Текст книги "Былое и думы, том 2"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 45 страниц)
Гнет гор, кошмар (нем.).
[Закрыть]
Да здравствует свет! Да здравствует разум!
Русские, не имея вблизи гор, просто говорят – что "домовой душил". Оно, пожалуй, вернее. Действительно, словно кто-то душит, сон не ясен, но очень страшен, дыханье трудно, а дышать надобно вдвое, пульс поднят, сердце ударяет тяжело и скоро… За вами гнались, гонятся по пятам не то люди, не то привидения, перед вами мелькают забытые образы, напоминающие другие годы и возрасты… тут какие-то пропасти, обрывы, скользнула нога, спасенья нет, вы летите в темную пустоту, крик вырывается невольно, и вы проснулись… проснулись в лихорадке, пот на лбу, дыханье сперто – вы торопитесь к окну… Свежий светлый рассвет на дворе, ветер осаживает в одну сторону туман, запах травы, леса, звуки и крики… все наше земное… и вы, успокоенные, пьете всеми легкими утренний воздух.
…Меня на днях душил домовой не во сне, а наяву, не в постели, а в книге, и когда я вырвался из нее на свет, я чуть не вскрикнул: "Да здравствует разум! Наш простой, земной разум!"
Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать, принес мне свое последнее сочинение и просил непременно прочесть его, "хоть текст, а примечания после, когда-нибудь".
"Книга Нова, трагедия в пяти действиях, сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру". И не только переведенная, но и прилаженная к современным вопросам.
Я прочел весь текст и, подавленный печалью, ужасом, искал окна. Что же это такое?
Какие антецеденты могли развить такой мозг, такую книгу? Где отечество этого человека и что за судьбы и страны и лица? Так сойти можно только с большого ума, это заключение длинного и сломленного развития.
Книга эта – бред поэта-лунатика, у которого в памяти– остались факты и строй, упованья и образы, но смысла не осталось; у которого сохранились чувства, воспоминания, формы, но разум не сохранился или если и уцелел, то для того, чтобы идти вспять, распускаясь на свои элементы, переходя из мыслей в фантазии, из истин в мистерии, из выводов в мифы, из знания в откровение.
Дальше идти нельзя, дальше каталептическое состояние, опьянение Пифии, шамана, дурь вертящегося дервиша, дурь вертящихся столов…
Революция и чародейство, социализм и талмуд, Иов и Ж. Санд, Исаия и Сен-Симон, 1789 год до р. X. и 1789 после р. X. – все брошено зря в каббалистический горн. Что же могло выйти из этих натянутых, враждебных совокуплений? Человек захворал от этой неперевариваемой пищи, он потерял здоровое чувство истины, любовь и уваженье к разуму. Где же причина, отбросившая так далеко от русла этого старика, некогда стоявшего в числе глав социального движения, полного энергии и любви, человека, которого речь, проникнутая негодованьем и сочувствием к меньшей братии, потрясла сердца? Я это время помню. "Петр Рыжий", так называли мы его в сороковых годах, "становится моим Христом", писал мне всегда увлекавшийся через край Белинский, – и вот этот-то учитель, этот живой будящий голос после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с "Qreve de Samarez" и с книгой Иова, проповедует какое-то переселение душ, ищет развязки в том свете, в этот не верит больше. Франция, революция обманули его; он скинии свои разбивает в другом мире, в котором нет обмана, да и ничего нет, в силу чего большой простор для фантазии.
Может, это личная болезнь – идиосинкразия? Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт – свое помешательство.
Может… но что сказать, когда вы берете другую, третью французскую книгу – все книга Иова, все мутит ум и давит грудь, все заставляет искать света и воздуха, все носит следы душевной тревоги и недуга, чего-то сбившегося с пути. Вряд можно ли в этом случае многое объяснить личным безумием, напротив, надобно искать в общем расстройстве причину частного явления. Я именно в полнейших представителях французского гения вижу следы недуга.
Гиганты эти потерялись, заснули тяжелым сном, в долгам лихорадочном ожидании, усталые от горечи дня и от жгучего нетерпения, они бредят в каком-то полусне и хотят нас и самих себя уверить, что их видения – действительность и что настоящая жизнь – дурной сон, который сейчас пройдет, особенно для Франции.
Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу, как фосфоресценция моря, не освещая ничего. Какой-то вихрь, подметающий перед начинающимся катаклизмом осколки двух-трех миров, снес их в эти исполинские памяти без цемента, без связи, без науки. Процесс, которым развивается их мысль, для нас непонятен, они идут от слов к словам, от антиномий к антиномиям, от антитезисов к синтезисам, не разрешающим их; иероглиф принимается за дело, и желанье – за факт. Громадные стремления без возможных средств и ясных целей, недоконченные очертания, недодуманные мысли, намеки, сближения, прорицания, орнаменты, фрески, арабески… Ясной связи, которой хвалилась прежняя Франция, у них нет, истины они не ищут, она так страшна на деле, что они отворачиваются от нее. Романтизм ложный и натянутый, напыщенная и дутая риторика отучили вкус от всего простого и здорового.
Размеры потеряны, перспективы ложны… Да еще хорошо, когда дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жано Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной; хорошо еще, когда из целой тысячи и одной ночи человечества делается одна сказка, и Шекспир из любви и уважения заваливается пирамидами и обелисками, Олимпом и библией, Ассирией и Ниневией. Но что сказать, когда все это врывается в жизнь, отводит глаза и мешает карты для того, чтоб ими ворожить о "близком счастье и исполнении желаний" на краю пропасти и позора? Что сказать, когда блеском прошедшей славы заштукатуривают гнилые раны и сифилитические пятна на повислых щеках выдают за румянец юноши?
Перед падшим Парижем, в самую не жалкую минуту его паденья, когда он, довольный богатой ливреей и щедростью посторонних помещиков, бражничает на всемирном толкуне, повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж путеводной звездой человечества, сердцем мира, мозгом истории, он уверяет его, что базар на Champ de Mars – почин братства народов и. примирения вселенной.
Пьянить похвалами поколение измельчавшее, ничтожное, самодовольное и кичливое, падкое на лесть и избалованное, поддерживать гордость пустых и выродившихся сыновей и внучат, покрывая одобрением гения их жалкое, бессмысленное существование – великий грех.
Делать из современного Парижа спасителя и освободителя мира, уверять его, что он велик в своем падении, что он, в сущности, вовсе не падал, – сбивает на апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или Каракаллы.
Разница в том, что Сенеки и Ульпианы были в силе и власти, а В. Гюго – в ссылке.
Рядом с лестью вас поражает неопределенность понятий, смутность стремлений, незрелость идеалов. Люди, идущие вперед, ведущие других, остаются в полумраке, без тоски о свете. Толки о преображении человечества, о пересоздании существующего… но о каком, но во что?
Это равно не ясно, ни на том свете Пьера Леру, ни на этом Виктора Гюго.
"В XX столетии будет чрезвычайная страна. Она будет велика, и это не помешает ей быть свободной. Она будет знаменита, богата, глубокомысленна, мирна, сердечна ко всему остальному человечеству. Она будет иметь кроткую доблесть старшей сестры.
Эта центральная страна, из которой все лучится, эта образцовая ферма человечества, по которой все кроится, имеет свое сердце, свой мозг, называемый Париж.
Город этот имеет одно неудобство – кто им владеет, тому принадлежит мир. Человечество идет за ним. Париж работает для общности земной. Кто б ты ни был, Париж твой господин… он иногда ошибается, имеет свои оптические обманы, свой дурной вкус… тем хуже для всемирного смысла, компас потерян, и прогресс идет ощупью.
Но Париж настоящий' кажется не таков. Я не верю в этот Париж, это призрак, а, впрочем, небольшая проходящая тень не идет в счет, когда дело идет об огромной утренней заре.
Одни дикие боятся за солнце во время затмений.
Париж – зажженный факел; зажженный факел имеет волю… Париж изгоняет из себя все нечистое, он уничтожил смертную казнь, насколько это было в его воле, и перенес гильотину в la Roquette. В Лондоне вешают, гильотинировать в Париже нельзя больше; если б вздумали снова поставить гильотину перед ратушей, камни восстали бы. Убивать в этой среде невозможно. Остается поставить вне закона, что'поставлено вне города!
1866 был годом столкновения народов, 1867 будет годом их встречи. Выставка в Париже – великий собор мира, все препятствия, тормозы, палки в колесах прогресса сломятся в куски, разлетятся в прах..; Война невозможна… Зачем выставили страшные пушки и другие военные снаряды?.. Разве мы не знаем, что война умерла? Она умерла в тот день, когда Иисус сказал: "Любите друг друга!", и бродила только, как привидение; Вольтер и революция убили ее еще раз. Мы не верим в войну. Все народы побратались на выставке, все народы, притекши в Париж, побывали Францией (ils vien-nent d'etre France); они узнали, что есть город-солнце… и должны любить его, желать его, выносить его!"
И в полном умилении перед народом, который испаряется братством, которого свобода – свидетельство совершеннолетия человеческого рода, Гюго восклицает: "О Франция! прощай! Ты слишком велика, чтоб быть отечеством; с матерью, сделавшейся богиней, следует расстаться. Еще шаг во времени, и ты исчезнешь, преображенная; ты так велика, что скоро тебя не будет. Ты не будешь Францией, ты будешь человечеством. Ты не будешь страной, ты будешь повсюдностью. Ты назначена изойти лучами… Решись принять бремя твоей бесконечности и, как Афины сделались Грецией, Рим – христианством, сделайся ты, Франция, миром!"
Когда я читал эти строки, передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее: "То, что теперь творится в Париже, – необыкновенно занимательно, и не только для современников, но и для будущих поколений. Толпы, собравшиеся на выставку, кутят… все границы перейдены, оргия везде, в трактирах и домах, пуще всего на самой выставке. Приезд царей окончательно опьянил всех. Париж представляет какую-то колоссальную descente de la courtille[788]788
Здесь: уличную вакханалию (франц.).
[Закрыть].
Вчера (10 июня) это опьянение дошло до своего апогея. Пока венценосцы пировали во дворце, видавшем так много на своем веку, толпы наполняли окольные улицы и места. По набережной, на улицах Риволи, Кастилионе, Сен-Оноре пировали на свой манер до трехсот тысяч человек. От Маделены до theatre Varietes шла самая растрепанная и нецеремонная оргия; большие открытые линейки, импровизированные омнибусы и шарабаны, заложенные изнуренными, измученными клячами, едва, едва двигались по бульварам в сплошном множестве голов и голов. Линейки эти, в свою очередь, были битком набиты, в них стояли, сидели, больше всего лежали, растянувшись, мужчины и женщины во всевозможных позах с бутылками в руках; они с хохотом и песнями переговаривались с пешей толпой; шум и крик несся им навстречу из кафе и ресторанов, совершенно полных; иногда крик и песни сменялись диким ругательством фиакрного извозчика или дружеской ссорой подпивших… На углах, в переулках валялись мертво-пьяные, сама полиция, казалось, отступила за невозможностью что-нибудь сделать. "Никогда, – пишет корреспондент, – я не видал ничего подобного в Париже, а живу в нем лет двадцать".
Это на улице, "в канаве", как выражаются французы, а что внутри дворцов, освещенных более чем десятью тысячами свечей… что делалось на праздниках, на которые тратилось по миллиону франков?
"С бала, данного городом в Hotel de Ville, государи уехали около двух часов, – это повествует официальный историограф императорских увеселений, кареты не могли вовремя ни приехать, ни отвезти восемь тысяч человек. Часы шли за часами, усталь овладела гостями, дамы сели на ступенях лестницы, другие просто легли в залах на ковры и заснули у ног лакеев и huissiers[789]789
сторожей (франц.).
[Закрыть], кавалеры шагал" за них, цеплялись за кружева и уборы. Когда мало-помалу расчистилось место, ковров было не видно, все было покрыто завялыми цветами, раздавленными бусами, лоскутьями блонд и кружев, тюля, кисеи, оторванных эфесами, саблями, шитьем, царапавшим плечи", и проч.
А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей, кричавших "Vive la Pologne!"[790]790
Да здравствует Польша! (франц.).
[Закрыть] и суд в двух инстанциях осудил их же на тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с зуботычинами.
Я нарочно помянул одни мелочи – микроскопическая анатомия легче даст понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа…
В июньские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и худой старик. Мрачными словами заклеймил он и проклял людей «порядка», расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу и сказал ему: «А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь».
Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего дрожать не будет.
Слова Ламенне прошли бесследно.
Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым словом, и их голос погиб в пустыне.
Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти фемические судьи и Даниилы произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
Они, на горе себе, поняли, что это "ничтожное облако, мешающее величественному рассвету", не так ничтожно; что эта историческая мигрень, это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
"В худшие времена древнего цезаризма, – говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве, – когда все было немо, за исключением владыки, находились люди, оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в глаза падшим народам.
Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать мертвое молчание, к которому привыкли в наше время".
Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни говорил, говорит всегда о Франции): "У вас нет совести… она умерла, раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я следов ее и не нашел!"
"То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла. Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее наполнить, надобно было нового бога.
Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
На место стертой, упраздненной совести настала ночь, мы бродим впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Все – соучастник паденья: церковь и суд, народы и общество… Глуха земля, глуха совесть, глухи народы; право погибло с совестью; одна сила царит…
…Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах – развалин? Вы отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего зданья права. Вы ищете мира, вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего паденья!"
Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины. Ему рукоплескали. Они и тут не ведали, что творили. Через несколько дней отреклись от своих рукоплесканий.
Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки:
"Я не имею больше веры во Францию.
Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха самой себя, это будет чудо; из такого глубокого паденья не подымалась ни одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех изгнанников, – всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь (enervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как в могилу".
Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья первой империи: "Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это кончится!" "Я и этого не могу сказать, – прибавил Марк Дюфресс, – у меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея".
И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
Слова одного, строки другого – все скользнуло бесследно. Слушая и}? читая их, у французов не сделалось "холодно в груди". Многие открыто негодовали: "Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние… где в их словах выход, утешенье?"
Суд не обязан утешать; он должен обличать, уличать там, где нет сознания и раскаяния. Его дело вызвать совесть. Суд – и не пророчество, у него нет мессии в запасе для утешения в будущем. Он так же, как и подсудимый, принадлежит старой религии. Суд представляет чистую и идеальную сторону ее, а масса – ее практическое, уклонившееся, истощенное приложение. Осуждающий служит поневоле практическим обвинителем идеала; защищая его, он указывает его односторонность.
Ни Эдгар Кине, ни Марк Дюфресс действительно не знают выхода и зовут вспять. Немудрено, что они его не видят, они к нему стоят спиной. Они принадлежат к прошедшему. Возмущенные бесчестной кончиной своего мира, они схватили клюку и явились незваными гостьми на оргию высокомерного, самодовольного народа и сказали ему: "Ты все утратил, все продал, тебя ничто не оскорбляет, кроме правды, у тебя нет ни прежнего ума, у тебя нет прежнего достоинства, у тебя нет совести, ты на дне паденья и не только не чувствуешь твоего рабства, но, туда же, имеешь притязание освобождать народы и народности; украшаясь лаврами войны – хочешь надеть на себя оливковые венки мира. Опомнись, покайся, если можешь. Мы, умирающие, пришли тебя звать к раскаянию и, если не пойдешь, сломим жезл наш над тобою".
Они видят свое войско отступающим, бегущим от своего знамени, и карой своих слов хотят его возвратить в прежний стан и не могут. Для того чтоб их собрать, надобно новое знамя, а его нет у них. Они, как языческие первосвященники, раздирают ризы свои, защищая падающую святыню свою. Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века.
Кине и Марк Дюфресс скорбят об осквернении храма своего, храма народного представительства. Они скорбят не только об утрате во Франции свободы, человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места, они не могут примириться с тем, что империя не предупредила единства Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла на второй плач.
Вопрос о том, зачем Франции, в которую они сами не верят, быть на первом месте, не представлялся ни разу их уму…
Марк Дюфресс с раздраженным смирением говорит, что он не понимает новых вопросов, то есть экономических; а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб наполнить пустоту, оставленную потерей совести… Он прошел мимо их, они его не узнали и допустили его распятие.
Р. S. Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о "современных вопросах". Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифп-лисе и советует ему хорошо учиться и по классическим источникам. Он видит внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на выручку из своего рационализма некую религию – католицизм без настоящего Христа и без папы, носплотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные перегородки или, лучше, гигиенические.
Может, самое важное и смелое в его книге – это отзыв о революции: "Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся".
И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов, стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей централизации, и на месте их – слабого, беззащитного человека перед давящим, всемогущим государством и уцелевшей церковью.
Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину, отбирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы о разуме и откровении – сенатским решением, декретировать libre arbitre, как Робеспьер декретировал l'Etre supreme[791]791
свободу воли… верховное существо (франц.).
[Закрыть].
Не нынче-завтра церковь захватит воспитание – тогда что?
Французы, уцелевшие от реакции, это видят, и положение их относительно иностранцев становится невыгоднее и невыгоднее. Никогда они не выносили столько, как теперь, и от кого же? В особенности от немцев. Недавно при мне был спор одного немецкого ex-refugie[792]792
бывшего изгнанника (франц.).
[Закрыть] с одним из замечательных литераторов. Немец был беспощаден. Прежде была какая-то тайно соглашенная терпимость к англичанам, которым всегда позволяли говорить нелепости из уважения и уверенности, что они несколько поврежденные, и к французам – из любви к ним и из благодарности за революцию. Льготы эти остались только для англичан французы очутились в положении состаревшихся и подурневших красавиц, которые долго не замечали, что средства их уменьшились, что на обаяние красотой надеяться больше нечего.
Прежде им спускалось невежество всего находящегося за границами Франции, употребление битых фраз, позолоченный стеклярус, слезливая сентиментальность, резкий, вершающий тон и les grands mots[793]793
громкие фразы (франц).
[Закрыть] – все это утратилось.
Немец, поправляя очки, трепал француза по плечу, приговаривая:
– Mais, mon cher et tres-cher ami[794]794
Но, друг мой, дорогой друг (франц.).
[Закрыть], эти готовые фразы, заменяющие разбор дела, вниманье, пониманье, мы знаем наизусть; вы нам их повторяли лет тридцать; они-то вам и мешают видеть ясно настоящее положение дел.
– Но как бы то ни было, все же, – говорил литератор, видимо желая заключить разговор, – однако же, мой милый философ, вы все склонили голову под прусский деспотизм; я очень понимаю, что для вас это – средство, что прусское владычество – ступень…
– Тем-то мы и отличаемся от вас, – перебил его немец, – что мы идем этим тяжелым путем, ненавидя его и покоряясь необходимости, имея цель перед глазами, а вы пришли в такое же положение, как в гавань спасенья; для вас это не ступень, а заключение, – к тому же большинство его любит.
– C'est une impasse, une impasse[795]795
Это тупик, тупик (франц.).
[Закрыть], – заметил печально литератор и переменил разговор.
По несчастью, он заговорил о речи Жюль Фавра в академии. Тут окрысился другой немец:
– Помилуйте, и эта пустая риторика, это празднословие может вам нравиться? Лицемерье, неправда о науке, неправда во всем; нельзя же два часа читать панегирик бледному Кузеню.' И что ему было за дело защищать казенный спиритуализм? И вы думаете, что эта оппозиция спасет вас? Это риторы и софисты, да и как смешна вся эта процедура речи и ответа, обязательная похвала предшественнику – весь этот средневековый бой пустословья.
– Ah bah! Vous oubliez les traditions, les coutumes…[796]796
Вот как! Вы забываете традиции, обычаи (франц.).
[Закрыть]
Мне было жаль литератора…