Текст книги "Былое и думы, том 2"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Посвящено Кавелину
Ты все поймешь, ты все оценишь!
Shut up the world at large, let Bedlam out,
And you will be perhafi? surprised to find
All things pursue exactly the same route,
As now wiht those of "soi-disant" sound mind,
This I could prove beyond a single doubt
Were there a jot ot sense among mankind,
But till that point dappui is found alas
Like Archimedes I leave erlh ast was.
Byron, Don Juan, C. XIV – 84[410]410
Заприте весь мир, но откройте Бедлам, и вы, может, удивитесь; найдя, что все идет тем же путем, что и при «soi-disant» <так называемых (франц.)> нормальных людях; это я безо всякого сомнения мог бы. доказать, если бы у человечества была хоть капля здравого смысла, но до того времени, пока этот point dappui <точка опоры (франц.)> найдется, увы, я, как Архимед, оставляю землю такой, как она есть. Байрон, Дон-Жуан.)
[Закрыть]
…Вскоре после приезда в Лондон, в 1852 году, я получил приглашение от одной дамы, она звала меня на несколько дней к себе на дачу в Seven Oaks. Я с ней познакомился в Ницце, в 50 году, через Маццини. Она еще застала дом мой светлым и так оставила его. Мне захотелось ее видеть; я поехал.
Встреча наша была неловка. Слишком много черного было со мною с тех пор, как мы не видались. Если человек не хвастает своими бедствиями, то он их стыдится, и это чувство стыда всплывает при всякой встрече с прежними знакомыми.
Не легко было и ей. Она подала мне руку и повела меня в парк. Это был первый старинный английский парк, который я видел, и один из великолепнейших. До него со времен Елисаветы не дотрагивалась рука человеческая; тенистый, мрачный, он рос без помехи и разрастался в своем аристократически-монастырском удалении от мира. Старинный и чисто елисаветинской архитектуры дворец – был пуст; несмотря на то что в нем жила одинокая старуха барыня, никого не было видно; только седой привратник, сидевший у ворот, с некоторой важностью замечал входящим в парк, чтобы в обеденное время не ходить мимо замка. В парке было так тихо, что лани гурьбой перебегали большие аллеи, спокойно приостанавливались и беспечно нюхали воздух, приподнявши морду. Нигде не раздавался никакой посторонний звук, и вороны каркали, точно как в старом саду, у нас в Ва-сильевском. Так бы, кажется, лег где-нибудь под дерево и представил бы себе тринадцатилетний возраст… Мы вчера только что из Москвы, тут где-нибудь неподалеку старик садовник троит мятную воду… На нас, дубравных жителей, леса и деревья роднее действуют моря и гор.
Мы говорили об Италии, о поездке в Ментону, говорили о Медичи, с которым она была коротко знакома, об Орсини, и не говорили о том, что тогда меня и ее, вероятно, занимало больше всего.
Ее искреннее участие я видел в ее глазах и молча благодарил ее… Что я мог ей сказать нового?
Стал перепадать дождь; он мог сделаться сильным и". продолжительным, мы воротились домой.
В гостиной был маленький, тщедушный старичок, седой как лунь, с необычайно добродушным лицом, с чистым, светлым, кротким взглядом, – с тем голубым детским взглядом, который остается у людей до глубокой старости, как отсвет великой доброты[411]411
При этом не могу не вспомнить тот же голубой взгляд детства под седыми бровями Лелевеля. (Прим. А. И. Герцена)
[Закрыть].
Дочери хозяйки дома бросились к седому дедушке; видно было, что они приятели.
Я остановился в дверях сада.
– Вот, кстати, как нельзя больше, – сказала их мать, протягивая старику руку, – сегодня у меня есть, чем вас угостить. Позвольте вам представить нашего русского друга. Я думаю, – прибавила она, обращаясь ко мне, – вам приятно будет познакомиться с одним из ваших патриархов.
– Robert Owen, – сказал, добродушно улыбаясь, старик, – очень, очень рад.
Я сжал его руку с чувством сыновнего уважения; если б я был моложе, я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки.
Так вот отчего у него добрый, светлый взгляд, вот отчего его любят дети… Это тот, один трезвый и мужественный присяжный "между пьяными" (как некогда выразился Аристотель об Анаксагоре), который осмелился произнести not guilty человечеству, not guilty преступнику. Это тот второй чудак, который скорбел о мытаре и жалел о падшем и который, не потонувши, прошел если не по морю, то по мещанским болотам английской жизни, не только не потонувши, но и не загрязнившись!
…Обращение Оуэна было очень просто; но и в нем, как в Гарибальди, середь добродушия просвечивала сила и сознание, что он – власть имущий. В его снисходительности было чувство собственного превосходства; оно, может, было следствием постоянных сношений с жалкой средой; вообще он скорее походил на разорившегося аристократа, на меньшого брата большой фамилии, чем на плебея и социалиста.
Я тогда совсем не говорил по-английски; Оуэн не знал по-французски и был заметно глух. Старшая дочь хозяйки предложила нам себя в драгоманы: Оуэн привык так говорить с иностранцами.
– Я жду великого от вашей родины, – сказал мне Оуэн, – у вас поле чище, у вас попы не так сильны, предрассудки не так закоснели… а сил-то… а сил-то! Если б император хотел вникнуть, понять новые требования возникающего гармонического мира, как ему легко было бы сделаться одним из величайших людей.
Улыбаясь, просил я моего драгомана сказать Оуэну, что я очень мало имею надежд, чтоб Николай сделался его последователем.
– А ведь он был у меня в Ленарке.
– И, верно, ничего не понял?
– Он был тогда молод и, – Оуэн засмеялся, – и очень жалел, что мой старший сын такого высокого роста и fie идет в военную службу. А, впрочем, он меня приглашал в Россию.
– Теперь он стар, но так же ничего не понимает и, наверное, еще больше жалеет, что не все люди большого роста идут в солдаты. Я видел письмо, которое вы адресовали к нему, и, скажу откровенно, не понимаю, зачем вы его писали. Неужели вы в самом деле надеетесь?
– Пока человек жив, не надобно в нем отчаиваться. Мало ли какое событие может раскрыть душу! Ну, а письмо мое не подействует, и он бросит его, что ж за беда, я сделал свое. Он не виноват, что его воспитание и среда, в которой живет, – сделали его неспособным понимать истину. Тут надобно не сердиться, а жалеть.
Итак, этот старец свое всеотпущение грехов распространял не только на воров и преступников, а даже на Николая! Мне на минуту сделалось стыдно.
Не потому ли люди ничего не простили Оуэну, ни даже предсмертное забытье его и полуболезненный бред о духах?
Когда я встретил Оуэна, ему был восемьдесят второй год (род. 1771). Он шестьдесят лет не сходил с арены.
Года три спустя после Seven Oaksa я еще раз мельком видел Оуэна. Тело отжило, ум туск и иногда бродил, разнуздавшись, по мистическим областям призраков и теней. А энергия была та же и тот же голубой взгляд детской доброты и то же упованье на людей! У него не было памяти на зло, он старые счеты забыл, он был тот же молодой энтузиаст, учредитель New Lanarka; худо слышавший, седой, слабый, но так же проповедовавший уничтожение казней и стройную жизнь общего труда. Нельзя было без глубокого благоговения видеть этого старца, идущего медленно и неверной стопой на трибуну, на которой некогда его встречали горячие рукоплескания блестящей аудитории и на которой пожелтелые седины его вызывали теперь шепот равнодушия и иронический смех. Безумный старик, с печатью смерти на лице, стоял, не сердясь, и просил кротко, с любовью час времени. Казалось, можно бы было дать ему этот час за шестидесятипятилетнюю беспорочную службу; но ему в нем отказывали, он надоел, он повторял одно и то же, а главное, он глубоко обидел толпу, он хотел отнять у нее право болтаться на виселице и смотреть, как другие на ней болтаются; он хотел у них отнять подлое колесо, которое сзади подгоняет, и отворить селлюлярную клетку, эту бесчеловечную mater dolorosa[412]412
скорбящую мать (лат.).
[Закрыть] для духа, которой светская инквизиция заменила монашеские ящики с ножами. За это святотатство толпа готова была побить Оуэна каменьями, но и она сделалась человеколюбивее: камни вышли из моды; им предпочитают грязь, свист и журнальные статейки.
Другой старик, такой же фанатик, был счастливее Оуэна, когда слабыми, столетними руками благословлял малого и большого на Патмосе и только лепетал: "Дети! любите друг друга!" Простые люди и нищие не хохотали над ним, не говорили, что его заповедь нелепость; между этими плебеями не было золотой посредственности мещанского мира – больше лицемерного, чем невежественного, больше ограниченного, чем глупого. Принужденный оставить свой New Lanark в Англии, Оуэн десять раз переплывал океан, думая, что семена его учения лучше взойдут на новом грунте, забывая, что его расчистили квекеры и пуритане, и, наверно, не предвидя, что пять лет после его смерти джефферсоновская республика, первая провозгласившая права человека, распадется во имя права сечь негров. Не успев и там, Оуэн снова является на старой почве, стучится ста руками во все двери, у дворцов и хижин, заводит базары, которые послужат типом роч-дельского общества и кооперативных ассосиаций, издает книги, издает журналы, пишет послания, собирает митинги, произносит речи, пользуется всяким случаем. Правительства посылают, со всего мира, делегатов на "всемирную выставку" – Оуэн уже между ними, просит их взять с собой оливковую ветку, весть призыва к разумной жизни и согласию – а те не слушают его, думают о будущих крестах и табатерках. Оуэн не унывает.
Одним туманным октябрьским днем 1858 лорд Брум – очень хорошо знающий, что в ветхой общественной барке течь все сильнее, но чающий еще, что ее можно так проконопатить, что на наш век хватит, – совещался о пакле и смоле в Ливерпуле, на втором сходе Social science association[413]413
Ассоциации общественных наук (англ.).
[Закрыть].
Вдруг делается какое-то движение, тихо несут на носилках бледного, больного Оуэна на платформу. Он через силу нарочно приехал из Лондона, чтоб повторить свою благую весть о возможности сытого и одетого общества, о возможности общества без палача. С уважением принял лорд Брум старца – они когда-то были близки; тихо поднялся Оуэн и слабым голосом сказал о приближении другого времени… нового согласия, new harmony, и речь его остановилась, силы оставили… Брум докончил фразу и подал знак, тело старца склонилось – он был без чувств; тихо положили его на носилки и в мертвой тишине пронесли толпой, пораженной на этот раз каким-то благоговением, она будто чувствовала, что тут начинаются какие-то не совсем обыкновенные похороны и тухнет что-то великое, святое и оскорбленное.
Прошло несколько дней, Оуэн немного оправился и одним утром сказал своему другу и помощнику Ригби, чтоб он укладывался, что он хочет ехать.
– Опять в Лондон? – спросил Ригби.
– Нет, свезите меня теперь на место моего рождения, я там сложу мои кости.
И Ригби повез старца в Монгомеришир, в Ньютоун, где за восемьдесят восемь лет тому назад родился этот странный человек, апостол между фабрикантами…
"Дыхание его прекратилось так тихо, – пишет его старший сын, один успевший еще приехать в Ньютоун до кончины Оуэна, – что я, державший его руку, едва заметил – не было ни малейшей борьбы, ни одного судорожного движения". Ни Англия, ни весь мир точно так же не заметили, как этот свидетель a decharge[414]414
защиты (франц.).
[Закрыть] в уголовном процессе человечества перестал дышать.
Английский поп втеснил его праху отпевание вопреки желанию небольшой кучки друзей, приехавших похоронить его; друзья разошлись, Томас Олсоп[415]415
Известный по делу Орсини. (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть] протестовал смело, благородно – and all was over[416]416
и все было кончено (англ.).
[Закрыть].
Хотелось мне сказать несколько слов об нем, но, унесенный общим Wirbelwindом[417]417
вихрем (нем.).
[Закрыть], я ничего не сделал, трагическая тень его отступала дальше и дальше, терялась за головами, за резкими событиями и ежедневной пылью – вдруг на днях я вспомнил Оуэна и мое намерение написать о нем что-нибудь.
Перелистывая книжку "Westminster Review", я нашел статью о нем и прочитал ее. всю, внимательно. Статью эту писал не враг Оуэна, человек солидный, рассудительный, умеющий отдавать должное заслугам и заслуженное недостаткам, а между тем я положил книгу с странным чувством боли, оскорбления, чего-то душного; с чувством, близким к ненависти за вынесенное.
Может, я был болен, в дурнем расположении, не понял?.. Я взял опять книжку, перечитал там-сям, – все то же действие.
"Больше чем двадцать последних лет жизни Оуэна не имеют никакого интереса для публики.
Ein unnutz Leben ist ein frfler Tod[418]418
Бесполезная жизнь – это ранняя смерть (нем.).
[Закрыть].
Он сзывал митинги, но почти никто не шел на них, потому что он повторял свои старые начала, давно всеми забытые. Те, которые хотели узнать от него что-нибудь полезное для себя, должны были опять слушать о том, что весь общественный быт зиждется на ложных основаниях… вскоре к этому помешательству (dotage) присовокупилась вера в постукивающие духи… старик толковал о своих беседах с герцогом Кентом, Байроном, Шелли и проч…
Нет ни малейшей опасности, чтоб учение Оуэна было практически принято. Это такие слабые цепи, которые не могут держать целого народа. Задолго до его смерти начала его уже были опровергнуты, забыты, а он все еще воображал себя благодетелем рода человеческого, каким-то атеистическим мессией.
Его обращение к постукивающим духам нисколько не удивительно. Люди, не получившие воспитания, постоянно переходят с чрезвычайной легкостью от крайнего скептицизма к крайнему суеверию. Они хотят определить каждый вопрос одним природным светом. Изучение, рассуждение и осторожность в суждениях им неизвестны.
Мы в предшествующих страницах, – прибавляет автор в конце статьи, – больше занимались жизнью Оуэна, чем его учениями; мы хотели выразить наше сочувствие к практическому добру, сделанному им, и с тем вместе заявить наше совершенное несогласие с его теориями. Его биография интереснее его сочинений. В то время, как первая может быть полезна и занимательна (amuse), вторые могут только сбить с толку и надоесть читателю. Но и тут мы чувствуем, что он слишком долго жил: слишком долго для себя, слишком долго для своих друзей и еще дольше для своих биографов!"
Тень кроткого старца носилась передо мной; на глазах его были горькие слезы, и он, грустно качая своей старой, старой головой, как будто хотел сказать: "Неужели я заслужил это?" – и не мог, а, рыдая, упал на колени, и будто лорд Брум торопился опять покрыть его и делал знак Ригби, чтобы его снесли как можно скорее назад на кладбище, пока испуганная толпа не успеет образумиться и упрекнуть его за все, за все, что ему было так дорого и свято, и даже за то, что он так долго жил, заедал чужую жизнь, занимал лишнее место у очага. В самом деле, Оуэн, чай, был ровесником Веллингтона, этой величественнейшей неспособности во время мира.
"Несмотря на его ошибки, его гордость, его падение, Оуэн заслуживает наше признание". – Чего же ему больше?
Только отчего ругательства какого-нибудь оксфордского, винчестерского или чичестерского архиерея, проклинающего Оуэна, легче для нас, чем это воздаяние по заслугам? Оттого, что там страсть, обиженная вера, а тут узенькое беспристрастие, – беспристрастие не просто человека, а судьи низшей инстанции. В управе благочиния очень хорошо могут обсудить поступки какого-нибудь гуляки вообще, но не такого, как Мирабо или Фоке. Складным футом легко мерить с большой точностью холст, но очень неудобно прикидывать на него сидеральные[419]419
звездные (от франц. Sideral).
[Закрыть] пространства.
Может, для верности суждения о делах, не подлежащих ни полицейскому суду, ни арифметической поверке, пристрастие нужнее справедливости. Страсть может не только ослеплять, но и проникать глубже в предмет, обхватывать его своим огнем.
Дайте школьному педанту, если он только не наделен от природы эстетическим пониманием, – дайте ему на разбор, что хотите: "Фауста", "Гамлета", и вы увидите, как исхудает "жирный датский принц", помятый каким-нибудь гимназистом-доктринером. С цинизмом Ноева сына покажет он наготу и недостатки драм, которыми восхищается поколение за поколением.
В мире ничего нет великого, поэтического, что бы могло выдержать не глупый, да и не умный взгляд, взгляд обыденной, жизненной мудрости. Это-то французы и выразили так метко пословицей, что "для камердинера – нет великого человека".
"Попадись нищему лошадь, – как говорит народ и повторяет критик "Вестминстерского обозрения", – он на ней и ускачет к черту… An ex linen-draper[420]420
один экс-торговец холстом (англ.).
[Закрыть] (это выражение употреблено несколько раз)[421]421
Фурье начал с того, что был сидельцем в суконной лавке своего отца; Прудон – сын безансонского крестьянина. Какое подлое начало социализма! От таких ли полубогов и полуразбойников ведут; начало династии? (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть], который вдруг сделался (заметьте, после двадцати лет неусыпного труда и колоссальных успехов) важным лицом, на дружеской ноге с герцогами и министрами, натурально, должен был зазнаться и сделаться смешным, не имея ни большой умеренности, ни большого благоразумия". Ex linen-draper.зазнался до того, что деревня его стала ему узка, ему захотелось перестроить свет; с этими притязаниями он разорился, ни в чем не успел и покрыл себя смехом.
И это не все. Если б Оуэн только проповедовал свой экономический переворот, это безумие простили бы ему, на первый случай, в классической стране сумасшествия. Доказательством этому служит то, что министры и архиереи, парламентские комитеты и съезды фабрикантов совещались с ним. Успех New Lanarka увлек всех, ни один государственный человек, ни один ученый не уезжал, из Англии, не сделавши поездки к Оуэну; даже (как мы видели) сам Николай Павлович был у него и хотел сманить его в Россию, а сына его в военную службу. Толпы народа наполняли коридоры и сени зал, где Оуэн читал свои речи. Но Оуэн своей дерзостью разом, в четверть часа, уничтожил эту колоссальную популярность, основанную на колоссальном непонимании того, что он говорил, видя это, он поставил точку на i, и притом на самое опасное i.
Это случилось 21 августа 1817 года. Протестантские святоши, самые неотвязчивые и клейко скучные, давно надоедали ему. Оуэн, сколько мог, отклонял прения с ними; но они не давали ему покоя. Какой-то инквизитор и бумажных дел фабрикант Филипс дошел в своем церквобесии до того, что в комитете парламента вдруг, ни к селу ни к городу, середь дельных прений, пристал к Оуэну с допросом, во что он верит и во что не верит.
Вместо того, чтоб отвечать бумажных дел фабриканту какими-нибудь тонкостями, как Фауст отвечает Гретхен, ex linen-draper Оуэн предпочел отвечать с высоты трибуны, перед огромнейшим стечением народа, на публичном митинге в Англии, в Лондоне, в Сити. в London Tavern! Он по ею сторону Темпль-Бара, возле кафедрального зонтика, под которым лепится старый город, в соседстве Гога и Магога, в виду Уайт-Голль и светской кафедральной синагоги банка – объявил прямо и ясно, громко и чрезвычайно просто, что главное препятствие к гармоническому развитию нового общежития людей – Религия. "Нелепости изуверства сделали из человека слабого, одурелого зверя, безумного фанатика, ханжу или лицемера. С существующими религиозными понятиями, заключил Оуэн, – не только не устроишь предполагаемых им общинных деревень, но с ними рай – недолго устоял бы раем!"
Оуэн был до того уверен, что этот акт "безумия" был актом честности и апостольства, необходимым последствием его учения, что обнародовать свое мнение заставляли его чистота и откровенность, вся его жизнь – что через тридцать пять лет он писал: "Это величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!"
Нераскаянный грешник был этот Оуэн! Зато ему и досталось!
"Оуэна, – говорит "Westminster Review", – не разорвали на части за это: время физической мести в делах религии прошло. Но никто, даже и ныне, не может безнаказанно оскорблять дорогие нам предрассудки!"
Английские попы в самом деле не употребляют больше хирургических средств, хотя другими, более духовными, не брезгуют. "С этой минуты, – говорит автор статьи, – Оуэн опрокинул на себя страшную ненависть духовенства, и с этого митинга начинается длинная перечень его неудач, сделавшая смешными сорок последних лет его жизни. Не was not a martyr, but he was an outlaw!"[422]422
Он не был мучеником, но отверженным! (англ.).
[Закрыть]
Я думаю, довольно. "Westminster Review" можно положить на место; я ему очень благодарен, он мне так живо напомнил не только святого старца, но и среду, в которой он жил. Обратимся к делу, то есть к самому, Оуэну и его учению.
Одно прибавлю я, прощаясь с неумытным критиком н с другим биографом Оуэна, тоже неумытным, менее строгим, но не менее солидным, что, не будучи вовсе завистливым человеком, я завидую им от всей души. Я дал бы дорого за их невозмущаемое сознание своего превосходства, за успокоившееся довольство собою и своим пониманием, за их иногда уступчивую, всегда справедливую, а подчас слегка проироненную снисходительность. Какой покой должна приносить эта полная уверенность и в своем знании, и в том, что они и умнее и практичнее Оуэна, что, будь у них его энергия и его деньги, они бы не наделали таких глупостей, а были бы богаты, как Ротшильд, и министры, как Палмерстон!
Р. Оуэн назвал одну из статей, в которых он излагал свою систему, «An attempt to change this lunatic asylum into a rational world»[423]423
«Опыт изменить сумасшедший дом общественного устройства в рациональный», (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть].
Один из биографов Оуэна по этому случаю рассказывает, как какой-то безумный, содержавшийся в больнице, говорил: "Весь свет меня считает поврежденным, а я весь свет считаю таким же; беда моя в том, что большинство со стороны всего света".
Это пополняет заглавие Оуэна и бросает яркий свет на все. Мы уверены, что биограф не рассудил, насколько берет и как далеко бьет его сравнение. Он только хотел намекнуть на то, что Оуэн был сумасшедший, и мы спорить об этом не станем… но с чего же он весь свет-то считает умным – этого мы не понимаем.
Оуэн если был сумасшедшим, то вовсе не потому, что его свет считал таким и он ему платил той же монетой, а потому, что, зная очень хорошо, что живет в доме умалишенных и окружен больными, он шестьдесят лет говорил с ними, как с здоровыми.
Число больных тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в большинстве голосов, а в своей логической самозаконности. И если вся Англия будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фарадей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со стороны всего английского населения. Еще больше, если и Фаредей не будет этого говорить, тогда истина об этом предмете совсем существовать не будет как сознанная, но тем не меньше единогласно принятая целым народом нелепость – все же будет нелепость.
Большинство, на которое жаловался больной, не потому страшно, что оно умно или глупо, право или неправо, в лжи или в истине, а потому, что оно сильно, и потому, что ключи от Бедлама у него в руках.
Сила не заключает в своем понятии сознательности, как необходимого условия, напротив, она тем непреодолимее – чем безумнее, тем страшнее – чем бессознательнее. От поврежденного человека можно спастись, от стада бешеных волков труднее, а перед бессмысленной стихией человеку остается сложить руки и погибнуть.
Поступок Оуэна, поразивший ужасом Англию 1817 года, не удивил бы в 1617 родину Ванини и Джордано Бруно, не скандализировал бы в 1717 ни Германию, ни Францию, а Англия не может через полвека вспомнить об нем без раздражения. Может быть, где-нибудь в Испании монахи взбунтовали бы против него дикую чернь или инквизиционные алгвазилы посадили бы его в тюрьму, сожгли бы на костре; но очеловеченная" часть общества была бы за него…
Разве Гёте и Фихте, Кант и Шиллер, наконец Гумбольдт в наше время и Лессинг сто лет тому назад скрывали свой образ мыслей или имели бессовестность проповедывать шесть дней в неделю в академиях и книгах свою философию, а на седьмой фарисейски слушать предику и морочить толпу, la plebe, своим благочестивым христианством?
Во Франции то же самое: ни Вольтер, ни Руссо, ни Дидро, ни все энциклопедисты, ни школа Биша и Кабаниса, ни Лаплас, ни Конт не прикидывались ультрамонтанами, не преклонялись благоговейно перед "дорогими предрассудками", и это ни на одну йоту не унизило, не умалило их значения.
Политически порабощенный материк нравственно свободнее Англии; масса идей и сомнений, находящихся в обороте, гораздо обширнее; к ней привыкли, общество не трепещет ни страхом, ни негодованием перед свободным человеком
Wenn er die Kette bricht[424]424
Когда он разбивает цепь (нем.).
[Закрыть].
Люди материка беспомощны перед властью, выносят цепи, но не уважают их. Свобода англичанина больше в учреждениях, чем в нем, чем в его совести; его свобода в common law[425]425
обычном праве (англ.).
[Закрыть], в habeas corpus[426]426
законе неприкосновенности личности (лат.).
[Закрыть], а не в нравах, не в образе мыслей. Перед общественным предрассудком гордый бритт склоняется без ропота, с видом уважения. Само собою разумеется, что везде, где есть люди, там лгут и притворяются; но не считают откровенности пороком, не смешивают смело высказанное убеждение мыслителя с неблагопристойностью развратной женщины, хвастающейся своим падением; но не подымают лицемерия на степень общественной и притом обязательной добродетели[427]427
В нынешнем году мирный судья Темпль не принял показания одной женщины из Рочделя, потому что она отказалась присягать по данной форме, говоря, что не верит в наказания на том свете. Тре-лонэ (сын известного приятеля Байрона и Шеллея); спрашивал 12 февраля в парламенте министра внутренних дел, какие меры он предполагает взять в отстранение таких отводов. Министр отвечал, что никаких. Подобные случаи повторялись много раз, например, с известным публицистом Голиоком. Лгать присягой делается необходимостью. (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть].
Конечно, ни Давид Юм, ни Гиббон не лгали на себя мистических верований. Но Англия, слушавшая Оуэна в 1817 году, была не та, во времени и в глубине. Цене пониманья расширился и не был больше ограничен отборным венком образованных аристократов и литераторов. С другой стороны, она лет пятнадцать просидела в селлюлярной тюрьме, запертая в нее Наполеоном, и, с одной стороны, выдвинулась из потока идей, а с другой – жизнь вдвинула вперед огромное большинство мещанства, эту conglomerated mediocrity Стюарта Милля. В новой Англии люди, как Байрон и Шеллей, бродят иностранцами; один просит у ветра нести его куда-нибудь, только не на родичу; У Другого судьи, с помощью обезумевшей от изуверства семьи, отбирают детей, потому что он не верит в бога.
Итак, нетерпимость против Оуэна не дает никакого права заключать ни о ложности, ни о истинности" его учения; она только дает меру безумия, то есть нравственной несвободы Англии, и в особенности того слоя, который ходит по митингам и пишет журнальные статейки.
Ум количественно всегда должен будет уступить, он на вес всегда окажется слабейшим; он, как северное сияние, светит далеко, но едва существует. Ум последнее усилие, вершина, до которой развитие не часто доходит, оттого-то он мощен, но не устоит против кулака. Ум как сознание может вовсе не быть на земном шаре; он едва родился в сравнении с маститыми альпийскими старцами, свидетелями и участниками геологических революций. В дочеловеческой, в околочеловеческой природе нет ни ума, ни глупости, а необходимость условий, отношений и последствий. Ум мутно глядит в первый раз молочным взглядом животного, он медленно мужает, вырастает из своего ребячества, проходя стадной и семейной жизнию рода человеческого. Стремление пробиться к уму из инстинкта – постоянно является вслед за сытостью и безопасностью; так что в какую бы минуту мы ни остановили людское сожитие, мы поймаем его на этих усилиях достигнуть ума – из-под власти безумия. Пути вперед не назначено, его надобно прокладывать; история, как поэма Ариоста, несется зря, двадцатью эпизодами; бросаясь туда, сюда, с тем тревожным беспокойством, которое уже бесцельно волнует обезьяну и которого почти совсем нет у низших зверей, этих довольных животного царства.
Слово lunatic asylum[428]428
сумасшедший дом (англ.).
[Закрыть] Оуэн, само собою разумеется, употребил comme une maniere de dire[429]429
как способ выражения (франц).
[Закрыть]. Государства не домы сошедших с ума, а домы не взошедших в ум. Практически, впрочем, он мог употребить это выражение… не делая ошибки. Яд или огонь в руках трехлетнего ребенка так же страшен, как в руках тридцатилетнего сумасшедшего. Разница в том, что безумие одного – состояние патологическое, другого – степень развития, состояние эмбриогеническое. Устрица представляет ту степень развития организма, на которой животное еще не имеет ног, она фактически безногая, но вовсе не так, как зверь, у которого ноги отняты. Мы знаем (но устрица этого не знает), что при хороших обстоятельствах органические попытки дойдут до ног и до крыльев, и смотрим на неразвитые формы моллюска как на одну из растущих, прибывающих волн прилива, в то время как форма искаженная возвращается с отливом в стихийный океан и составляет частный случай смерти или агоний.
Оуэн, убедившись, что организму в тысячу раз удобнее иметь ноги, руки, крылья, чем постоянно дремать в раковине, понимая, что из тех же самых бедных, но уже существующих частей организма есть возможность развить эти оконечности, – до того увлекся, что вдруг стал проповедовать устрицам, чтоб они взяли свои раковины и пошли за ним. Устрицы обиделись и сочли его антимоллюском, то есть безнравственным в смысле раковинной жизни, и прокляли его.
"…Характер человека существенно определяется обстоятельствами, окружающими его. Но эти обстоятельства общество может легко так устроить, чтоб они способствовали наилучшему развитию умственных и практических способностей, сохраняя притом все бесконечное разнообразие личностей и соображаясь с многоразличием физической и умственной натуры".
Все это понятно, и надобно иметь редкую степень тупоумия, чтоб возражать на этот тезис Оуэна. Да на него, заметьте, никто и не возражает. Возражение большинством – не ответ, а насилие; возражение, что это безнравственно или несогласно с такой-то традиционной религией или с иной, тоже не опровержение. В худшем случае такие ответы могут только доказать двойство между истиной и нравственностью, пользу лжи и вред правды. Истина не подлежит этому суду, ее критериум не тут.
Ахиллова пята Оуэна не в ясных и простых основаниях его учения, а в том, что он думал, что обществу легко понять его простую истину. Думая так, он впал в святую ошибку любви и нетерпения, в которую впадали все преобразователи и предтечи переворотов от Иисуса Христа до Томаса Мюнстера, Сен-Симона и Фурье.
Хроническое недоумие в том и состоит, что люди под влиянием исторического преломления лучей и разных нравственных параллаксов всего меньше понимают простое, а готовы верить и еще больше верить, что понимают вещи очень сложные и совершенно непонятные, но традиционные, привычные и соответствующие детской фантазии… Просто! Легко! Да всегда ли простое легко? Воздухом положительно проще дышать, чем водой, но для этого надобно иметь легкие; а где же им развиться у рыб, которым нужен сложный дыхательный снаряд, чтоб достать немного кислорода из воды. Среда им не позволяет, их не вызывает на развитие легких, она слишком густа и иначе составлена, чем воздух. Нравственная густота и состав, в котором выросли слушатели Оуэна, обусловили у них свои духовные жабры, дышать более чистой и редкой средой должно было произвести боль и отвращение.
Не думайте, что тут только внешнее сравнение, тут истинная аналогия одинаких явлений в разных возрастах и разных слоях.
Легко понять… легко исправить! Помилуйте – кому? Той толпе, которая наполняет до давки колоссальный трансепт[430]430
поперечный проход (от франц. Trancept).
[Закрыть] Кристального дворца, слушая с жадностью и рукоплесканием проповеди какого-то плоского средневекового бакалавра, попавшего, не знаю как, в наш век и обещающего толпе кары небесные и бедствия земные на вульгарном языке шиллеровского капуцина в «Wallen-steins Lager»?
Для них не легко!
Люди отдают долю своего достояния и своей воля, подчиняются всякого рода властям и требованиям, вооружают целые толпы тунеядцев, строят суды, тюрьмы и стращают виселицей, строят церкви и стращают адом. Словом, делают всё так, чтоб, куда человек ни обернулся, перед его глазами был бы или палач земной, или палач небесный, один с веревкой, готовый все кончить, другой с огнем, готовый жечь всю вечность. Цель всего этого – сохранить общественную безопасность от диких страстей и преступных покушений, как-нибудь удержать в русле общественной жизни необузданные покушения, вырваться из него.