Текст книги "Былое и думы, том 2"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 45 страниц)
Он и Мартьянов исчезают почти в одно время. Один, чтоб, после ряда несчастий и испытаний, хоронить своих и потеряться между Яссами и Галацом, другой, чтоб схоронить себя на каторжной работе, куда его сослала неслыханная тупость царя и неслыханная злоба мстящих помещиков-сенаторов.
После них являются на сцену люди другого чекана. Наша общественная метаморфоза, не имея большой глубины и захватывая очень тонкий слой, быстро изменяет и изнашивает формы и цветы.
Между Энгельсоном и Кельсиевым – уже целая формация, как между нами и Энгельсоном. Энгельсов был человек сломленный, оскорбленный; зло, сделанное ему всей средой, миазмы, которыми он дышал с детства, изуродовали его. Луч света скользнул по нем и отогрел его года за три до его смерти, когда уже неостанавливаемый недуг грыз его грудь. Кельсиев, тоже помятый и попорченный средой, явился, однако, без отчаяния и устали; оставаясь за границей, он не просто шел на покой, не просто бежал без оглядки от тяжести: он шел куда-то. Куда – этого он не знал (и тут всего ярче выразился видовой оттенок его пласта), определенной цели он не имел; он ее искал и покамест осматривался и приводил в порядок, а пожалуй и в беспорядок, всю массу идей, захваченных в школе, книгах и жизни. Внутри у него шла ломка, о которой мы говорили, и она для него была существенным вопросом, которым он жил, выжидая или такого дела, которое поглотило бы его, или такую мысль, которой бы он отдался.
Теперь воротимся к Кельсиеву. Потаскавшись в Турции, Кельсиев решился поселиться в Тульче; там он хотел учредить средоточие своей пропаганды между раскольниками, школу для казацких детей и сделать опыт общинной жизни, в которой прибыль и убыль должна была падать на всех, чистая и нечистая, легкая и трудная работа обделываться всеми. Дешевизна помещенья и съестных припасов делали опыт возможным. Он сблизился с старым атаманом некрасовцев, с Гончаром, и вначале превозносил его до небес. Летом 1863 подъехал к нему его меньшой брат Иван, прекрасный, даровитый юноша. Он был по студентскому делу выслан из Москвы в Пермь, там попался к негодяю губернатору, который его теснил. Потом его опять вызвали в Москву для каких-то показаний – ему грозила ссылка далее Перми. Он бежал из частного дома и пробрался через Константинополь в Тульчу. Старший брат был чрезвычайно рад ему, он искал товарищей и, наконец, звал жену, которая рвалась к нему и жила на нашем попеченье в Теддингтоне. Пока мы ее снаряжали, явился в
Лондон и сам Гончар.
Хитрый старик, почуявший смуты и войны, вышел из своей берлоги понюхать воздух и посмотреть, чего откуда можно ждать, то есть с кем идти и против кого. Не зная ни одного слова, кроме по-русски и турецки, он отправился в Марсель и оттуда в Париж. В Париже он виделся с Чарторижским и Замойским, говорят даже, что его возили к Наполеону; от него я этого не слыхал. Переговоры ни к чему не привели, – и седой казак, качая головой и щуря лукавыми глазами, написал каракульками семнадцатого столетия ко мне письмо, в котором, называя меня "графом", спрашивал, может ли приехать к нам и как нас найти.
Мы жили тогда в Теддингтоне – без языка не легко было добраться до нас, и я поехал в Лондон на железную дорогу встретить его. Выходит из вагона старый русский мужик, из зажиточных, в сером кафтане, с русской бородой, скорее худощавый, но крепкий, мускулистый, довольно высокий и загорелый, несет узелок в цветном платке.
– Вы Осип Семенович? – спрашиваю я.
– Я, батюшка, я… – Он подал мне руку. Кафтан распахнулся, и я увидел на поддевке большую звезду – разумеется турецкую, русских звезд мужикам не дают. Поддевка была синяя и оторочена широкой пестрой тесьмой, – этого я в России не видал.
– Я такой-то, приехал вас встретить да проводить к нам.
– Что же ты это, ваше сиятельство, сам беспокоился… того?.. Ты бы того, кого-нибудь…
– Это уж оттого, видно, что я не сиятельство. С чего же, Осип Семенович, вы выдумали меня называть графом?
– А Христос тебя– знает, как величать – ты небось в своем деле во главе стоишь. Ну, а я – того, человек темный… ну и говорю: граф, то есть сиятельный, то есть голова.
Не только оборот речи, но и произношение у Гончара было великорусское, крестьянское – как у них в захолустье, окруженном иноплеменниками, так славно сохранился язык, – трудно было б понять без старообрядческого мирщенья. Раскол их выделил так строго, что никакое чужое влияние не переходило за их частокол.
Гончар прожил у нас три дня. Первые дни он ничего не ел, кроме сухого хлеба, который привез с собой, и пил одну воду. На третий день было воскресенье; он разрешил себе стакан молока, рыбу, варенную в воде, и, если не ошибаюсь, рюмку хереса.
Русское себе на уме, восточная хитрость, осмотрительность охотника, сдержанность человека, привыкшего с детских лет к полному бесправию и к соседству сильных, к врагам, долгая жизнь, проведенная в борьбе, в настойчивом труде, в опасности, – все это так и сквозило из-за мнимо простых черт и простых слов седого казака. Он постоянно оговаривался, употреблял уклончивые фразы, тексты из священного писания, делал скромный вид, очень сознательно рассказывая о своих успехах, и если иногда увлекался в рассказах о прошлом и говорил много, то, наверное, никогда не проговорился о том, о чем хотел молчать.
Этот закал людей на Западе почти не существует. Он не нужен, как не нужна дамаскирная сталь для лезвия… В Европе все делается гуртом, массой; человеку одиночно не нужно столько силы и осторожности.
В успех польского дела он уже не верил и говорил о своих парижских переговорах, покачивая головой.
– Нам, конечно, где же сообразить: люди маленькие, темные, а они вон поди как, – ну, вельможи, как следует; только эдак нрав-то легкой… Ты, мол, Гончар, не сумлевайся: вот как справимся, мы и то и то сделаем для тебя, например. Понимаешь?.. Ну, все будет в удовольствие. Оно точно, люди добрые, да поди вот, когда справятся… с такой Палестиной.
Ему хотелось разузнать, какие у нас связи с раскольниками и какие опоры в крае; ему хотелось осязать, может ли быть практическая польза в связи старообрядцев с нами. В сущности для него было все равно – он пошел бы равно с Польшей и Австрией, с нами и с греками, с Россией или Турцией, лишь бы это было выгодно для его некрасовцев. Он и от нас уехал, качая головой. Написал потом два-три письма, в которых, между прочим, жаловался на Кельсиева, и подал вопреки нашего мнения адрес государю.
В начале 1864 поехали в Тульчу два русских офицера, оба эмигранты, Краснопевцев и Васильев (?). Маленькая колония сначала дружно принялась за работу. Они учили детей и солили огурцы, чинили свои платья и копались в огороде. Жена Кельсиева варила обед и обшивала их. Кельсиев был доволен началом, доволен казаками и раскольниками, товарищами и турками[545]545
И вот эта ужасная «Тульчинская агенция», имевшая сношения со всемирной революцией, поджигавшая русские деревни на деньги из маодиниевских касс, грозно действовавшая года через два после того, как перестала существовать… и теперь еще поминаемая в литературе сыщиков и в «Полицейских ведомостях» Каткова. (Прим. А. И. Герцена.).
[Закрыть].
Кельсиев писал еще нам свои юмористические рассказы о их водворении, а уже черная рука судьбы была занесена над маленькой кучкой тульчинских общинников. В июне месяце 1864, ровно через год после своего приезда, умер двадцати трех лет, на руках своего брата, в злейшем тифе, Иван Кельсиев. Смерть его была для брата страшным ударом; он сам занемог, но как-то отходился. Письма его того времени ужасны. Дух, поддерживавший отшельников, упал… угрюмая скука овладевала ими… начались препинания и ссоры. Гончар писал, что Кельсиев сильно пьет; Краснопевцев застрелился; Васильев ушел. Дольше не мог вытерпеть Кельсиев, он взял свою жену и своих детей (у него еще родился ребенок) и без средств, без цели отправился сначала в Константинополь, потом в Дунайские княжества. Совершенно отрезанный от всех, отрезанный на время даже от нас, он в это время разошелся с польской эмиграцией в Турции. Напрасно искал он заработать кусок хлеба, с отчаянием смотрел он на изнурение бедной женщины и детей. Деньги, которые мы посылали иногда, не могли быть достаточны. "Случалось, что у нас вовсе не было хлеба", – писала незадолго до своей смерти его жена. Наконец, после долгих усилий Кельсиев нашел в Галаце место "надзирателя за шоссейными работами". Скука томила, грызла его… он не мог не винить себя в положении семьи. Невежество дико-восточного мира оскорбляло его, он в нем чахнул и рвался вон. Веру в раскольников он утратил, веру в поляков утратил… вера в людей, в науку, в революцию колебалась сильней и сильнее, и можно было легко предсказать, когда и она рухнется… Он только и мечтал, чтоб во что б ни стало вырваться опять на свет, приехать к нам, и с ужасом видел, что ему покинуть семью нельзя. "Если б я был один, писал он несколько раз, – я с дагерротипом или органом ушел бы, куда глаза глядят, и, потаскавшись по миру, пешком явился бы в Женеву".
Помощь была близка.
"Милуша" – так звали старшую дочь – легла здоровая спать… проснулась ночью больная; к утру умерла холерой. Через несколько дней умерла вторая дочь; мать свезли в больницу. У ней открылась острая чахотка.
– Помнишь ли, ты когда-то мне обещал сказать, когда я буду умирать, что это смерть. Смерть ли это?
– Смерть, друг мой, смерть.
И она еще раз улыбнулась, впала в забытье и умерла.
ГЛАВА III. МОЛОДАЯ ЭМИГРАЦИЯЕдва Кельсиев ушел за порог, новые люди, вытесненные суровым холодом 1863, стучались у наших дверей. Они шли не из готовален наступающего переворота, а с обрушившейся сцены, на которой они уже выступали актерами. Они укрывались от внешней бури и ничего не искали внутри; им нужен был временный приют, пока погода уляжется, пока снова представится возможность идти в бой. Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении. Они были побиты материально, но дали доказательства своей отваги. Свернувши знамя, им приходилось хранить его честь. Отсюда сухой тон, cassant, roide[546]546
надменный, непреклонный (франц.).
[Закрыть], резкий и несколько поднятый, отсюда военное, нетерпеливое отвращение от долгого обсуживания, критики, несколько изысканное пренебрежение ко всем умственным роскошам – в числе которых ставились на первом плане искусства… Какая тут музыка, какая поэзия" «Отечество в опасности, aux armes, citoyens!»[547]547
к оружию, граждане! (франц.).
[Закрыть] В некоторых случаях они были отвлеченно правы, но сложного и запутанного процесса уравновешения идеала с существующим они не брали в расчет и, само собой разумеется, свои мнения и воззрения принимали за воззрения и мнения целой России. Винить за это наших молодых штурманов будущей бури было бы несправедливо. Это – общеюношеская черта. Год тому назад один француз, поклонник Конта, уверял меня, что католицизм во Франции не существует, a complиtement perdu le terrain[548]548
совершенно потерял почву (франц.).
[Закрыть], и, между прочим, ссылался на медицинский факультет, на профессоров и студентов, которые не только не католики, но и не деисты.
– Ну, а та часть Франции, – заметил я, – которая не читает и не слушает медицинских лекций?
– Она, конечно, держится за религию и обряды… но больше по привычке и по невежеству.
– Очень верю, но что же вы сделаете с нею?
– А что сделал тысяча семьсот девяносто второй год?
– Немного – революция ‹нрзб.› сначала заперла церкви, а потом отперла. Вы помните ответ Ожеро Наполеону, когда праздновали конкордат. "Нравится ли тебе церемония?" – спросил консул, выходя из Нотр-Дам, якобинца-генерала. "Очень, отвечал он, – жаль только, что недостает двухсот тысяч человек, которые легли костьми, чтоб уничтожить подобные церемонии". – "Ah bah! мы стали умнее и не отопрем церковных дверей или, лучше, не запрем их вовсе и отдадим капище суеверий под школы".
– Linfвme sera еcrasеe[549]549
Гадина будет раздавлена (франц.).
[Закрыть], – докончил я, смеясь.
– Да, без сомнения… это верно!
– Но мы-то с вами не увидим этого; это вернее. В этом взгляде на окружающий мир сквозь подкрашенную личным сочувствием призму лежит половина всех революционных неуспехов. Жизнь молодых людей, вообще идущая в своего рода шумном и замкнутом затворничестве, вдали от будничной и валовой борьбы из-за личных интересов, резко схватывая общие истины, почти всегда срезывается на ложном понимании их приложения к нуждам дня.
…Сначала новые гости оживили нас рассказами о петербургском движении, о диких выходках оперившейся реакции, о процессах и преследованиях, об университетских и литературных партиях… потом, когда все это было передано с той скоростью, с которой в этих случаях торопятся всё сообщить, – наступили паузы, гиатузы[550]550
перерывы, пробелы (от франц. Hiatus).
[Закрыть], беседы наши сделались скучны, однообразны…
"Неужели, – думал я, – это в самом деле старость, разводящая два поколенья? Холод, вносимый летами, усталью, испытаниями?"
Как бы то ни было, я чувствовал, что с появлением новых людей горизонт наш не расширился… а сузился, диаметр разговоров стал короче, нам иной раз нечего было друг другу сказать. Их занимали подробности их кругов, за границей которых их ничего не занимало. Однажды передавши все интересное об них, приходилось повторять, и они повторяли. Наукой или делами они занимались мало – даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами, – задыхались!
К тому же, если они и знали известный слой Петербурга, то России вовсе не знали и, искренно желая сблизиться с народом, сближались с ним книжно и теоретически.
Общее между нами было слишком обще. Вместе идти, служить, по французскому выражению, вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять и жить сложа руки было трудно. О серьезном влиянии и думать было нечего. Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила[551]551
Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное – невоздержно на слова. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования чииопочитанья по рангу, им присвоенному. При этом сами они смотрели на все свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались дольше месяца. (Прим. А. И. Герцена.).
[Закрыть], Иногда, правда, они требовали программы, руководства, но, при всей искренности, это было не в самом деле. Они ждали, чтоб мы формулировали их собственное мнение, и только в том случае соглашались, когда высказанное нами нисколько не противуречило ему. На нас они смотрели как на почтенных инвалидов, как на прошедшее и наивно дивились, что мы еще не очень отстали от них.
Я всегда и во всем боялся "пуще всех печалей" мезальянсов, всегда их допускал долею по гуманности, долею по небрежности и всегда страдал от них.
Предвидеть бело немудрено, что новые связи долго не продержатся, что рано или поздно они разорвутся и что этот разрыв, взяв в расчет шероховатый характер новых приятелей, – не обойдется без дурных последствий.
Вопрос, на котором покачнулись шаткие отношения, был именно тот старый вопрос, на котором обыкновенно разрываются знакомства, сшитые гнилыми нитками. – Я говорю о деньгах. Не зная вовсе ни моих средств, ни моих жертв, они делали на меня требования, которые удовлетворять я не считал справедливым. Если я мог через все невзгоды, без малейшей поддержки, провести лет пятнадцать русскую пропаганду, то я мог это сделать, налагая меру и границу на другие траты. Новые знакомые находили, что все, делаемое мною, мало, и с негодованием смотрели на человека, прикидывающегося социалистом, и не раздающего своего достояния на дуван[552]552
дележ добычи (турецк.).
[Закрыть] людям, не работающим, яо желающим деньги. Очевидно, они стояли еще на непрактической точке зрения христианской милостыни и добровольной нищеты, принимая ее за практический социализм.
Опыты собрания "Общего фонда" не дали важных результатов. Русские не любят давать денег на общее дело, если при нем нет сооружения церкви, обеда, попойки и высшего одобряющего начальства.
В самый разгар эмигрантского безденежья разнесся слух, что у меня есть какая-то сумма денег, врученная мне для пропаганды.
Молодым людям казалось справедливым ее у меня отобрать.
Для того чтоб понять это, следует рассказать об одном странном случае, бывшем в 1858 году. Одним утром я получил записку, очень короткую, от какого-то незнакомого русского; он писал мне, что имеет "необходимость меня видеть", и просил назначить время. Я в это время шел в Лондон, а потому вместо всякого ответа зашел сам в Саблоньер-отель и спросил его. Он был дома. Молодой человек с видом кадета, застенчивый, очень невеселый и с особой наружностью, довольно топорно отделанной, седьмых-восьмых сыновей степных помещиков. Очень неразговорчивый, он почти все мол– чал; видно было, что у него что-то на душе, но он не дошел до возможности высказать, что.
Я ушел, пригласивши его дни через два-три обедать. Прежде этого я его встретил на улице.
– Можно с вами идти? – спросил он.
– Конечно, – не мне с вами опасно, а вам со мной. Но Лондон велик…
– Я не боюсь, – и тут вдруг, закусивши удила, он быстро проговорил: – я никогда не возвращусь в Россию… нет, нет, я решительно не возвращусь в Россию…
– Помилуйте, вы так молоды?
– Я Россию люблю, очень люблю; но там люди… там мне не житье, я хочу завести колонию на совершенно социальных основаниях; это все я обдумал и теперь еду прямо туда.
– То есть куда?
– На Маркизовы острова.,
Я смотрел на него с немым удивлением.
– Да… да. Это – дело решенное. Я плыву с первым пароходом и потому очень рад, что вас встретил сегодня. Могу я вам сделать нескромный вопрос?
– Сколько хотите.
– Имеете вы выгоду от ваших публикаций?
– Какая же выгода. Хорошо, что теперь печать окупается.
– Ну, а если не будет окупаться?
– Буду приплачивать.
– Стало, в вашу пропаганду не входят никакие торговые цели? Я расхохотался.
– Ну, да как же вы будете одни приплачивать? А пропаганда ваша необходима… вы меня простите, я не из любопытства спрашиваю – у меня была мысль, оставляя Россию навсегда, сделать что-нибудь полезное для нее, я и решился… да только прежде хотел знать от вас самих насчет дел… да-с, так я и решился оставить у вас немного денег. На случай, если вашей типографии нужно или для русской пропаганды вообще, так вы бы и распорядились.
Мне опять пришлось посмотреть на него с удивлением.
– Ни типография, ни пропаганда, ни я, в деньгах, мы не нуждаемся напротив, дело идет в гору – зачем же я возьму ваши деньги – но, отказываясь от них, позвольте мне от души поблагодарить за доброе намеренье.
– Нет-с, это – дело решенное., У меня пятьдесят тысяч франков; тридцать я беру с собой на острова, двадцать отдаю вам на пропаганду.
– Куда же я их дену?
– Ну, не будет нужно, вы отдадите мне, если я возвращусь; а не возвращусь лет десять или умру, употребите их на усиление вашей пропаганды. Только, добавил он подумавши, – делайте, что хотите, но… но не отдавайте ничего моим наследникам. Вы завтра утром свободны?
– Пожалуй.
– Сводите меня, сделайте одолжение, в банк и к Ротшильду; я ничего не знаю и говорить не умею по-английски и по-французски очень плохо. Я хочу скорее отделаться от двадцати тысяч и ехать.
– Извольте, я деньги принимаю, но вот на каких основаниях: я вам дам расписку…
– Никакой расписки мне не нужно…
– Да, но мне нужно дать и без этого ваших денег не возьму. Слушайте же. Во-первых, в расписке будет сказано, что деньги ваши вверяются не мне одному, а мне и Огареву. Во-вторых, так как вы, может, соскучитесь на Маркизских островах и у вас явится тоска по родине (он покачал головой)… почем знаешь, чего не знаешь, – то писать о цели, с которой вы даете капитал, не следует, а мы скажем, что… деньги эти отдаются в полное распоряжение мое и Огарева буде же мы иного распоряжения не сделаем, то купим для вас на всю сумму каких-нибудь бумаг, гарантированных английским правительством, в пять процентов или около. Затем даю вам слово, что без явной крайности для пропаганды мы денег ваших не тронем; вы на них можете считать во всех случаях, кроме банкрутства в Англии.
– Коли хотите непременно делать столько затруднений, делайте их… а завтра едем за деньгами.
Следующий день был необыкновенно смешон и суетлив. Началось с банка и Ротшильда – деньги выдали ассигнациями. Бахметев возымел сначала благое намерение разменять их на испанское золото или серебро. Конторщики Ротшильда смотрели на него с изумлением, но когда вдруг, как спросонья, он сказал совершенно ломанным франко-русским языком: "Ну, так летр креди иль Маркиз"[553]553
аккредитив на Маркизские острова (франц.).
[Закрыть], тогда Кестнер, директор бюро, обернул на меня испуганный и тоскливый взгляд, который лучше слов говорил: «Он не опасен ли?» К тому же никто еще никогда в доме у Ротшильда не требовал кредитива на Маркизские острова.
Решились тридцать тысяч взять золотом и ехать домой; по дороге заехали в кафе, – я написал расписку;
Бахметев, с своей стороны, написал мне, что отдает в полное распоряжение мое и Огарева восемьсот фунтов. Потом он ушел зачем-то домой, а я отправился его ждать в книжную лавку; через четверть часа он пришел бледный, как полотно, и объявил, что у него из 30000 недостает 250 фр., то есть 10 liv. Он был совершенно сконфужен. Как потеря 250 фр. могла так перевернуть человека, отдававшего без всякой серьезной гарантии 20000, – опять психологическая загадка натуры человеческой.
– Нет ли лишней бумажки у вас?
– Со мной денег нет, я отдал Rothschildy, и вот расписка: ровно 800 фунтов получено.
Бахметев, разменявший без всякой нужды на фунты свои ассигнации, рассыпал на конторке. Тхоржевского 30000 – считал, пересчитывал, – нету 10 фунтов, да и только. Видя его отчаянье, я сказал Тхоржевскому:
– Я как-нибудь на себя возьму эти проклятые десять фунтов, а то он же сделал доброе дело, "да он же и наказан.
– Горевать и толковать тут не поможет, – прибавил я ему: – я предлагаю ехать сейчас к Ротшильду.
Мы поехали. Было уже позже четырех, и касса заперта. Я взошел с сконфуженным Бахметевым. Кестнер посмотрел на него и, улыбаясь, взял со стола десятифунтовую ассигнацию и подал ее мне.
– Это каким образом?
– Ваш друг, меняя деньги, дал вместо двух пятифунтовых две десятифунтовые ассигнации, а я сначала не заметил.
Бахметев смотрел, смотрел и прибавил:
– Как глупо – одного цвета и десять фунтов и пять фунтов; кто же догадается? Видите, как хорошо, что я разменял деньги на золото.
Успокоившись, он поехал ко мне обедать – а на другой день я обещался прийти к нему проститься. Он был совсем готов. Маленький кадетский или студентский, вытертый, распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, и… и тридцать тысяч франков золотом, завязанные в толстом фуляре так, как завязывают фунт крыжовнику или орехов.
Так ехал этот человек в Маркизские острова.
– Помилуйте, – говорил я ему, – да вас убьют и ограбят прежде, чем вы отчалите от берега. Положите лучше в чемоданчик деньги.
– Он полон.
– Я вам сак достану.
– Ни под каким видом.
Так и уехал. Я первые дни думал, чего доброго его укокошат – а на меня падет подозрение, что подослал его убить.
С тех пор об нем не было ни слуху, ни духу. Деньги его я положил в фонды с твердым намерением не касаться до них без крайней нужды типографии или пропаганды.
В России долгое время никто не знал об этом, потом ходили смутные слухи… чему мы обязаны двум-трем нашим приятелям, давшим слово не говорить об этом. Наконец, узнали, что деньги действительно есть и хранятся у меня.
Весть эта пала каким-то яблоком искушенья, каким-то хроническим возбуждением и ферментом. Оказалось, что деньги эти нужны всем, а я их не давал. Мне не могли простить, что я не потерял всего своего состояния, а тут у меня депо[554]554
вклад (от франц. dеpоt).
[Закрыть], данный для пропаганды; а кто же пропаганда, как не они. Сумма вскоре выросла из скромных франков в рубли серебром и дразнила еще больше желавших сгубить ее частно на общее дело. Негодовали на Бахметева, что он мне деньги вверил, а не кому-нибудь другому, самые смелые утверждали, что это с его стороны была ошибка, что он действительно хотел отдать их не мне, а одному петербургскому кругу и что, не зная, как это сделать, отдал в Лондоне мне. Отважность в этих суждениях была тем замечательнее, что о фамилии Бахметева так же никто не знал, как и о его существовании, и что он о своем предположении ни с кем не говорил до своего отъезда, а после его отъезда с ним никто не говорил.
Одним деньги эти нужны были для посылки эмиссаров, другим – для образования центров на Волге, третьим – для издания журнала. "Колоколом" они были недовольны и на наше приглашение работать в нем что-то поддавались туго.
Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где они были бы, если б я дал.
– Бахметев, – говорил я, – может воротиться без гроша, трудно сделать аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.
– Он, наверное, умер.
– А как, назло вам, жив?
– Да ведь он деньги эти дал на пропаганду.
– Пока мне на нее не нужно.
– Да нам нужно.
– На что именно?
– Надобно послать кого-нибудь на Волгу, кого-нибудь в Одессу.
– Не думаю, чтоб очень нужно было
– Так вы не верите в необходимость послать?
– Не верю.
"Стареет и становится скуп", – говорили обо мне на разные тоны самые решительные и свирепые. "Да что на него смотреть; взять у него эти деньги, да и баста", – прибавляли еще больше решительные и свирепые. "А будет упираться, мы его так продернем в журналах, что будет помнить, как задерживать чужие деньги".
Денег я не дал.
В журналах они не продергивали. Ругательства в печати являются гораздо позже, но тоже из-за денег.
…Эти более свирепые, о которых я сказал, были те ультра, те угловатые и шершавые представители "нового поколения", которых можно назвать Собакевичами и Ноздревыми нигилизма.
Как ни излишне делать оговорку, но я ее сделаю, зная логику и манеру наших противников. В моих словах нет ни малейшего желания бросить камень ни в молодое поколение, ни в нигилизм. О последнем я писал много раз. Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют их чересчурную крайность[555]555
В то самое время в Петербурге и Москве, даже в Казани и Харькове образовывались между университетской молодежью круги, серьезно посвящавшие себя изучению науки, особенно между медиками. Честно и добросовестно трудились они, но, устраненные от бойкого участия в вопросах дня, они не были вынуждены покидать России, и мы их почти вовсе не знали. (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть]. Кто же станет христианство судить по Оригеновым хлыстам и революцию по сентябрьским мясникам и робеспьеровским чулочницам?
Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временной тип, очень определенно вышедший, очень часто повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя.
Большей частью они не имели той выправки, которую дает воспитание, и той выдержки, которая приобретается научными занятиями. Они торопились в первом задоре освобожденья сбросить с себя все условные формы и оттолкнуть все каучуковые подушки, мешающие жестким столкновениям. Это затруднило все простейшие отношения с ними.
Снимая все до последнего клочка, наши enfants terribles[556]556
сорванцы (франц.).
[Закрыть] гордо являлись, как мать родила, а родила-то она их плохо, вовсе не простыми дебелыми парнями, а наследниками дурной и нездоровой жизни низших петербургских слоев. Вместо атлетических мышц и юной наготы обнаружились печальные следы наследственного худосочья, следы застарелых язв и разного рода колодок и ошейников. Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, семинария, мелкопоместная господская усадьба, перегнувшись в противуположное, сохранились в крови и мозгу, не теряя отличительных черт своих. На это, сколько мне известно, не обращали должного внимания.
С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной среды; тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается назло, тут делается в отместку. "Вы лицемеры, – мы будем циниками; вы были нравственны на словах, – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, – мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points dhonneuroB".
Но, с другой стороны, эта отрешенная от обыкновенных форм общежительства личность была полна своих наследственных недугов и уродств. Сбрасывая с себя, как мы сказали, все покровы, самые отчаянные стали щеголять в костюме гоголевского Петуха, и притом не сохраняя позы Венеры Медицейской. Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, стрекулистами без места, немцами из русских.
Для. полной свободы им надобно забыть свое освобождение и то, из чего освободились, бросить привычки среды, из которой выросли. Пока этого не сделано, мы револьно узнаем переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову.
Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, – разве это не барская замашка, которая "старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло"? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины, и в людях, говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и Пушкине, – внучат Скалозуба, получивших воспитание в доме дедушки, хотевшего "дать фельдфебеля в Вольтеры"?
Самая проказа взяток уцелела в домогательстве денег нахрапом, с пристрастием и угрозами, под предлогом общих дел, в поползновении кормиться на счет службы и мстить кляузами и клеветами за отказ.
Все это переработается и перемелется, но нельзя не сознаться, – странную почву приготовили царская опека и императорская цивилизация в нашем "темном царстве", – почву, в которой многообещающие всходы проросли, с одной стороны, поклонниками Муравьевых и Катковых, с другой – дантистами/ нигилизма и базаровской беспардонной вольницы.
Много дренажа требуют наши черноземы!