Текст книги "Былое и думы.(Предисловие В.Путинцева)"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 77 (всего у книги 116 страниц)
Кошут был совершенно прав. Это было во время его путешествия из Константинополя, то есть во время самого торжественно-эпического эпизода темных лет, шедших за 1848 годом. Североамериканский корабль, вырвавший его из занесенных когтей Австрии и России, с гордостию плыл с изгнанником в республику и остановился у берегов другой. В этой республике ждал уже приказ полицейского диктатора Франции, чтоб изгнанник не смел ступить на землю будущей империи. Теперь это прошло бы так; но тогда еще не все были окончательно надломлены, толпы работников бросились на лодках к кораблю приветствовать Кошута, и Кошут говорил с ними очень натурально о социализме. Картина меняется. По дороге одна свободная сторона выпросила у другой изгнанника к себе в гости. Кошут, всенародно благодаря англичан за прием, не скрыл своего уважения к государственному быту, который его сделал возможным. Он был в обоих случаях совершенно искренен; он не представлял вовсе такой-то партии; он мог, сочувствуя с французским работником, сочувствовать с английской конституцией, не сделавшись орлеанистом и не предав республики. Кошут это знал и отрицательно (19) превосходно понял свое положение в Англии относительно революционных партий; он не сделался ни глюкистом, ни пиччинистом, он держал себя равно вдалеке от Ледрю-Роллена и от Луи Блана. С Маццини и Ворцелем у него был общий terrain, [813]813
почва (франц.).
[Закрыть]смежность границ, одинакая борьба и почти одна и та же борьба; с ними он и сошелся с первыми.
Но Маццини и Ворцель давным-давно были, по испанскому выражению, afrancesados. [814]814
офранцужены (исп.).
[Закрыть]Кошут, упираясь, туго поддавался им, и очень замечательно, что он уступал по той мере, по которой надежды на восстание в Венгрии становились бледнее и бледнее.
Из моего разговора с Маццини и Ледрю-Ролленом видно, что Маццини ждал революционный толчок из Италии и вообще был очень недоволен Францией, но из этого не следует, чтоб я был неправ, назвав и его afrancesado. Тут, с одной стороны, в нем говорил патриотизм, не совсем согласный с идеей братства народов и всеобщей республики; с другой – личное негодование на Францию за то, что в 1848 она ничего не сделала для Италии, а в 1849 все, чтоб погубить ее. Но быть раздраженным против современной Франции не значит быть вне ее духа;французский революционаризм имеет свой общий мундир, свой ритуал, свой символ веры; в их пределах можно быть специально политическим либералом или отчаянным демократом, можно, не любя Франции, любить свою родину на французский манер; все это будут вариации, частные случаи, но алгебраическое уравнение останется то же.
Разговор Кошута со мной тотчас принял серьезный оборот, в его взгляде и в его словах было больше грустного, нежели светлого; наверное, он не ждал революции завтра. Сведения его об юго-востоке Европы были огромны, он удивлял меня, цитируя пункты екатерининских трактатов с Портой.
– Какой страшный вред вы сделали нам во время нашего восстания, – сказал он, – и какой страшный вред вы сделали самим себе. Какая узкая и противусла-вянскаяполитика – поддерживать Австрию. Разумеется, Австрия и «спасибо» не скажет за спасение, разве вы (20) думаете, что она не понимает, что Николай не ей помогал, а вообще деспотической власти.
Социальное состояние России ему было гораздо меньше известно, чем политическое и военное. Оно и не удивительно, многие ли из наших государственных людей знают что-нибудь о нем, кроме общих мест и частных, случайных, ни с чем не связанных замечаний. Он думал, что казенные крестьяне отправляют барщиной свою подать, расспрашивал о сельской общине, о помещичьей власти; я рассказал ему, что знал.
Оставив Кошута, я спрашивал себя, да что же общего у него, кроме любви к независимости своего народа, с его товарищами. Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже и потом строжайше предписать свободу всему миру. Кошут вряд заботился ли обо всем человечестве и был, казалось, довольно равнодушен к тому, скоро ли провозгласят республику в Лиссабоне, или дей Триполи будет называться простым гражданином одного и нераздельного Триполийского Братства.
Различие это, бросившееся мне в глаза с первого взгляда, обличилось потом рядом действий. Маццини и Ледрю-Роллен, как люди, независимые от практических условий, каждые два-три месяца усиливались делать революционные опыты: Маццини восстаниями, Ледрю-Роллен посылкою агентов. Мацциниевские друзья гибли в австрийских и папских тюрьмах, ледрю-ролленовские посланцы гибли в Ламбессе или Кайенне, но они с фанатизмом слепо верующих продолжали отправлять своих Исааков на заклание. Кошут не делал опытов; Лебени, ткнувший ножом австрийского императора, не имел никаких сношений с ним.
Без сомнения, Кошут приехал в Лондон с более сангвиническими надеждами, да и нельзя не сознаться, что было от чего закружиться в голове. Вспомните опять эту постоянную овацию, это царственное шествие через моря и океаны; города Америки спорили о чести, кому первому идти ему навстречу и вести в свои стены. Двумиллионный гордый Лондон ждал его на ногах у железной дороги, карета лорд-мэра стояла приготовленная для него; алдерманы, шерифы, члены парламента провожали его морем волнующегося народа, приветствовавшего его криками и бросаньем шляп вверх. И когда он (21) вышел с лордом-мэром на балкон Меншен Гоуза, его приветствовало то громогласное «ура!», которого Николай не мог в Лондоне добиться ни протекцией Веллингтона, ни статуей Нельсона, ни куртизанством каким-то лошадям на скачках.
Надменная английская аристократия, уезжавшая в свои поместья, когда Бонапарт пировал с королевой в Виндзоре и бражничал с мещанами в Сити, толпилась, забыв свое достоинство, в колясках и каретах, чтоб увидеть знаменитого агитатора; высшие чины представлялись – ему, изгнаннику. «Теймс» нахмурил было брови, но до того. испугался перед криком общественного мнения, что стал ругать Наполеона, чтоб загладить ошибку.
Мудрено ли, что Кошут воротился из Америки полный упований. Но, проживши в Лондоне год-другой и видя, куда и как идет история на материке и как в самой Англии остывал энтузиазм, Кошут понял, что восстание невозможно и что Англия плохая союзница революции.
Раз, еще один раз, он исполнился надеждами и снова стал адвокатом за прежнее дело перед народом английским, это было в начале Крымской войны.
Он оставил свое уединение и явился рука об руку с Ворцелем, то есть с демократической Польшей, которая просила у союзников одного воззвания,одного согласия, чтоб рискнуть восстание. Без сомнения, это было для Польши великое мгновение – oggi о mai. [815]815
теперь или никогда (итал.).
[Закрыть]Если б восстановление Польши было признано, чего же было бы ждать Венгрии? Вот почему Кошут является на польском митинге 29 ноября 1854 года и требует слова. Вот почему он вслед за тем отправляется с Ворцелем в главнейшие города Англии, проповедуя агитацию в пользу Польши. Речи Кошута, произнесенные тогда, чрезвычайно замечательны и по содержанию и по форме. Но Англии на этот раз он не увлек; народ толпами собирался на митинги, рукоплескал великому дару слова, готов был делать складчины; но вдаль движение не шло, но речи не вызывали тот отзвук в других кругах, в массах, который бы мог иметь влияние на парламент или заставить правительство изменить свой путь. Прошел 1854 год, настал 1855, умер Николай, Польша не двигалась, война ограничивалась берегом Крыма; о восста(22)новлении польской национальности нечего было и думать; Австрия стояла костью в горле союзников; все хотели к тому же мира, главное было достигнуто – статскийНаполеон покрылся военной славой.
Кошут снова сошел со сцены. Его статьи в «Атласе» и лекции о конкордате, которые он читал в Эдинбурге, Манчестере, скорее должно считать частным делом. Кошут не спас ни своего достояния, ни достояния своей жены. Привыкнувший к широкой роскоши венгерских магнатов, ему на чужбине пришлось выработывать себе средства; он это делает, нисколько не скрывая.
Во всей семье его есть что-то благородно-задумчивое; видно, что тут прошли великие события и что они подняли диапазон всех. Кошут еще до сих пор окружен несколькими верными сподвижниками; сперва они составляли его двор, теперь они просто его друзья.
Не легко прошли ему события; он сильно состарелся в последнее время, и тяжко становится на сердце от его покоя.
Первые два года мы редко видались; потом случай нас свел на одной из изящнейших точек не только Англии, но и Европы, на Isle of Wight. [816]816
острове Уайт (англ.).
[Закрыть]Мы жили в одно время с ним месяц времени в Вентноре, это было в 1855 году.
Перед его отъездом мы были на детском празднике, оба сына Кошута, прекрасные, милые отроки, танцевали вместе с моими детьми… Кошут стоял у дверей и как-то печально смотрел на них, потом, указывая с улыбкой на моего сына, сказал мне:
– Вот уже и юное поколение совсем готово нам на смену.
– Увидят ли они?
– Я именно об этом и думал. А пока пусть попляшут, – прибавил он и еще грустнее стал смотреть. Кажется, что и на этот раз мы думали одно и то же. А увидят ли отцы? И что увидят? Та революционная эра, к которой стремились мы, освещенные догорающим заревом девяностых годов, к которой стремилась либеральная Франция, юная Италия, Маццини, Ледрю-Роллен, не принадлежит ли уже прошедшему, эти люди не делаются ли печальными представителями былого, около которых закипают иные вопросы, другая жизнь?. (23)
Их религия, их язык, их движение, их цель – все это и родственно нам, и с тем вместе чужое… звуки церковного колокола тихим утром праздничного дня, литургическое пение и теперь потрясают душу, но веры все же в ней нет!
Есть печальные истины – трудно, тяжко прямо смотреть на многое, трудно и высказывать иногда что видишь. Да вряд и нужно ли? Ведь это тоже своего рода страсть или болезнь. «Истина, голая истина, одна истина!» Все это так; да сообразно ли ведение ее с нашей жизнию? Не разъедает ли она ее, как слишком крепкая кислота разъедает стенки сосуда? Не есть ли страсть к ней страшный недуг, горько казнящий того, кто воспитывает ее в груди своей?
Раз, год тому назад, в день, памятный для меня, – мысль эта особенно поразила меня.
В день кончины Ворцеля я ждал скульптора в бедной комнатке, где домучился этот страдалец. Старая служанка стояла с оплывшим желтым огарком в руке, освещая исхудалый труп, прикрытый одной простыней. Он, несчастный, как Иов, заснул с улыбкой на губах, вера замерла в его потухающих глазах, закрытых таким же фанатиком, как он, – Маццини.
Я этого старика грустно любил и ни разу не сказал ему всей правды,бывшей у меня на уме. Я не хотел тревожить потухающий дух его, он и без того настрадался. Ему нужна– была отходная, а не истина. И потому-то он был так рад, когда Маццини его умирающему уху шептал обеты и слова веры!
ГЛАВА III. ЭМИГРАЦИИ В ЛОНДОНЕ
Сидехом и плакахом на брегах вавилонских…
Псалтырь.
Немцы, французы. – Партии. – В. Гюго. – Феликс Пиа. – Луи Блвн и Арман Барбес. – «On liberty».
Если б кто-нибудь вздумал написать, со стороны, внутренную историю политических выходцев и изгнанников с 1848 года в Лондоне, какую печальную стра(24)ницу прибавил бы он к сказаниям о современном человеке. Сколько страданий, сколько лишений, слез… и сколько пустоты, сколько узкости, какая бедность умственных сил, запасов, понимания, какое упорство в раздоре и мелкость в самолюбии…
С одной стороны люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести, – добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой – эти худо прикрытые затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale, [817]817
общественное положение (франц.).
[Закрыть]и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния – верчение столов наделало в эмиграции страшное количество жертв; кто не вертел столов – от Виктора Гюго и Ледрю-Роллена до Квирика Филопанти, который пошел дальше… и узнавал все, что человек делал лет тысячу тому назад?..
Притом ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно – те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, – больше; сертуки, пальто – вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!
Революция у них остается, как в девяностых годах, – метафизикой общественного быта, но тогдашней наивной страсти к борьбе, которая давала резкий колорит самым тощим всеобщностям и тело сухим линиям их политического сруба, – у них нет и не может быть, всеобщности и отвлеченные понятия тогда были радостной новостью, откровением. В конце XVIII столетия люди в первый раз не в книге, а на самом деле начали освобож(25)даться от рокового, таинственно тяготевшего мира теологической истории и пытались весь гражданский быт, выросший помимо сознания и воли, основать на сознательном понимании. В попытке разумногогосударства, как в попытке религии разума,была в 1793 могучая, титаническая поэзия, которая принесла свое, но с тем вместе выветрилась и оскудела в последние шестьдесят лет. Наши наследники титанов этого не замечают. Они, как монахи Афонской горы, которые занимаются своим, ведут те же речи, которые вели во время Златоуста, и продолжают жизнь, давно задвинутую турецким владычеством, которое само уж приходит к концу… собираясь в известные дни поминать известные события, в том же порядке, с теми же молитвами.
Другой тормоз, останавливающий эмиграции, состоит в отстаивании себя друг против друга; это страшно убивает внутренную работу и всякий добросовестный труд. Объективной цели у них нет, все партии упрямо консервативны, движение вперед им кажется слабостью, чуть не бегством; стал под знамя, так стой под ним, хотя бы со временем и разглядел, что цвета не совсем такие, как казались.
Так идут годы – исподволь все меняется около них. Там, где были сугробы снега, – растет трава, вместо кустарника – лес, вместо леса – одни пни… они ничего не замечают. Некоторые выходы совсем обвалились и засыпались, они в них-то и стучат; новые щели открылись, свет из них так и врывается полосами, но они смотрят в другую сторону.
Отношения, сложившиеся между разными эмиграциями и англичанами, могли бы сами по себе дать удивительные факты о химическом сродстве разных народностей.
Английская жизнь сначала ослепляет немцев, подавляет их, потом поглощает или, лучше сказать, распускает их в плохих англичан. Немец, по большей части, если предпринимает какое-нибудь дело, тотчас бреется, поднимает воротнички рубашки до ушей, говорит «yes» [818]818
да (англ.).
[Закрыть]вместо «ja» [819]819
да (нем.).
[Закрыть]и «well» [820]820
хорошо (англ.).
[Закрыть]там, где ничего не надобно го(26)ворить. Года через два он пишет по-английски письма и записки и живет совершенно в английском кругу. С англичанами немцы никогда не обходятся как с равными, а как наши мещане с чиновниками и наши чиновники с столбовыми дворянами.
Входя в английскую жизнь, немцы не в самом деле делаются англичанами, но притворяются ими и долею перестают быть немцами. Англичане в своих сношениях с иностранцами такие же капризники, как во всем другом; они бросаются на приезжего, как на комедианта или акробата, не дают ему покоя, но едва скрывают чувство своего превосходства и даже некоторого отвращения к нему. Если приезжий удерживает свой костюм, свою прическу, свою шляпу, оскорбленный англичанин шпыняет над ним, но мало-помалу привыкает в нем видеть самобытное лицо. Если же испуганный сначала иностранец начинает подлаживаться под его манеры, он не уважает его и снисходительно трактует его с высоты своей британской надменности. Тут и с большим тактом трудно найтиться иной раз, чтоб не согрешить по минусу или по плюсу, можно же себе представить, что делают немцы, лишенные всякого такта, фамильярные и подобострастные, слишком вычурные и слишком простые, сентиментальные без причины и грубые без вызова.
Но если немцы смотрят на англичан, как на высшее племя того же рода, и чувствуют себя ниже их, то из этого не следует никак, чтоб отношение французов, и преимущественно французских рефюжье, было умнее. Так, как немец все без разбору уважает в Англии, француз протестует против всего и ненавидит все английское. Это доходит, само собой разумеется, до уродливости самой комической.
Француз, во-первых, не может простить англичанам, что они не говорят по-французски; во-вторых, что они не понимают, когда он Чаринг Крос называет Шаранкроили Лестер-сквер – Лесестер-скуар.Далее, его желудок не может переварить, что в Англии обед состоит из двух огромных кусков мяса и рыбы, а не из пяти маленьких порций всяких рагу, фритюр, салми и проч. Затем, он не может примириться с «рабством», по которому трактиры заперты в воскресенье и весь народ скучает богу,хотя вся Франция семь дней в не(27)делю скучает Бонапарту.Затем, весь habitus, [821]821
облик (лат.).
[Закрыть]все хорошее и дурное в англичанине ненавистно французу. Англичанин плотит ему той же монетой, но с завистию. смотрит на покрой его одежды и карикатурно старается подражать ему.
Все это очень замечательно для изучения сравнительной физиологии, и я совсем не для смеха рассказываю это. Немец, как мы заметили, сознает себя, по крайней мере в гражданском отношении, низшим видом той же породы, к которой принадлежит англичанин, – и подчиняется ему. Француз, принадлежащий к другой породе, не настолько различной, чтоб быть равнодушным, как турок к китайцу, ненавидит англичанина, особенно потому, что оба народа слепо убеждены каждый о себе, что они представляют первый народ в мире. И немец внутри себя в этом уверен, особенно auf dem theoreti-schen Gebiete, [822]822
в области теории (нем.).
[Закрыть]но стыдится признаться.
Француз действительно во всем противуположен англичанину; англичанин – существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное; француз – стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два совершенно параллельные развития, между которыми Ла-манш. Француз постоянно предупреждает, во все мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но времени нет, в лавку надо.
Два краеугольных камня всего английского быта: личная независимость и родовая традиция – для француза почти не существуют. Грубость английских нравов выводит француза из себя, и она действительно противна и отравляет лондонскую жизнь; но за ней он не видит той суровой мощи, которою народ этот отстоял свои права, того упрямства, вследствие которого из англичанина можно все сделать, льстя его страстям, – но не раба, веселящегося галунами своей ливреи, восхищающегося своими цепями, обвитыми лаврами.
Французу так дик, так непонятен мир самоуправления, децентрализации, своеобычно, капризно разрос(28)шийся, что он, как долго ни живет в Англии, ее политической и гражданской жизни, ее прав и судопроизводства не знает. Он теряется в неспетом разноначалии английских законов, как в темном бору, и совсем не замечает, какие огромные и величавые дубы составляют его и сколько прелести, поэзии, смысла в самом разнообразии. То ли дело маленький кодекс с посыпанными дорожками, с подстриженными деревцами и с полицейскими садовниками на каждой аллее.
Опять Шекспир и Расин.
Видит ли француз пьяных, дерущихся у кабака, и полисмена, смотрящего с спокойствием постороннего и любопытством человека, следящего за петушиным боем, – он приходит в неистовство, зачем полисмен не выходит из себя, зачем не ведет кого-нибудь au violon, [823]823
в кутузку (франц.).
[Закрыть]Он и не думает о том, что личная свобода только и возможна, когда полицейский не имеет власти отца и матери и когда его вмешательство сводится на страдательную готовность – до тех пор, пока его позовут. Уверенность, которую чувствует каждый бедняк, затворяя за собой дверь своей темной, холодной, сырой конуры, изменяет взгляд человека. Конечно, за этими строго наблюдаемыми и ревниво отстаиваемыми правами иногда прячется преступник, – пускай себе. Гораздо лучите, чтоб ловкий вор остался без наказания, нежели чтоб каждый честный человек дрожал, как вор, у себя в комнате. До моего приезда в Англию всякое появление полицейского в доме, в котором я жил, производило непреодолимо скверное чувство, и я нравственно становился en garde против врага. В Англии полицейский у дверей и в дверях только прибавляет какое-то чувство безопасности.
В 1855, когда жерсейский губернатор, пользуясь особым бесправиемсвоего острова, поднял гонение на журнал «LHomme» за письмо Ф. Пиа к королеве и, не смея вести дело судебным порядком, велел В. Гюго и другим рефюжье, протестовавшим в пользу журнала, оставить Жерсей, – здравый смысл и все оппозиционные журналы говорили им, что губернатор перешел власти, что им следует остаться и сделать процесс ему. «Daily News» обещал с другими журналами взять на себя издержки. (29) Но это продолжалось бы долго, да и как, – «будто возможно выиграть процесс против правительства». Они напечатали новый грозный протест, грозили губернатору судом истории – и гордо отступили в Гернсей.
Расскажу один пример французского понимания английских нравов. Однажды вечером прибегает ко мне один рефюжье и после целого ряда ругательств против Англии и англичан рассказывает мне следующую «чудовищную» историю.
Французская эмиграция в то утро хоронила одного из своих собратьев. Надо сказать, что в томной и скучной жизни изгнания похороны товарища почти принимаются за праздник, – случай сказать речь, пронести свои знамена, собраться вместе, пройтись по улицам, отметить, кто был и кто не был, а потому демократическая эмиграция отправилась au grand complet. [824]824
в полном сборе (франц.).
[Закрыть]На кладбище явился английский пастор с молитвенником. Приятель мой заметил ему, что покойник не был христианин и что, в силу этого, ему не нужна его молитва. Пастор, педант и лицемер, как все английские пасторы, с притворным смирением и национальной флегмой, отвечал, что, может, покойнику и не нужна его молитва, но что ему по долгу необходимо сопровождать каждого умершего молитвой на последнее жилище его. Завязался спор, и, так как французы стали горячиться и кричать, упрямый пастор позвал полицейских.
– Allons done, parlez-moi de ce chien de pays avec sa sacree liberte! [825]825
Ну вот, а вы еще говорите об этой отвратительной стране с ее проклятою свободой! (франц.).
[Закрыть]– прибавил главный актер этой сцены после покойника и пастора.
– Ну, что же сделала, – спросил я, – la force bru-tale au service du noir fanatisme? [826]826
грубая сила на службе у черного фанатизма? (франц.).
[Закрыть]
– Пришли четыре полицейских, et Ie chef de la bande [827]827
и предводитель шайки (франц.).
[Закрыть]спрашивает: «Кто говорил с пастором?» Я прямо вышел вперед, – и, рассказывая, мой приятель, обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь ужинать с богами, – cest moi, «monsieur», (30) car je men garde bien de dire «citoyen» [828]828
В пояснение того, что мой красный приятель употреблял в разговоре с полисменом, слово «monsieur», чтобы не употреблять во зло слово «citoyen», – надо вот что рассказать. В одной из темных, бедных и нечистых улиц, лежащих между Сого и Лестер-сквером, где обыкновенно кочует недостаточная часть эмиграции, завел какой-то красный ликворист небольшую аптеку. Идучи мимо, я зашел к нему, взять седативной воды. За прилавком сидел он сам, высокий, с грубыми чертами, густыми, насупленными бровями, большим носом и ртом несколько на сторону. Настоящий уездный террорист 94 года, к тому же и бритый. – «Распалевой воды на шесть пенсов, monsieur», – сказал я. Он отвешивал какую-то траву, за которой пришла девочка, не обращая никакого внимания на мой вопрос, я мог досыта налюбоваться этим Collot dHerbois, пока он, наконец, припечатал сургучом уголки бумажного пакета, надписал и потом довольно строго обратился ко мне с «platt-il?» (что прикажете? (франц.)) —«Распалевой воды на шесть пенсов, – повторил я, – monsieur». Он посмотрел на меня с каким-то свирепым выражением и, оглядев с головы до ног, важным и густым голесом сказал мне: «Citoyen, sll vous platt!» (Гражданин, пожалуйста! (франц.)) (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть]a ces gueux-la. [829]829
это я, «сударь», ибо я, конечно, воздерживаюсь от того, чтобы называть такую сволочь «гражданином» (франц).
[Закрыть]– Тогда Ie chef des sbires [830]830
начальник полицейских (франц.).
[Закрыть]с величайшей дерзостью сказал мне: «Переведите другим, чтоб они не шумели, хороните вашего товарища и ступайте по домам. А если вы будете шуметь, я вас всех велю отсюда вывести». – Я посмотрел на него, снял с себя шляпу и громко, что есть силы, прокричал: «Vive la republique democratique et sociale!» [831]831
Да здравствует демократическая и социальная республика! (франц.)
[Закрыть]Едва удерживая смех, я спросил его:
– Что же сделал «начальник сбиров»?
– Ничего, – с самодовольной гордостью заметил француз. – Он переглянулся с товарищами, прибавил:
«Ну, делайте, делайте ваше дело!» и остался покойно дожидаться. Они очень хорошо поняли, что имеют дело не с английской чернью… у них тонкий нос!
Что-то происходило в душе серьезного, плотного и, вероятно, выпившего констабля во время этой выходки? Приятель и не подумал о том, что он мог себе доставить удовольствие прокричать то же самое перед окнами королевы, у решетки Букингамского дворца, без малейшего неудобства. Но еще замечательнее, что ни мой приятель, ни все прочие французы при таком происшествии и не думают, что за подобную проделку во Фран(31)ции они бы пошли в Кайенну или Ламбессу. Если же им это напомнишь, то ответ их готов: «A bah! Cest une halte dans la boue… ce nest pas normal!» [832]832
Ну! Это остановка в грязи… это ненормально! (франц.)
[Закрыть]
А когда же у них свобода была нормальна?
Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежищане для ищущих его – а из уважения к себе, – раздражала нервы.
А тут оторванность от людей и привычек, невозможность передвижения, разлука с своими, бедность – вносили горечь, нетерпимость и озлобление во все отношения. Столкновения стали злее, упреки в прошедших ошибках – беспощаднее. Оттенки партий расходились до того, что старые знакомые перерывали все сношения, не кланялись…
Были действительные, теоретические и всяческие раздоры… но рядом с идеями стояли лица, рядом со знаменами – собственные имена, рядом с фанатизмом – зависть и с откровенным увлеченьем – наивное самолюбие.
Антагонизм, некогда выражавшийся возможнымМартином Лютером и последовательнымТомасом Мюнцером, лежит, как семенные доли при каждом зерне: логическое развитие, расчленение всякой партии непременно дойдет до обнаружения его. Мы его равно находим в трехневозможных Гракхах, то есть, считая тут же и Гракха Бабефа, и в слишком возможных Суллах и Сулуках всех цветов. Возможна одна диагональ, возможен компромисс, стертое, среднее и потому соответствующее всему среднему: сословию, богатству, пониманью. Из Лиги и гугенотов – делается Генрих IV, из Стюартов и Кромвеля – Вильгельм Оранский, из революции и легитимизма – Людвиг-Филипп. После него антагонизм стал между возможной республикой и последовательной; возможную назвали демократической,последовательную – социальной —из их столкновения вышла империя, но партии остались.
Несговорчивые крайности очутились в Кайенне, Ламбессе, Бель Иле и долею за французской границей, преимущественно в Англии. (32)
Как только они в Лондоне перевели дух и глаз их привык различать предметы в тумане, старый спор возобновился с особенной нетерпимостью эмиграции, с мрачным характером лондонского климата.
Председатель Люксембургской комиссии был, de jure, главное лицо между социалистами в лондонской эмиграции. Представитель организации работ и эгалитарных [833]833
уравнительных (от франц. egalitaire.).
[Закрыть]работничьих обществ, он был любим работниками; строгий по жизни, неукоризненной чистоты в мнениях, вечно работающий, сам, sobre, [834]834
скромный (франц.).
[Закрыть]мастер говорить, популярный без фамильярности, смелый и вместе осторожный, он имел все средства, чтоб действовать на массу.
С другой стороны, Ледрю-Роллен представлял религиозную традицию 93 года, для него слова республикаи демокрацияобнимали все: насыщение голодных, право на работу, освобождение Польши, сокрушение Николая, братство народов, падение папы. Работников было меньше около него, его хор состоял из capacites, [835]835
Здесь: людей свободных профессий (франц.).
[Закрыть]то есть из адвокатов, журналистов, учителей, клубистов и проч.
Двойство этих партий ясно, и именно поэтому я никогда не умел понять, как Маццини и Луи Блан объясняли свое окончательное распадение частными столкновениями. Разрыв лежал в самой глубине их воззрения, в задаче их. Им вместе нельзя было идти, но, может, не нужно было и ссориться публично.
Дело социализма и итальянское дело различались, так сказать, чередом или степенью. Государственная независимость шла прежде, должна была идти прежде экономического устройства в Италии. То же мы видели в Польше 1831, в Венгрии 1848. Но тут нет места полемике, это скорее вопрос о хронологическом разделении Труда. чем о взаимном уничтожении. Социальные теории мешали прямому, сосредоточенному действию Маццини, мешали военной организации, которая для Италии была необходима; за это он сердился, не соображая, что для французов такая организация только могла вредить. Увлекаемый нетерпимостью и итальянской кровью, он напал на социалистов, и в особенности на Луи Блана, в небольшой брошюрке, оскорбительной и ненужной. По (33) дороге зацепил он и других, так, например, называет Прудона «демоном»… Прудон хотел ему отвечать, но ограничился только тем, что в следующей брошюре назвал Маццини «архангелом». Я раза два говорил, шутя, Маццини:
– Ne reveillez pas Ie chat qui dort, [836]836
Не играйте с огнем. (Буквально; не будите спящей кошки) (франц.).
[Закрыть]а то с такими бойцами трудно выйти без сильных рубцов.
Лондонские социалисты отвечали ему тоже желчно, с ненужными личностями и дерзкими выражениями.
Другого рода вражда, и вражда больше основательная, была между французами двух революционных толков. Все опыты соглашения формального республиканизма с социализмом были неудачны и делали только очевиднее неоткровенность уступок и непримиримый раздор; через ров, их разделявший, ловкий акробат бросил свою доску и провозгласил себя на ней императором.
Провозглашение империи было гальваническим ударом, судорожно вздрогнули сердца эмигрантов и ослабли.
Это был печальный, тоскливый взгляд больного, убедившегося, что ему не встать без костылей. Усталь, скрытная безнадежность стала овладевать теми и другими. Серьезная полемика начинала бледнеть, сводиться на личности, на упреки, обвинения.
Еще года два оба французские стана продержались в агрессивной готовности: один, празднуя 24 февраля, другой – июльские дни. Но к началу Крымской войны и к торжественной, прогулке Наполеона с королевой Викторией по Лондону бессилие эмиграции стало очевидно. Сам начальник лондонской Metropolitan Police [837]837
столичной полиции (англ.).
[Закрыть]Роберт Мен засвидетельствовал это. Когда консерваторы благодарили его, после посещения Наполеона, за ловкие меры, которыми он предупредил всякую демонстрацию со стороны эмигрантов, он отвечал: «Эта благодарность мною вовсе не заслужена, благодарите Лед-рю-Роллена и Луи Блана».
Признак, еще больше намекавший на близкую кончину, обнаружился около того же времени в подразделениях партий во имя лиц или личностей, без серьезных причин. (34)
Партии эти составлялись так, как у нас выдумывают министерства или главные управления, для помещения какого-нибудь лишнего сановника, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить…
Года через полтора после coup dEtat приехал в Лондон Феликс Пиа – из Швейцарии. Бойкий фельетонист, он был известен процессом, который имел скучной комедией «Диоген», понравившейся французам своими сухими и тощими сентенциями, наконец успехом «Ветошника» на сцене Porte-Saint-Martin. Об этой пьесе я когда-то писал целую статью. [838]838
– Зачем вы испортили вашего «Chiffonnier», навязав ему в. конце счастливую развязку – портящую и нравственность пьесы и ее артистическое единство? – спросил я раз Пиа. – Затем, – отвечал он, – что если б я огорчил парижан мрачной судьбой старика и девушки, на другое представление никто бы не пошел. (Прим. А. И. Герцена.)
[Закрыть]Ф. Пиа был членом последнего законодательного собрания, сидел на «Горе», подралсякак-то в палате с Прудоном, замешался в протест 113 июня 1849 – и вследствие этого должен был оставить Францию тайком. Уехал он, как я, с молдавским видом и ходил в Женеве в костюме какого-то мавра, – вероятно, для того, чтоб его все узнали. В Лозанне, куда он переехал, составил Ф. Пиа небольшой круг почитателей из французских изгнанников, живших манною его острых слов и крупицами его мыслей. Горько ему было из кантональных вождей перейти в какую-нибудь из лондонских партий. Для лишнего кандидата на великого человека – не было партии, приятели и поклонники его выручили из беды – они выделились из всех прочих партий и назвались лондонской революционной коммуной.