355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Былое и думы, том 2 » Текст книги (страница 29)
Былое и думы, том 2
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:58

Текст книги "Былое и думы, том 2"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)

– Какое же место вы предложите ему?

– Помощника статс-секретаря.

– Ну, в помощники статс-секретаря он не пойдет, – отвечал Горчаков, и судьбы "Колокола" были предоставлены воле божией.

А воля божия ясно обнаружилась в ливне писем и корреспонденции из всех частей России. Всякий писал, что попало: один, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек… но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей. Такие письма выкупали десятки "упражнений", так, как иное посещение платило за всес "колонель рюс".

Вообще баласт писем можно было разделить н письма без фактов, но с большим обилием души и красноречия, на письма с начальническим одобрением или с начальническими выговорами и, наконец, на письма с важными сообщениями из провинции.

Важные сообщения, обыкновенно писанные изящным канцелярским почерком, имели почти "всегда еще более изящное предисловие, исполненное возвышенных чувств и неотразимой лести, "Вы открыли новую эру российского слова и, так сказать, мысли; вы первый с высоты лондонского амвона стали гласно клеймить людей, тиранствующих над нашим добрым народом – ибо народ наш добрый, вы недаром его любите. Вы не знаете, сколько сердец бьются любовью и благодарностью к вам в дальней дали нашего отечества…

От знойные Колхиды до льдов

…скромной Оки, Клязьмы или такой-то губернии. Мы на вас смотрим, как на единственного защитника. Кто может, кроме вас, обличить изверга – по званию и месту, стоящего выше закона, – изверга вроде нашего председателя (казенной, уголовной, удельной палаты… имя, отчество, фамилья, чин). Человек, не получивший образованья, доползший из низменных сфер канцелярского служения до почестей, он сохранил всю грубость старинного крючкотвора, не отказываясь вовсе от благодарности, подписанной князем Хованским (как говорят у нас ставки). Грубость этого сатрапа известна во всех окольных губерниях, чиновники бегут казенной палаты, как окаянного места, он дерзок не только с нами, но и с столоначальниками. Жену свою он оставил и держит на содержании к общему соблазну вдову (имя, отчество, фамилья, чин покойного супруга), которую мы прозвали губернской Миной Ивановной, потому что ее руками все делается в палате. Пусть же звучный голос "Колокола" разбудит и испугает этого пашу среди оргий его, в преступных объятиях сорокалетней Иродиады. Если вы напечатаете об нем, мы готовы вам доставлять обильные сведения: у нас довольно "свиней в ермолках", как выразился бессмертный автор гениального "Ревизора".

Р. S. С тем неподражаемым резцом, которым вы умеете писать ваши едкие сатиры, не забудьте черкнуть, что подполковник внутренней стражи 6 декабря, на бале у дворянского предводителя, – куда приехал от градского головы подшофе, к концу ужина так нализался, что при сановитых дамах и их дочерях начал произносить слова, более свойственные торговой бане и площади, чем салону предводителя образованнейшего сословия в обществе".

Рядом с письмами, сообщавшими тайны поведения председателя и председателевой жены и явное пьянство подполковника, приходили письма чисто поэтические, бескорыстные и бессмысленные. Многие из них я уничтожил и раздарил друзьям, но некоторые остались, я ими непременно поделюсь с читателями в конце этой части.

Одно из лучших было (по-видимому) от молодого офицера, в самой первой эманциповке, оно начиналось с общих мест и с слов: "Милостивый государь" очень скромно и лестно… Мало-помалу пульс подымался, пошли советы, потом увещания… Жар возрастает. – На четвертой странице (большого формата) дружба наша дошла до того, что незнакомец говорил мне: "Милый мой и мои шер". "Оттого, – заключал храбрый офицер, – я и пишу тебе так откровенно, что люблю тебя от души". Читая это письмо, я так и вижу молодого человека, садящегося, поужинавши, за письмо и за бутылку чего-нибудь очень неслабого… По мере того как бутылка пустеет, сердце наполняется, дружба растет, и с последним глотком добрый офицер меня любит и исправляет, любит и хочет меня поцеловать… Офицер, офицер, оботрите только губы, и я не буду иметь ничего против нашей быстрой дружбы in cotumaciam[522]522
  заочной (лат.).


[Закрыть]
.

Впрочем, говоря об офицерах, я должен сказать, что самые симпатичные и здоровые духом люди из посещавших нас – офицеры. Молодые люди из невоенных были по большей части непросты, нервны, очень поглощены делами своих литературных кружков и не выходили из них. Военные были скромнее и проще, они чувствовали за собой недостаточное воспитание кадетских корпусов и, как бы зная свою дурную репутацию, рвались вперед и старались чему-нибудь научиться., В сущности, они вовсе не были хуже приготовлены, чем другие, – и, по великому закону нравственных противудействий, под гнетом деспотизма корпусов воспитали в себе сильную любовь к независимости. В офицерском мире после Крымской войны начиналось серьезное движение, оно равно доказывается и казненными, как Сливицкий, Арнгольдт… и убитыми, как Потебня, и сосланными на каторгу, как Красовский, Обручев и проч.

Конечно, многие и многие поворотили с тех пор оглобли и взошли в разум и в военный артикул, все это – дело обыкновенное…

Кстати, к ренегатам. Один молодой энтузиаст из офицеров, бывший у меня в одно время с благороднейшим и чистейшим Сераковским и двумя другими товарищами, прощаясь, вывел меня в сад и, крепко обнимая, сказал:

– Если вам занадобится когда-нибудь зачем-нибудь человек, преданный вам безусловно, вспомните обо мне…

– Сохраните себя и в своей груди те чувства, которыми вы полны, и пусть никогда вас не будет в рядах идущих против народа.

Он выпрямился. "Это невозможно!.. но… если вы услышите когда-нибудь что-нибудь такое обо мне, не щадите меня, пишите ко мне, пишите открыто и напомните этот вечер…"

…Сераковский был уже раненый вздернут на виселицу, часть молодых людей, бывших в то же время в Лондоне, вышла в отставку, рассеялась… Одно имя встречалось мне только своими повышениями – имя моего энтузиаста. Недавно он на водах встретил одного старого знакомого – бранил Польшу, хвалил правительство, и, видя, что разговор не вяжется, генерал, спохватившись, сказал:

– А вы, кажется, все еще не забыли наших глупых фантазий в Лондоне… Помните беседы в Alpha road? Что за ребячество и что за безумие!

Я не писал ему, – зачем?

II

………………………………………………….

…Между моряками были тоже отличные, прекрасные люди, и не только те славные юноши, о которых мае писал Ф. Капп из Нью-Йорка, но вообще между молодыми штурманами и гардемаринами веяло новой, свежей силой. Пример Трувеллера дополнит лучше всяких комментарий нашу мысль[523]523
  Историю Трувеллера изложить стоит. В 1861 явился к нам молодой моряк; лет за десять перед тем я знал его мать в Ницце и помнил его мальчиком. Как его воспитывали, можно судить по тому, что лет восьми или девяти он говорил, что после бога и отца с матерью он никого не любит больше Николая Павловича.
  – За что же вы его так любите? – спрашивал я его шутя,
  – Он мой законный государь…
  Дух такой в воспитанье, может, развили после 1848, – прежде ничего подобного у нас не было, и дети воспитывались равно без православия и самодержавия.
  Жизнь излечила молодого человека. Он приехал к нам очень грустный и озабоченный. У него умер отец – и умер под судом, обвиняемый в разных злоупотреблениях по делу московской железной дороги. Он был новгородский помещик и взял какие-то подряды. Сын был уверен в невинности отца и решился во что б ни стало восстановить доброе имя его. Все, что он пробовал а России, не удалось ему, и он явился к нам с портфелем бумаг, контрактов, сенатских записок, экстрактов. Разобрать их и составить из них записку для "Колокола" было дело не шуточное. По счастью, оказалось, что Трувеллер – товарищ по университету Кельсиева, ему-то и поручили мы ее составление.
  В Трувеллере поражало что-то твердое, печальное и детское вместе. Сильно работало в его груди, буравило его – в "законного государя" он не верил больше – и с глубоким негодованием говорил о скверном обращении с матросами. В самое то время у нас шла забавная переписка с частью офицеров "Великого адмирала". Командир его, помнится, Андреев – beau parleur (краснобай (франц.)), константиновский либерал и тогда в фавёре у великого князя, тоже мучил людей и бранил офицеров, как и не либералы. Помнится, у него был лейтенант Стофреген, который не только зверски наказывал, но защищал в теории (как впоследствии князь Витгенштейн) военное палачество.
  Мы поместили как-то в "Колоколе" несколько слов об этом. Вдруг получаем из Пирея ответ от имени большинства офицеров – что это неправда… от имени, но без имени. И как писанное письмо было без подписи, оттого мы и не поместили десятой доли того, что в нем было, помещенную же нами часть мы знали от десяти других офицеров. Поэтому мы коллективного письма не напечатали. Спустя несколько месяцев приехал Трувеллер во второй раз; я ему показал письмо офицеров, защищавших, не поднимая забрала, своего командира. Труселлер вспыхнул, – он был уверен, что это интрига, и в доказательство привел несколько фактов. Я записал их на всякий случай и прочел Трувеллеру в другое посещение. Он нахмурился… Ну, думаю я, испугался.
  – Позвольте вашу записку.
  – Извольте.
  Он ее прочитал, взял перо и подписал.
  – Что вы делаете? – спросил я.
  – А то, чтоб мои показания не были также безыменны. Уплывая из Лондона, он накупил целую кипу "Что нужно народу?", "Колокола" и других вещей. Я об этом ничего не знал, – он простился и отправился в Россию. В Портсмуте он имел неосторожность раздать экземпляры, накупленные им, матросам. Кто-то донес, и началось дело, которое сгубило его. Вот его ответы и письмо к матери.
  Это была героическая натура, и он, конечно, не скажет, что мы погубили его, – как нас винят многие. (Прим. А. И. Герцена.).


[Закрыть]
.

…У меня с морским ведомством было замечательное столкновение. Один капитан парохода бывал у меня с своим капитан-лейтенантом и другими офицерами и даже звал на свой пароход пировать какие-то именины. Дни за два до этого пира узнал я, что на его пароходе дали какому-то матросу сто линьков за тайком выпитое вино, другого матроса они приготовлялись истязать за побег. Я написал капитану следующее письмо и послал его по почте на борт парохода:

"Милостивый государь,

вы были у меня, и я посещение ваше принял за знак сочувствия вашего к нашему труду, к нашим началам; я и теперь не перестал так думать, а потому решился с вами откровенно объясниться насчет одного обстоятельства, сильно огорчившего нас и заставившего сомневаться в том, чтоб мы понимали друг друга.

На днях, говоря с г. Тхоржевским, я узнал от него, что на пароходе, находящемся под вашим начальством, матросы сильно наказываются линьками. Причем я слышал историю несчастного моряка, хотевшего бежать и схваченного английской полицией (по гнусному закону, делающему из матроса раба).

Здесь невольно возникает вопрос – неужели закон обязывает вас к исполнению свирепых его распоряжений, и какая ответственность лежала бы на вас, если б вы не исполнили требований, естественно противных всякому человеческому чувству? При всей дикой нелепости наших военных и морских постановлений, я не помню, чтоб они под строгой ответственностью вменяли в обязанность телесно наказывать без суда, напротив, они стараются ограничить произвол начальнических наказаний, ограничивая число ударов. Остается предположить, что вы делаете эти истязания по убеждению, что они справедливы; но тогда подумайте, что же общего между нами, открытыми врагами всякого деспотизма, насилья и на первом плане телесных наказаний – и вами?

Если это так, как я должен объяснить ваше посещение?

Вам может показаться странным мое письмо – та нравственная сила, которую мы представляем, мало известна в России, но к ней надобно приучиться. Гласность будет стоять возле всех злоупотребляющих властью, и если их совесть долго не проснется, наш "Колокол" будет служить будильником.

Дайте нам право надеяться, что вы не приведете нас к жесткой необходимости повторить наш совет печатно, и примите уверение, что Огарев и я – мы душевно были бы рады снова протянуть вам руку, но не можем этого сделать, пока она не бросит линька.

Park House, Fulham"

На это письмо капитан парохода отвечал:

"М. г. Ал. Ив.,

я получил ваше письмо и сознаюсь, что оно было для меня неприятно, не потому, чтоб я боялся встретить свое имя в "Колоколе", а собственно потому, что человек, которого я вполне почитаю, мог быть обо мне дурного мнения, которого я нисколько не заслуживаю.

Если б вы знали сущность дела, о котором вы так горячо пишете, то, верно, не написали бы мне столько упреков. Я объясню вам все и представлю доказательства, которым вы поверите, если назначите мне время, когда и где могу вас увидеть.

Примите и пр. Green Drey Dock, Блакволь".

Вот мой ответ:

"М. г.,

поверьте, что мне очень больно, что я должен был писать к вам о предмете, неприятном для вас, но вспомните, что вопрос об уничтожении телесных наказаний для нас имеет чрезвычайную важность.

Русский солдат, русский мужик только тогда вздохнут свободно и разовьются во всю ширь своей силы, когда их перестанут бить. Телесное наказание равно растлевает наказуемого и наказывающего, – отнимая у одного чувство человеческого достоинства, у другого чувство человеческого сожаления. Посмотрите на результат помещичьего права и полицейски-военных экзекуций. У нас образовалась целая каста палачей, целые семьи палачей – женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей.

Великие деятели 14 декабря так поняли важность этого, что члены общества обязывались не терпеть дома телесных наказаний и вывели их в полках, которыми начальствовали. Фонвизин писал полковым командирам, под влиянием Пестеля, приказ о постепенном выводе телесных наказаний.

Зло это так вкоренилось у нас, что его последовательно не выведешь, его надобно разом уничтожить, как крепостное состояние. Надобно, чтоб люди, поставленные, как вы, отдельными начальниками, взяли благородную инициативу. Это, может, будет трудно, – что же из этого? Тем больше славы. Если б я мог надеяться, что наша переписка приведет к этому результату, я благословил бы ее, это была бы для меня одна из высших наград – моя андреевская лента.

Еще слово. Вы говорите, что могли бы показать обстоятельства дела, то есть доказать, что наказание было справедливо. Это все равно. Мы не имеем права сомневаться в вашей справедливости. Да и что же бы было писать к вам, если б у вас матросы наказывались несправедливо? Телесные наказания и тогда надобно уничтожить, когда они по смыслу татарски-немецкого законодательства совершенно справедливы.

Позвольте мне быть уверенным, что вы видите всю чистоту моих намерений, и почему я адресовался к вам. Мне кажется, что вы можете сделать эту перемену у вас, другие последуют, это будет великое дело. Вы покажете пример русским, что древнеславянская кровь больше сочувствует народным страданиям, чем Петербург.

Я сказал все, что было на сердце; дайте мне надежду, что слова мои сколько-нибудь западут в душу, и примите уверение в желании всего благого".

…На праздник я не поехал. Многие находили, что я очень хорошо сделал и что, несмотря на все доблести капитана и его лейтенанта, не надобно было класть пальца в рот, Я этому не верю и никогда не верил. После 1862, конечно, я не поставил бы ноги на палубу русского корабля, но тогда еще не наставал период муравьево-катковский.

Праздник не удался. Переписка наша все испортила. Говорят, что капитан не был главным виновником наказаний, а – капитан-лейтенант. Поздней ночью, после попойки он мрачно сказал: "Такая судьба; другие и не так дерут матросов, да все с рук сходит, а я в кои-то веки употребил меру построже да тотчас и попал в беду…"

…Так дошли мы до конца 1862 года.

В дальних горизонтах стали показываться дурные знамения и черные тучи… Да и вблизи совершилось великое несчастье, чуть ли не единственное политическое несчастье во всей нашей жизни.

III 1862

…Бьет тоже десять часов утра, и я также слышу посторонний голос, уж не воинственный, густой и строгий, а женский, раздраженный, нервный и немного со слезами. «Мне непременно, непременно нужно его видеть… Я не уйду, пока не увижу».

И затем входит молодая русская девушка или барышня, которую я прежде видел раза два.

Она останавливается передо мной, пристально смотрит мне в глаза; черты ее печальны, щеки горят; она наскоро извиняется и потом:

– Я только что воротилась из России, из Москвы; ваши друзья, люди, любящие вас, поручили мне сказать вам, спросить вас… – она приостанавливается, голос ей изменяет.

Я ничего не понимаю.

– Неужели вы, – вы, которого мы любили так горячо, вы?..

– Да в чем же дело?

– Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?

– Я?

– Да, да – вы, – вас обвиняют… по крайней мере говорят, что вы знали об этом злодейском намерении.

– Что за безумие, и вы это можете принимать так серьезно?

– Все говорят!

– Кто это все? Какой-нибудь Николай Филиппович Павлов? (Мое воображение в те времена дальше не шло!)

– Нет, люди близкие вам, люди страстно любящие вас, – вы для них должны оправдаться; они страдают, они ждут…

– А вы сами верите?

– Не знаю. Я затем и пришла, что не знаю; я жду от вас объяснения…

– Начните с того, что успокойтесь, сядьте и выслушайте меня. Если я тайно участвовал в поджогах, почему же вы думаете, что я бы вам сказал это так, по первому спросу? Вы не имеете права, основания мне поверить… Лучше скажите, где во всем писанном мною есть что-нибудь, одно слово, которое бы могло оправдать такое нелепое обвинение? Ведь мы не сумасшедшие, чтоб рекомендоваться русскому народу поджогом Толкучего рынка!

– Зачем же вы молчите, зачем не оправдываетесь публично? – заметила она, и в глазах ее было видно раздумье и сомнение. – Заклеймите печатно этих злодеев, скажите, что вы ужасаетесь их, что вы не с ними, или…

– Или что? Ну, полноте-, – сказал я ей, улыбаясь, – играть роль Шарлотты Корде, у вас нет кинжала, и я сижу не в ванне. Вам стыдно, и нашим друзьям вдвое, верить такому вздору, а нам стыдно в нем оправдываться, да еще по дороге стараясь утопить и разобидеть каких-то нам совершенно незнакомых людей, которые теперь в руках тайной полиции и которые, очень может быть, столько же участвовали в пожарах, сколько и мы с вами.

– Так вы решительно не будете оправдываться?

– Нет.

– Что же я напишу туда?

– Да вот то, что мы с вами говорили.

Она вынула из кармана последний "Колокол" и прочла: "Что за огненная чаша страданий идет мимо нас? Огонь ли это безумного разрушения, кара ли, очищающая пламенем? Что довело людей до этого средства и что эти люди? Какие тяжелые минуты для отсутствующего, когда, обращаясь туда, где вся любовь его, все, чем живет человек, он видит одно немое зарево".

– Страшные, темные строки, ничего не говорящие против вас и ничего за вас. Верьте мне, оправдывайтесь – или вспомните мои слова: друзья ваши и сторонники ваши вас оставят.

…Так, как колонель рюс был тамбур-мажором нашего успеха, так мирная Шарлотта Корде явилась провозвестницей нашего распадения с общественным мнением, и притом в обе стороны. В то время как приподнявшие голову реакционеры называли нас извергами и зажигателями, часть молодежи прощалась с нами, как с отсталыми на дороге. Первых мы презирали, вторых жалели и печально ждали, как суровые волны жизни сгубят уплывших далеко, и только часть причалит назад к берегам.

Клевета росла и вскоре, подхваченная печатью, разошлась по всей России. Тогда только что начинался фискальный период нашей журналистики. Я живо помню удивление людей простых, честных, вовсе не революционеров перед печатными доносами, – это было совершенно ново для них. Обличительная литература круто повернула оружие и сразу перегнулась в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний.

В самом обществе произошел переворот. Освобождение крестьян отрезвило одних, другие просто устали от политической агитации; им захотелось прежнего покоя – сытость одолела ими перед обедом, который доставался с такими хлопотами.

Нечего сказать, коротко у нас дыхание и длинна выносливость!

Семь лет либерализма истощили весь запас радикальных стремлений. Все накопившееся и сжатое в уме с 1825 года потратилось на восторги и радости, на предвкушение будущих благ. После усеченного освобождения крестьян слабым нервам казалось, что Россия далеко зашла, что она идет слишком быстро.

В то же время радикальная партия, юная и по тому самому теоретическая, начинала резче и резче высказываться, пугая без того испуганное общество. Она показывала казовым концом своим такие крайние последствия, от которых либералы и люди постепенного развития, крестясь и отплевываясь, бежали, зажимая уши, и прятались под старое, грязное, но привычное одеяло полиции. Студентская опрометчивость и помещичья непривычка выслушивать других не могли не довести их до драки.

Едва призванная к жизни, сила общественного мнения обличилась в диком консерватизме, она заявила свое участие в общем деле, толкая правительство во все тяжкие террора и преследования.

Наше положение становилось труднее и труднее, Стоять на грязи реакции мы не могли, вне ее у нас пропадала почва. Точно потерянные витязи в сказках, мы ждали на перепутье. Пойдешь направо – потеряешь коня, но сам цел будешь; пойдешь налево – конь будет цел, но сам погибнешь; пойдешь вперед – все тебя оставят; пойдешь назад – этого уж нельзя, туда для нас дорога травой заросла. Хоть бы явился какой-нибудь колдун или пустынник, который бы снял с нас тяжесть раздумья…

По воскресеньям вечером собирались у нас знакомые, и преимущественно русские. В 1862 число последних очень увеличилось: на выставку приезжали купцы и туристы, журналисты и чиновники всех вообще отделений, и Третьего в особенности. Делать строгий выбор было невозможно; коротких знакомых мы предупреждали, чтоб они приходили в другой день. Благочестивая скука лондонского воскресенья побеждала осторожность.

Отчасти эти воскресенья и привели к беде. Но прежде чем я ее передам, я должен познакомить с двумя-тремя экземплярами родной фауны нашей, являвшимися в скромной зале Orset Housea, Наша галерея живых редкостей из России была, без всякого сомнения, замечательнее и занимательнее русского отдела на Great Exhibition[524]524
  Большой выставке (англ.).


[Закрыть]
.

…В 1860 получаю я из одного отеля на Гай-Маркете русское письмо, в котором какие-то люди извещали меня, что они, русские, находятся в услужении князя Юрия Николаевича Голицына, тайно оставившего Россию; "Сам князь поехал на Константинополь, а нас отправил по" другой дороге. Князь велел дождаться его и дал нам денег на несколько дней. Прошло больше двух недель – о князе ни слуха, деньги вышли, хозяин гостиницы сердится. Мы не знаем, что делать, по-английски никто не говорит". Находясь в таком беспомощном состоянии, они просили, чтоб я их выручил.

Я поехал к ним и уладил дело. Хозяин отеля знал меня и согласился подождать еще неделю.

Дней через пять после моей поездки подъехала к крыльцу богатая коляска, запряженная парой серых лошадей в яблоках. Сколько я ни объяснял моей прислуге, что, как бы человек ни приезжал, хоть цугом, и как бы ни назывался, хоть дюком, все же утром не принимать, – уважения к аристократическому экипажу и титулу я не мог победить. На этот раз встретились оба искусительные условия – и потому через минуту огромный мужчина, толстый, с красивым лицом ассирийского бога-вола – обнял меня, благодаря за мое посещение к его людям.

Это был князь Юрий Николаевич Голицын. Такого крупного, характеристического обломка всея России, такого specimena[525]525
  образчика (англ.).


[Закрыть]
нашей родины я давно не видал.

Он мне сразу рассказал какую-то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой – как он давал кантонисту переписывать статью в "Колокол" и как он разошелся с своей женой, как кантонист донес на Вего, а жена не присылает денег, как государь его услал на безвыездное житье в Козлов, вследствие чего он решился бежать за границу и поэтому увез с собой какую-то барышню, гувернанту, управляющего, регента, горничную через молдавскую границу. В Галаце он захватил еще какого-то лакея, говорившего ломаным языком на пяти языках и показавшегося ему шпионом… Тут же объявил он мне, что он страстный музыкант и будет давать концерты в Лондоне; а потому хочет познакомиться с Огаревым.

– Дорого у вас здесь в Англии б-берут на таможне, – сказал он, слегка заикаясь, окончив курс своей

всеобщей истории.

– За товары, может, – заметил я, – а к путешественникам custom-house[526]526
  таможня (англ.).


[Закрыть]
очень снисходителен.

– Не скажу – я заплатил шиллингов пятнадцать за крок-кодила.

– Да это что такое?

– Как что – да просто крок-кодил. Я сделал большие глаза и спросил его:

– Да вы, князь, что же это: возите с собой крокодила вместо паспорта стращать жандармов на границах?

– Такой случай. Я в Александрии гулял; а тут какой-то арабчонок продает крокодила – понравился, я и купил.

– Ну, а арабчонка купили?

– Ха, ха – нет.

Через неделю князь был уже инсталирован[527]527
  водворен (от франц. installer).


[Закрыть]
, в Porches-ter terrace, то есть в очень дорогой части города, в большом доме. Он начал с того, что велел на веки вечные, вопреки английскому обычаю, открыть настежь вороты и поставил в вечном ожидании у подъезду пару серых лошадей в яблоках. Он зажил в Лондоне, как в Козлове, как в Тамбове.

Денег у него, разумеется, не было, то есть были несколько тысяч франков на афишу и заглавный лист лондонской жизни; их он тотчас истратил, но пыль в глаза бросил и успел на несколько месяцев обеспечиться, благодаря английской тупоумной доверчивости, от которой иностранцы всего континента не могут еще поднесь отучить их.

Но князь шел на всех парах… Начались концерты. Лондон был удивлен княжеским титулом на афише, и во второй концерт зала была полна (St. Jamess Hall, Piccadilly). Концерт был великолепный. Как Голицын успел так подготовить хор и оркестр, это его тайна – но концерт был совершенно из ряду вон. Русские песни и молитвы, "Камаринская" и обедня, отрывки из оперы Глинки и из евангелья ("Отче наш") – все шло прекрасно.

Дамы не могли налюбоваться колоссальными мясами красивого ассирийского бога, величественно и грациозно поднимавшего и опускавшего свой скипетр из слоновой кости. Старушки вспоминали атлетические формы императора Николая, победившего лондонских дам всего больше своими обтянутыми лосинными, белыми, как русский снег – кавалергардскими collants[528]528
  рейтузами (франц.).


[Закрыть]
.

Голицын нашел средство и из этого успеха сделать себе убыток. Упоенный рукоплесканиями, он послал в конце первой части концерта за корзиной букетов (не забывайте лондонские цены) и перед началом второй части явился на сцену; два ливрейных лакея несли корзину, князь, благодаря певиц и хористок, каждой поднес по букету, Публика приняла и эту галантерейность аристократа-капельмейстера громом рукоплесканий. Вырос, расцвел мой князь и, как только окончился концерт, пригласил всех музыкантов на ужин.

Тут, сверх лондонских цен, надобно знать и лондонские обычаи – в одиннадцать часов вечера, не предупредивши с утра, нигде нельзя найти ужин человек на пятьдесят.

Ассирийский вождь храбро пошел пешком по Rйgent street с музыкальным войском своим, стучась в двери разных ресторанов, и достучался наконец: смекнувший дело хозяин выехал на холодных мясах и на горячих винах.

Затем начались концерты его с всевозможными штуками, даже с политическими тенденциями. Всякий раз гремел Herzens Waltzer[529]529
  вальс Герцена (нем.).


[Закрыть]
, гремела Ogareffs Quadrille[530]530
  кадриль Огарева (англ.).


[Закрыть]
и потом «Emancipation Symphonie»[531]531
  «Симфония освобождения» (франц.).


[Закрыть]
– пьесы, которыми и теперь, может, чарует князь москвичей и которые, вероятно, ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен – они могли легко перейти на Potapoffs Waltzer[532]532
  вальс Потапова (нем.).


[Закрыть]
, Mina Waltzer[533]533
  вальс Мияы (нем.).


[Закрыть]
, a потом и в Komissaroffs Partitur[534]534
  партитуру Комиссарова (нем.).


[Закрыть]
.

При всем этом шуме денег не было – платить было нечем. Поставщики начали роптать, и дома начиналось исподволь спартаковское восстание рабов.

…Одним утром явился ко мне factotum[535]535
  правая рука (лат.).


[Закрыть]
князя, его управляющий, переименовавший себя в секретаря, с «регентом», то есть не с отцом Филиппа Орлеанского, а с белокурым и кудрявым русским малым лет двадцати двух, управлявшим певцами.

– Мы, Александр Иванович, к вам-с.

– Что случилось?

– Да уж Юрий Николаевич очень обижает, хотим ехать в Россию – и требуем расчета; не оставьте вашей милостью, вступитесь.

Так меня и обдало отечественным паром, – словно на каменку, поддали…

– Почему же вы обращаетесь с этой просьбой ко мне? Если вы имеете серьезные причины жаловаться на князя, – на это есть здесь для всякого суд, и суд, который не покривит ни в пользу князя; ни в пользу графа.

– Мы, точно, слышали об этом, да что ж ходить до суда. Вы уж лучше разберите.

– Какая же польза будет вам от моего разбора? Князь скажет мне, что я мешаюсь в чужие дела, – я и поеду с носом. Не хотите в суд, – пойдите к послу, не мне, а ему препоручены русские в Лондоне…

– Это уж где же-с? Коль скоро– русские господа сидят, какой же может быть разбор с князем; а вы ведь за народ: так мы так и пришли к вам – уж разберите дело, сделайте милость.

– Экие ведь какие; да князь не примет моего разбора – что же вы выиграете?

– Позвольте доложить-с, – с живостью возразил секретарь, – этого они не посмеют-с, так как они очень уважают вас, да и боятся-с сверх того: в "Колокол"-то попасть им не весело – амбиция-с.

– Ну, слушайте, чтоб не терять нам попусту время, вот мое решение: если князь согласен принять мое посредничество, я разберу ваше дело – если нет, идите в суд; а так как вы не знаете ни языка, ни здешнего хожденья по делам, то я, если вас в самом деле князь обижает, дам человека, который знает то и другое и по-русски говорит.

– Позвольте, – заметил секретарь.

– Нет, не позволяю, любезнейший. Прощайте. Пока они ходят к князю, скажу об них несколько слов. Регент ничем не отличался, кроме музыкальных способностей – это был откормленный, крупичатый, туповато-красивый, румяный малый из дворовых – его манера говорить прикартавливая, несколько заспанные глаза напоминали мне целый ряд, – как в зеркале, когда гадаешь, – Сашек, Сенек, Алешек, Мирошек. И секретарь был тоже чисто русский продукт, но более резкий, представитель своего типа. Человек лет за сорок, с небритым подбородком, испитым лицом, в засаленном сертуке, весь – снаружи и внутри нечистый и замаранный, с небольшими плутовскими глазами и с тем особенным запахом русских пьяниц, составленным из вечно поддерживаемого перегорелого сивушного букета с оттенком лука и гвоздики, для прикрытия. Все черты его лица ободряли, внушали доверие всякому скверному предложению – в его сердце оно нашло бы, наверное, отголосок и оценку, а если выгодно, и помощь. Это был первообраз русского чиновника, мироеда, подьячего, коштана. Когда я его спросил, доволен ли он готовившимся освобождением крестьян, он отвечал мне:

– Как же-с, – без сомненья, – и, вздохнувши, прибавил: – Господи, что тяжеб-то будет-с, разбирательств! А князь завез меня сюда, как на смех, именно в такое время-с.

До приезда Голицына он мне с видом задушевности говорил:

– Вы не верьте, что вам о князе будут говорить насчет притеснения крестьян или как он хотел их без земли на волю выпустить за большой выкуп. Все это враги распускают. Ну, правда, мот он и щеголь; но зато сердце доброе и для крестьян отец был.

Как только он поссорился, он, жалуясь на него, проклинал свою судьбу, что "доверился такому прощелыге… ведь он всю жизнь беспутничал и крестьян разорил; ведь это он теперь прикидывается при вас таким – а то ведь зверь… грабитель…"

– Когда же вы говорили неправду: теперь или тогда, когда вы его хвалили? спросил я его, улыбаясь.

Секретарь сконфузился – я повернулся и ушел. Родись этот человек не в людской князей Голицыных, не сыном какого-нибудь "земского", давно был бы, при его способностях, министром – Валуевым, не знаю чем.

Через час явился регент и его ментор с запиской Голицына – он, извиняясь, просил меня, если могу, приехать к нему, чтоб покончить эти дрязги. Князь вперед обещал принять без спору мое решение.

Делать было нечего, я отправился. Все в доме показывало необыкновенное волнение. Француз слуга, Пико, поспешно мне отворил дверь и с той торжественной суетливостью, с которой провожают доктора на консультацию к умирающему, провел в залу. Там была вторая жена Голицына, встревоженная и раздраженная, сам Голицын ходил огромными шагами по комнате, без галстуха, богатырская грудь наголо, – он был взбешен и оттого вдвое заикался, на всем лице его было видно страдание от внутрь взошедших – то есть не вышедших в действительный мир – зуботычин, пинков, треухов, которыми бы он отвечал инсургентам в Тамбовской губернии.

– Вы б-б-бога ради простите меня, что я в-вас беспокою из-за этих м-м-мошенников.

– В чем дело?

– Вы уж, п-пожалуйста, сами спросите – я только буду слушать.

Он позвал регента, и у нас пошел следующий разговор:

– Вы недовольны чем-то?

– Оченно недоволен… и оттого именно беспременно хочу ехать в Россию.

Князь, у которого голос лаблашевокой силы, испустил львиный стон – еще пять зуботычин возвратились сердцу.

– Князь вас удержать не может так вы скажите, чем недовольны-то вы?

– Всем-с, Александр Иванович.

– Да вы уж говорите потолковитее.

– Как же чем-с – я с тех пор, как из России приехал, с ног сбит работой, а жалованья получил только два фунта да третий раз вечером князь дали больше в подарок.

– А вы сколько должны получать?

– Этого я не могу сказать-с…

– Есть же у вас определенный оклад.

– Никак нет-с. Князь, когда изволили бежать за границу (это без злого умысла), сказали мне: "Вот хочешь ехать со мной, я, мол, устрою твою судьбу и, если мне повезет, дам большое жалованье, а не то и малым довольствуйся". Ну, я так и поехал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю