доставить удовольствие предмету своего обожания… Он набрал громадный букет и все-таки пришел слишком рано и все-таки застал их целующимися, отчего все трое сконфузились.
«…Да, да, фиалки, – думал Барсов, – почему фиалки? Как я пришел к фиалкам? Ах да, я начал думать про весну… А раньше? Кажется, я раньше думал об этом в церкви… Я думал о том, что мухи уже оживают, значит, наступила весна, и скоро будет лето. Но зачем, зачем я думал о мухах? Смешной вопрос и совсем не подходящий ни к месту, ни к времени».
Суровая складка глубже легла между его бровями. Тягучие ненужные мысли опять начали лениво цепляться одна за другую. Наконец он вспомнил. Это было сегодня же утром в церкви. Он стоял и глядел машинально на строгое восковое лицо лежащей в гробу знакомой, дорогой и в то же время чуждой женщины… А по ее спокойному лбу в это время ползла муха… Запыленная такая, маленькая, вялая – должно быть, она только что ожила после зимнего сна… И первый раз за эту длинную, как вечность, неделю Барсов испытал на мгновение одно яркое ощущение – ощущение страшного, леденящего ужаса, в котором он ни тогда, ни теперь не мог дать себе отчета.
Могильщики между тем совершенно окончили дело и отошли в сторону. Один из них провел ребром заступа крест на убитой поверхности могильного холмика. Все присутствовавшие с самого утра при погребении, утомленные телом и нервами, сидели молча на ближайших плитах и скамеечках. Наступил момент грустного и томительного затишья. Мужчины один за другим перекрестились и надели шляпы. Только один Барсов все так же неподвижно стоял, опустив голову и устремив в одну точку невидящие глаза.
Священник снял свою черную ризу и епитрахиль, надетые поверх теплого пальто, и, выпрастывая сзади из-под воротника волосы, подошел к Барсову. Он считал своим долгом сказать несколько утешительных слов, и хотя не знал, что именно скажет, но надеялся на тот запас общих фраз, который у него накопился долголетним опытом.
– Ну что? – сказал священник, взяв Барсова за руку и стараясь заглянуть ему в глаза. – Все это воля господа. Не ропщите. Самый великий грех – ропот на волю создателя. Думайте о том, что ей лучше там, – и он показал указательным пальцем на голубое радостное небо, – там, в месте злачнем, в месте покойном. Это вас утешит. Правда, что многие из теперешних интеллигентных людей своим критическим умом дерзают отрицать божественный промысел… Но и они, – священник при этом глубоко вздохнул, – но и они должны знать, что все мы бренные гости в земной юдоли… Все мы смертны. Так-то…
– Да, да, Serge, батюшка правду говорит, – вмешалась дама в плерезах, подвижная и маленькая, с энергичным заплаканным лицом. – Если она умерла, то уж судьба так сделала, этого, значит, нельзя было избежать. Ну, тяжело тебе, ну, я понимаю, ну, поплачь немного. Слезы всегда облегчают. Ты не думай, что мужчине совестно плакать. Ты погляди на меня, Serge. Ведь Маня моя сестра, мне ведь тоже очень тяжело… Однако я не отчаиваюсь, я не теряю рассудка. Посмотри на меня, я женщина, и все-таки тверда. А ведь ты мужчина! Я…
Барсов неожиданно повернул к ней голову и с трудом раскрыл спекшиеся губы.
– Благодарю, благодарю вас, – прохрипел он, – но только… только… почему же муха? Почему, я вас спрашиваю?
И батюшка и дама в плерезах отступили от Барсова на два шага. Все присутствующие с тревогой на него поглядели. Казалось, что вот-вот этот окаменевший человек обернется к ним и разразится безумным хохотом.
А он уже позабыл и о батюшке, и о belle-soeur [30]30
свояченице – фр.
[Закрыть], и о своих словах. Он опять возвратился упорною мыслью к мучившей его связи между ним и внешними событиями. Лицо его все более и более принимало выражение мучительного напряжения. Муха, которая так вяло ползла по восковому лбу жены, особенно болезненно не поддавалась его мышлению. Минутами ему казалось, что он начинает понимать, но мысли опять рассеялись, и опять лезли в голову ненужные и пустые мелочи.
Сидящие на могилах с тревогой глядели на неподвижного, застывшего в одном положении Барсова. Несколько мгновений длилась тяжелая, мертвая тишина. Введенный ею в обман худой, общипанный, но бойкий воробей скатился откуда-то с верхушки тополя, уселся на могиле и тотчас же испугался. Он повернул свою маленькую головку налево, направо, вверх и вдруг, весь взъерошившись, блестя кругленькими черными глазками, широко раскрыл рот и закричал что-то – громко и с отчаяньем испуга…
И столько в его фигуре, движениях и голосе было жизни и молодого задора, что Барсов неожиданно понял все, и неуловимая связь между ним и миром мгновенно восстала со всей своей ужасающей правдой. Он понял и церковь, и белый глазетовый гроб, и могилу, и запыленную муху, которая ползла по спокойному лицу, не дрогнувшему ни одним мускулом…
«Смерть, смерть, смерть», – вихрем пронеслось у него ярко и выпукло в сознании, и он, внезапно закрыв лицо руками, с криком горя упал на свежую землю могилы, обливаясь жаркими слезами.
<1895>