Текст книги "Былое и думы, том 2"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 45 страниц)
Мало-помалу в 1849 я стал замечать в Гервеге разные перемены. Его неровный нрав сделался еще больше неровным. На него находили припадки невыносимой грусти и бессилия. Отец его жены окончательно потерял состояние; спасенные остатки были нужны другим членам семейства – бедность грубее стучалась в двери поэта… он – не мог думать о ней, не содрогаясь и не теряя всякого мужества. Эмма выбивалась из сил – занимала направо и налево, забирала в долг, продавала вещи… и все это для того, чтоб он не заметил настоящего положения дел. Она отказывала не только себе в вещах необходимых но не шила детям белья для того, чтоб он обедал у «Провансальских братии» и покупал себе вздор. Он брал у нее деньги, не зная, откуда они, и не желая знать. Я с ней бранился за это, я говорил, что она губит его, намекал ему – он упорно не понимал, а она сердилась, и все шло по-старому.
Хоть он и боялся бедности до смешного, тем не меньше причина его тоски была не тут.
В его плаче о себе постоянно возвращалась одна нота, которая наконец стала мне надоедать; я с досадой слушал вечное повторение жалоб Гервега на свою слабость, сопровождаемое упреками в том, что мне не нужен ни привет, ни ласка, а что он вянет и гибнет без близкой руки, что он так одинок и несчастен, что хотел бы умереть; что он– глубоко уважает Эмму, но что его нежная, иначе настроенная душа сжимается от ее крутых, резких прикосновений и "даже от ее громкого голоса". Затем следовали страстные уверения "в дружбе ко мне… В этом лихорадочном и нервном состоянии я стал разглядывать чувство, испугавшее меня – за него столько же, сколько за меня. Мне казалось, что его дружба к Natalie принимает больше страстный характер… Мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется… Разбилось все.
Постоянная речь об отчаянии, постоянная молитва о внимании, о теплом слове, зависимость от него – и плач, плач – lace это сильно действовало на женщину, едва вышедшую из трудно приобретенной гармонии и страдавшую от глубоко трагической среды, в которой мылили.
– У тебя есть отшибленный уголок, – говорила мне Natalie, – и к твоему характеру это очень идет; ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Гервега. Я его понимаю, потому что сама это чувствую… Он – большой ребенок, а ты совершеннолетний, его можно безделицей разогорчить и сделать счастливым. Он умрет от холодного слова, его надобно щадить… зато какой бесконечной благодарностью он благодарит за малейшее внимание, за теплоту, за участие…
Неужели?.. Но нет, он сам оказал бы мне, прежде чем говорить с нею… и я свято хранил его тайну и не касался до нее ни одним словом, жалея, что он со мной не говорит…
Можно беречь тайну, не вверяя ее никому, но только никому. Если он говорил о своей любви, он не мог молчать с человеком, с которым жил в такой душевной близости, и тайну, так близко касающуюся до него – стало, он не говорил. Я забыл на это время старый роман под заглавием "Армяний"!
…В конце 1849 я поехал из Цюриха в Париж, хлопотать о деньгах моей матери, остановленных русским правительством. С Гервегом мы расстались, уезжая из Женевы. На пути я зашел к нему в Берне.
Я его застал читающего по корректурным листкам отрывки из "Vom andern Lifer" Симону Триерскому. Он бросился ко мне, как будто мы месяцы не видались. Я ехал вечером в тот же день – он не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторяя слова самой восторженной и страстной дружбы. Зачем он тогда не нашел силы прямо и открыто рассказать мне свою исповедь?.. Я был мягко настроен тогда, все бы пошло человечественно.
Он проводил меня на почтовый двор, простился и, прислонясь к воротам, в которые выезжает почтовая карета, остался, утирая слезы… Это чуть ли не была последняя минута, в которую я еще в самом деле любил этого человека… Думая всю ночь, я тогда только дошел до одного слова, не выходившего из головы: "Несчастие, несчастие!.. Что-то выйдет из этого?"
Мать моя вскоре уехала из Парижа, я останавливался у Эммы, но, в сущности, был совершенно один. Это одиночество было" мне необходимо; мне надобно было одному вдуматься, что делать. Письмо от Natalie, в котором она говорила о своем сочувствии к Гервегу, дало мне повод, и я решился писать к ней. Письмо мое было печально, но спокойно; я ее просил тихо, внимательно исследовать свое сердце и быть откровенной с собой и со мной; я ей напоминал, что мы слишком связаны всем былым и всею жизнию, чтоб что-нибудь не договаривать.
"От тебя письмо от 9-го, – писала Natalie (это письмо осталось, почти все остальные сожжены во время Coup dEtat), и я тоже сижу и думаю только: "Зачем это?" И плачу, и плачу. Может, я виновата во всем; может, недостойна жить – но я чувствую себя так, как писала как-то тебе вечером, оставшись одна. Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей. В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире, не в ней – так и негде, казалось мне. Выбросить меня из этого мира – куда же? – надобно переродиться. Я с ней, как с природой, нераздельна, из нее я опять в нее. Я ни на одну минуту не чувствовала иначе. Мир широкий, богатый, я" не знаю богаче внутреннего мира, может слишком широкий, слишком расширивший мое существо, его потребности, – в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу, а потом опять все становилось светло".
"Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным, пишет Natalie в другом письме, – искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Гервегу".
Мне было этого мало, и я писал ей: "Не отворачивайся от простого углубления в себя, не ищи объяснений; диалектикой не уйдешь от водоворота – он все же утянет тебя. В твоих письмах есть струна новая, незнакомая мне – не струна грусти, а другая… Теперь всё еще в наших руках… будем иметь мужество идти до конца. Подумай, что после того как мы привели смущавшую нашу душу тайну к слову, Гервег взойдет фальшивой нотой в наш аккорд – или я. Я готов ехать с Сашей в Америку, потом увидим, что и как… Мне будет тяжело, но я постараюсь вынести; здесь мне будет еще тяжелее – и я не вынесу".
На это письмо она отвечала криком ужаса; мысль разлуки со мной ей никогда не представлялась. "Что ты!.. Что ты!.. Я – и разлучиться с тобой, – как будто это возможно! Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас – и буду укладываться, и через несколько дней я с детьми в Париже".
В день выезда из Цюриха она еще писала: "Точно после бурного кораблекрушения я возвращаюсь к тебе, в мою отчизну, с полной верой, с полной любовью. Если б состояние твоей души похоже было на то, в котором я нахожусь! Я счастливее, чем когда-нибудь. Люблю я тебя все так же, но твою любовь я узнала больше, и все счеты с жизнью сведены, – я не жду ничего, не желаю ничего. Недоразумения! – я благодарна им, они объяснили мне многое, а сами они пройдут и рассеются, как тучи".
Встреча наша в Париже была не радостна, но проникнута чувством искреннего и глубокого сознанья, что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что нас разъединить нелегко.
В длинных разговорах того времени одна вещь удивила меня, и я ее исследовал несколько раз и всякий раз убеждался, что я прав. Вместе с оставшейся горячей симпатией к Гервегу Natalie словно свободнее вздохнула, вышедши из крута какого-то черного волшебства; она боялась его, она чувствовала, что в его душе есть темные силы, ее пугал его бесконечный эгоизм, и она искала во мне оплота и защиту.
Ничего не зная о мой переписке с Natalie, Гервег понял что-то недоброе в моих письмах. Я действительно, помимо другого, был очень недоволен им. Эмма рвалась, плакала, старалась ему угодить, доставала деньги, – он или не отвечал на ее письма, или писал колкости и требовал еще и еще денег. Письма его ко мне, сохранившиеся! у меня, скорее похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку. Он со слезами упрекает меня в холодности; он умоляет не покидать его; он не может жить без меня, без прежнего полного, безоблачного сочувствия; он проклинает недоразумения и вмешательство "безумной женщины" (то есть Эммы); он жаждет начать новую жизнь, – жизнь вдали, жизнь с нами – и снова называет меня отцом, братом, близнецом.
На все это я писал ему на разные лады: "Подумай, можешь ли ты начать новую жизнь, можешь ли стряхнуть с себя… порчу, растленную цивилизацию", – и раза два напомнил Алеко, которому старый цыган говорит:. "0ставь нас, гордый человек, ты для одного себя хочешь свободы!"
Он отвечал на это упреками и слезами, но не проговорился. Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом… чего? Обмана, коварства, лжи?" Нет; да это было бы и не ново, – а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как" этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?
С той минуты, с которой он угадал мое сомнение и не только промолчал, но больше и больше уверял меня в своей дружбе, – и в то же время своим отчаянием еще сильнее действовал на женщину, которой сердце было потрясено, – с той минуты, с которой он начал со мною отрицательную ложь молчанием и умолял ее (как я после узнал) не отнимать у него моей дружбы неосторожным словом, – с той минуты начинается преступление.
Преступление!.. Да… и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия его, – идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому что они – не наказание, а последствие; идут за поколенье – по страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает, примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени – монастырь.
…Меня выслали из Парижа и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, – тогда это была Италия, – и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, то есть к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Гервег.
Зачем же я-то с Natalie именно ехал в тот же город? Вопрос этот приходил мне в голову и другим, но в сущности он мелок. Не говоря о том, что куда бы я ни поехал, Гервег мог также ехать, но неужели можно было что-нибудь сделать, кроме оскорбления географическими и другими внешними мерами?
Недели через две-три после своего приезда Гервег принял вид Вертера в последней степени отчаяния, и до того очевидно, что один русский лекарь, бывший проездом в Ницце, был уверен, что у него начинается помешательство. Жена его являлась с заплаканными глазами – он с нею обращался возмутительно. Она приходила часы целые плакать в комнату Natalie, и обе были уверены, что он не нынче-завтра бросится в море или застрелится. Бледные щеки, взволнованный вид Natalie и снова овладевавший ею тревожный недосуг, даже в отношении к детям, показал мне ясно, что делается внутри.
Еще не было сказано ни слова, но уже сквозь наружную тишину просвечивало ближе и ближе что-то зловещее, похожее на беспрерывно пропадающие и опять являющиеся две сверкающие точки на опушке леса и свидетельствующие о близости зверя. Все быстро неслось к развязке. Ее задержало рождение Ольги.
Перед Новым годом Natalie принесла мне показать акварель, который она заказывала живописцу Guyot. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но Natalie сказала, что она ее хочет подарить в Новый год Гервегу.
Мне было досадно.
– Нравится тебе? – спросила Natalie.
– Акварель мне так нравится, – сказал я, – что, если Гервег позволит, я велю сделать для себя копию.
По моей бледности и по голосу Natalie поняла, что эти слова были и вызов и свидетельство сильной внутренней бури. Она взглянула на меня, слезы были у нее на глазах.
– Возьми ее себе! – оказала она.
– Ни под каким видом, что за шалости.
Больше мы не говорили.
Новый, 1851 год мы праздновали у моей матери. Я был в сильно раздраженном состоянии, сел возле Фогта и, наливая ему и себе стакан вина за стаканом, сыпал остротами и колкостями; Фогт катался со смеху, Гервег печально смотрел исподлобья. Наконец-то он понял. После тоста за Новый год он поднял свой бокал и сказал, что он одного желает: "чтоб наступающий год был не хуже прошедшего", что он желает этого всем сердцем, но не надеется, напротив, чует, что "все, все распадается и гибнет";
Я промолчал.
На другое утро я взял свою старую повесть "Кто виноват?" и перечитал журнал Любеньки и последние главы. Неужели это было пророчество моей судьбы так, как дуэль Онегина была предвещанием судьбы Пушкина?.. Но внутренний голос говорил мне: "какой ты Круциферский – да и он что за Бельтов – где в нем благородная искренность, где во мне слезливое самоотвержение?" и середь уверенности в минутном увлечении Natalie я был еще больше уверен, что мы померяемся с ним, что он меня не вытеснит из ее сердца.
…Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери откладывать его было невозможно.
Разговор был тяжел. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад. Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда, хотела сама ехать на год в Россию и боялась ехать. Я видел колебанье и видел, что он своим эгоизмом сгубит ее – а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание.
– Еще раз, – повторял я, – я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю все взвесить, все оценить. Я еще готов принять всякое решенье, готов ждать день, неделю, но только чтоб решенье было окончательное. Я чувствую, – говорил я, – что стою на пределе моих сил; я еще могу хорошо поступить, но чувствую также, что надолго меня не станет.
– Ты не уедешь, ты не уедешь! – говорила, она, заливаясь, – этого я не переживу. – На ее языке такие слова были не шуткой. – Он должен ехать.
– Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно последнее… думай сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил… я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума… требуй от меня все, что хочешь, но только сразу…
Тут заехала моя мать с Колей звать нас в Ментоне. Когда мы вышли садиться, оказалось, что одного места недоставало. Я указал рукою место Гервегу. Гервег, вовсе не отличавшийся такой деликатностью, не хотел садиться. Я посмотрел на него, затворил дверцы коляски и сказал кучеру: "Ступайте!"
Мы остались вдвоем перед домом на берегу моря. У меня на душе была плита, он молчал, был бледен, как полотно, и избегал моего взгляда. Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какай-то нервная невозможность остановила меня. Он сказал мне что-то о страданиях поэта и что жизнь так скверно устроена, что поэт вносит всюду несчастие. Сам страдает и заставляет страдать все ему близкое… Я спросил его, читал ли он "Ораса" Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать.
Он пошел за книгой к Висконти, Больше мы с ним не видались!
Когда часу в седьмом все собрались к обеду, его не было. Взошла его жена с глазами, опухнувшими от слез. Она объявила, что муж болен, – все переглянулись; я чувствовал, что был в состоянии воткнуть в нее нож, который был к руках.
Он заперся в своих комнатах наверху. Этим etalage[36]36
Здесь: кокетничанием (франц).
[Закрыть] он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец, посторонние ушли, дети улеглись спать, – мы остались вдвоем. Natalie сидела у окна и плакала; я ходил по комнате;
кровь стучала в виски, я не мог дышать.
– Он едет! – сказала она, наконец.
– Кажется, что совсем не нужно – ехать надобно мне…
– Бога ради…
– Я уеду…
– Александр, Александр, как бы ты не раскаялся. Послушай меня – спаси всех. Ты один можешь это сделать. Он убит, он совершенно пал духом, – ты знаешь сам, что ты был для него; его безумная любовь, его безумная дружба и сознание, что он нанес тебе огорчение… и хуже… Он хочет ехать, исчезнуть… Но для этого ничего не надобно усложнять, иначе он на один шаг от самоубийства.
– Ты веришь?
– Я уверена.
– И он сам это говорил?
– Сам, и Эмма. Он вычистил пистолет.
– Я расхохотался и спросил:
– Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, – я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.
– Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, – сказала Natalie, мрачно качая головой.
– Хочешь я пойду его уговаривать.
– Что еще выйдет из всего этого?
– Следствия, – сказал я, – трудно предвидеть и еще труднее отстранить.
– Боже мой! Боже мой! Дети, – бедные дети – что с ними будет?
– Об них, – сказал я, – надобно было прежде думать!
И это, конечно, самые жестокие слова из всех сказанных мною. Я был слишком раздражен, чтобы человечески понимать смысл слой; я чувствовал что-то судорожное в груди и голове и был, может, способен не только к жестоким словам, но к кровавым действиям.
Она была уничтожена, – наступило молчание.
"Прошло с полчаса[37]37
Частью из письма Гаугу, писанного в марте 1852. (Прим. А. И. Герцена.).
[Закрыть] – я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов: она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить – жизнь свою я уже не ставил ни в грош, – это – одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил, – я стоял перед большим столом в гостиной, сложа руки на груди… лицо мое было, вероятно, совсем искажено.
Молчание продолжалось, – вдруг я взглянул и испугался: лицо ее покрывала смертная бледность – бледность с синим отливом, губы были белые, рот судорожно полураскрыт; не говоря ни слова, она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом. Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти, мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам – просить прощения… Я сел возле нее на диван, взял ее руку, положил голову на плечо и стал ее утешать тихим, кротким голосом.
Меня угрызала совесть, – я чувствовал себя инквизитором, палачом… то ли надобно было – это ли помощь друга – это ли участие, и так, со всем развитием, со всей гуманностью, я в припадке бешенства и ревности мог терзать несчастную женщину, мог представлять какого-то Рауля Синюю Бороду.
Несколько минут прошли прежде, чем она сказала что-нибудь, могла что-нибудь сказать, и потом вдруг, рыдая, бросилась мне на шею; я ее опустил на диван совершенно изнуренную; она только могла сказать: "Не бойся, друг мой, это хорошие слезы, слезы умиления… нет, нет, я никогда не расстанусь с тобой!"
От волнения, от спазматического рыдания она закрыла глаза, – она была в обмороке. Я лил ей на голову одеколонь, мочил виски, она успокоилась, открыла глаза, лежала мою руку и впала в какое-то забытье, продолжавшееся больше часу; я простоял возле на коленях. Когда она раскрыла глаза, она встретилась с моим печальным и покойным взглядом, – слезы еще катились по щекам, она улыбнулась мне…
Это был кризис. С этой минуты тяжелые чары ослабли – яд действовал меньше.
– Александр, – говорила она, несколько оправившись, – доверши свое дело: поклянись мне, – мне это нужно, я без этого жить не могу, – поклянись, что все кончится без крови, подумай о детях… о том, что будет с ними без тебя и без меня…
– Даю тебе слово, что я сделаю все, что возможно, отстраню всякую коллизию, пожертвую многим, но для этого мне необходимо одно, – чтоб он завтра уехал, ну, хоть в Геную.
– Это как ты хочешь. А мы начнем новую жизнь, и пусть все прошедшее будет прошедшее. Я крепко обнял ее.
На другой день утром явилась ко мне Эмма. Она была растрепана, с заплаканными глазами, очень безобразна, в блузе, подпоясанной шнурком. Она трагически медленно подошла ко мне. В другое время я бы расхохотался над этой немецкой декламацией. Теперь было не до смеха. Я принял ее стоя и вовсе не скрывая, что мне ее посещение неприятно.
– Что вам надобно? – спросил я.
– Я пришла от него к вам.
– Ваш муж, – сказал я, – мог бы сам прийти, если ему нужно, или он уже застрелился? Она скрестила руки на груди.
– И это вы говорите, вы, его друг? Я вас не узнаю! Неужели вы не понимаете трагедию, совершающуюся перед вашими глазами?.. Его нежная организация не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами. Да, да, с вами!.. Он плачет о горе, которое он нанес вам, – он велел вам сказать, что жизнь его в ваших руках, он просит, чтоб вы убили его.
– Что это за комедия! – сказал я, перерывая ее речь, – ну, кто же приглашает людей таким образом, да еще через свою жену, на убийство. Это продолжение пошлых мелодраматических выходок, отвратительных для меня, – я не немец…
– Herr Herzen…
– Madame Herwegh, зачем вы беретесь за такие трудные комиссии? Вы могли ожидать, что вы не услышите от меня ничего приятного.
– Это роковое несчастие, – сказала она, помолчав, – оно равно поразило вас и меня… но посмотрите, какая разница в вашем раздражении и в моей преданности…
– Сударыня, – сказал я, – наши роли были не одинакие. Прошу не сравнивать их, а то как бы вам не пришлось покраснеть.
– Никогда! – сказала она запальчиво. – Вы не знаете, что говорите, – и потом прибавила: – Я увезу его, в этом положении он не должен остаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, – пусть она едет, пусть он едет, – я осталась бы с вами и с детьми здесь.
Я громко захохотал.
Она вспыхнула в лице и голосом, дрожащим от досады и негодования, спросила меня:
– Что это значит?
– Зачем же, – сказал я ей, – вы шутите в серьезных материях? Однако довольно, вот вам мой ultimatum: идите сейчас к Natalie сами, одни, переговорите с ней, – если она хочет ехать – пусть едет, я ничему и никому не буду препятствовать, кроме того (извините меня), кроме того, чтоб вы здесь – остались; уж я как-нибудь с хозяйством сам справлюсь. Но слушайте: если она не хочет ехать, то это последняя ночь, которую я провожу под одной кровлей с вашим мужем; живыми здесь еще раз ночевать мы не будем!
Через час времени Эмма возвратилась и мрачно возвестила мне таким тоном, как будто хотела сказать: "Вот плоды твоих злодеяний!"
– Natalie не едет; она погубила великое существование из самолюбия, – я спасу его!
– Итак?
– Итак, мы на днях едем.
– Как на днях? Что вы это… Завтра утром – вы забыли, что ли, альтернативу?
(Повторяя это, я нисколько не изменял этим слову, данному Natalie: я был совершенно уверен, что она его увезет.)
– Я вас не узнаю, как горько я ошиблась в вас, – заметила сумасбродная женщина и снова вышла.
Дипломатическое поручение на этот раз было легко, – она возвратилась минут через двадцать, говоря, что он на все согласен: и на отъезд, и на дуэль, но с тем вместе он велел мне сказать, что он дал клятву не поднимать пистолета на мою грудь, а готов принять смерть из моих рук.
– Вы видите, он все у нас шутит… Ведь и короля французского казнил просто палач, а не близкий приятель. Итак, вы завтра отправляетесь?
– Право, не знаю, как это сделать. У нас ничего не готово.
– За ночь все можно приготовить.
– Надобно паспорт визировать. Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что М-те Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную,
– Да у нас денег нет на дорогу.
– Много ли вам надобно до Генуи?
– Франков шестьсот.
– Позвольте мне вам их вручить.
– Мы здесь должны по лавочкам.
– Примерно?
– Франков пятьсот.
– Не беспокойтесь и – счастливый путь!
Этого тонна она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью;
– За что, – говорила она, – за что это обращение со мной – меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
– Стало, не вас имею?
– Нет, – сказала она, захлебываясь слезами, – нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра; я не хочу вас оставить" не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы – но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла…
– А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? – сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. – Вы заслужили вашу судьбу.
Она вышла вон, закрывая лицо.
На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind[38]38
с женой и детьми (нем.).
[Закрыть] в Геную. Я стоял у открытого окна, – он как-то юркнул в карету так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.
Natalie была расстроена, – мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна; из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гервега, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
– Откуда ты?
– Из Ментоне.
– Что случилось?
– Вот от maman записка к вам.
"Lieber Herzen, – писала она, как будто между нами ничего не было, – мы остановились дня на два в Ментоне; комната в гостинице небольшая, – Горас мешает Георгу, – позвольте его оставить у вас на несколько дней".
Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание, – и так чужие люди будут замешаны. Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет.
"Однако, – велела она мне сказать через Фогта, – квартира еще за ними целых три месяца, и я могу ею располагать".
Это было совершенно справедливо – только деньги за квартиру заплатил я.
Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом со звуками, раздирающими сердце, с сгоном, с которым исходит жизнь, мрет последняя искра, тухнет мысль, – площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.
У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал; что она хочет попросить денег, и готов был дать.
Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплаченные по лавочкам, и прибавила:
– Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, – она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты, – я не могла этого сделать, не сказавши вам.
– Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?
– Вот записка.
На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.
Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил: вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурповой косы. Немцы – славный народ!