Текст книги "Колокольня Кваренги: рассказы"
Автор книги: Александр и Лев Шаргородские
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
ЗВЕЗДЫ МОЕГО КИНО
Соне с любовью
На огромной площади, перед греческим портиком, напоминавшим нам, что где-то существует демократия, возле Думы, колыхалась огромная толпа желавших куда-нибудь уехать.
Чтобы уехать в июне, надо было начать колыхаться в январе, в стуже, в темноте – растирать уши, топать ногами и пускать пар из ноздрей. Все это называлось «отметка». Два раза в неделю надо было отмечаться в огромной очереди.
– 1257! – выкрикивал какой-нибудь тип в ушанке.
– Здесь! – отвечали вы.
– 1258!
– Присутствую!
Если кого-то не было, его вычеркивали, и он моментально терял очередь и оставался на лето в Ленинграде – в дожде, сером небе, в гнилых яблоках.
Мы никогда не пропускали «отметку». Папа отпрашивался с завода, мама с уроков, а я просто прогуливал школу: все в июне мечтали сесть на поезд и уехать на Рижское взморье из темных комнат и гулких дворов.
У Думы всегда толкались странные люди, которые притаскивались туда, когда никаких отметок не было. Среди них был и папа. Еще на Невском, приближаясь к бывшему парламенту, он слышал доносившиеся голоса.
– Семьдесят четыге! – выкрикивал кто-то.
– Здесь, – отвечал бодрый голос.
– Тгидцать тги, – доносилось до него.
– Тут!
– Согок!
Папа был почти у портика.
– Здесь! – выкрикивал он.
В январе эти люди произносили майские цифры, и им становилось теплее. Папе почему-то мерещилось, что все эти люди картавили.
Это было неточно, но папе почему-то казалось, что среди отмечающихся в неурочные дни все были евреями. Ему казалось, что они ждали совсем других билетов, в другом направлении. Он не хотел говорить куда – папа не говорил, если он не был уверен. Часами толкался он на брусчатке между Думой и портиком, и уже где-то к вечеру, когда зажигались желтые фонари, в одном из окон парламента папе иногда чудилась прекрасная голова юной феи.
– Отметка билетов на…, – кричала хриплым голосом фея, – отметка билетов на…
Папа не уточнял куда, но он бы записался первым.
Странные люди, приходившие в неурочные дни, ждали совсем иных билетов.
Глаза у них были черными, носы чуть длиннее обычных, и все они нервно курили «Беломор».
– Вы куда едете?
– В Ригу, а вы?
– В Грузию.
– Чего вдруг в Грузию?
– В Грузию дальше.
– Дальше от чего? – интересовался папа.
Папа знал «от чего», и все знали, но никто не говорил.
В такие дни папа приходил домой радостный и просветленный.
– Что вы тут сидите в темноте, – говорил он нам, – странные люди, пойдите поотмечайтесь.
Мы натягивали валенки, напяливали ушанки и неслись к Думе.
– Согок четвегтый, – долетало до нас, – тгиста тгинадцатый.
– Здесь! – вопили мы, – Здесь!
В зимнем тумане, в желтых огнях мы видели зеленый поезд, везущий нас в лето.
Мы возвращались в прекрасном настроении, за окном уже не было никакой стены, море плескалось перед нами, и волны бежали за горизонт.
Нет, нет, самые лучшие дни отметок были, когда отметок не было.
Почему нас так тянуло в Ригу? Конечно, там были родные и бескрайний пляж, и море, но я думаю, что Ригу мы любили еще и потому, что в ней тогда еще сохранились запахи другого мира, где есть парламент и возможность купить тот самый билет у юной феи.
Вскоре эти запахи исчезли и сменились совсем другими. По всей стране стоял один и тот же смердячий запах…
Но тогда все еще было по-иному.
Мы считали дни до отъезда.
Кончались морозы, в окнах играл март.
– Ну, всего сорок четыре, – улыбался отец.
В комнате у нас уже пахло хвоей, и морем, и бабушкиным домом.
Иногда мама по вечерам задавала риторический вопрос:
– А почему бы нам вообще не переехать в Ригу? У нас тут никого нет.
Мы подхватывали мамино предложение. Папа был настроен скептически.
– А куда мы оттуда будем уезжать? – спрашивал он. – Скажите мне, куда мы оттуда будем торопиться?..
Он натягивал кожанку и брел к Думе.
Наконец, наступал праздник – день, когда нам должны были продать билеты. Мы надевали все лучшее, что было у нас, и всей семьей шли к Думе. Чтобы получить билет, надо было предстать живьем. Люди приходили с температурой «сорок», ковыляли калеки, некоторых тащили на плечах или на руках. В здании когда-то разогнанного парламента стоял шум, будто там велись прения.
Стоял май, мы с папой были уже в кремовых бобочках, мама – в газовом сарафане. Когда мы покупали билеты, уже пахло сиренью.
Они были в конверте, три маленьких прямоугольника из картона. Мы клали их на буфет, и один взгляд на билеты поднимал настроение, прикосновение к ним вызывало прилив радости.
Наступал день отъезда…
Это было время белых ночей, поезд отходил около одиннадцати. Я помню тревожный свет июньской ночи, белое небо, спящих каменных львов.
На вокзал мы ехали 34-м трамваем – красным, громыхающим. За окном плыл город, который только в эти минуты казался мне прекрасным.
Все и все, с кем я прощался, кажутся мне прекрасными.
Мы ехали по Владимирскому, мимо колокольни Кваренги, мимо Пяти углов, мимо первого в России вокзала, мимо Измайловского собора, где хранилась капуста. Вдалеке, у Варшавского вокзала, выбросив руку, всегда стоял Ленин – он был единственный, кто нас провожал.
Поезд уже был подан. На перроне, у открытых дверей вагонов торчали люди – покуривали, переговаривались, не спеша, руки в брюки. Прощание начиналось минут за сорок до отхода – без конца обнимались, целовались, говорили через двери, окна и потом, когда поезд трогался – махали руками и бежали, бежали…
Сколько прекрасных слов говорили тогда друг другу, какими жаркими были объятия моего детства.
– Не заплывай далеко, – кричали тогда, – не кури, береги себя, наберись сил, пиши.
Тогда еще писали…
Нас в Ленинграде никто не провожал, кроме вождя революции. Мы жили одиноко.
Зато сколько народу нас провожало в Риге. Но это было уже в августе. А до этого нас встречали. Я помню всех, кто встречал нас в Риге у течение тридцати лет – от тети Даши до Алмазова.
Я помню, как Катя встречала меня с корзинкой свежей клубники. Я помню, как встречал меня Нонико с красной вертушкой. Я помню Штулмана с гитарой.
– Как мне странно, что ты жена, – пел он, – как мне странно, что ты жива…
Я помню тетю Дашу с кастрюлей бульона – мы должны были его съесть сразу же, на перроне.
– Ты же с дороги, – говорила она, – ты же, наверное, проголодался.
Бульон был горячий, с лавровым листом, со слоеными пирожками.
Однажды, когда я уже жил в Вайвари и приболел, она возникла с кастрюлей такого же бульона, из Саулкрасты, через все взморье…
Поезд замедляет ход. В окне, как в кадре, сначала плывут какие-то незнакомцы и вдруг – наши, крупным планом, родные рожи, мы их не видели год. Они машут, бегут за вагоном, лучшие кадры фильма, звезды моего кино. Поезд останавливается.
Теперь начинается борьба за чемоданы. Баталии завязывались еще в вагоне. Поезд не успевал остановиться, как в вагон на ходу запрыгивали родные. Кто только ни запрыгивал на протяжении тридцати лет – Нема, Даша, бабушка, Вовка, Алмазов, Фимка, Люлек. Родные набрасывались на чемоданы. Они не хотели, чтобы надрывались мы, а мы не хотели, чтоб они – борьба шла не на жизнь, а на смерть.
Берегите родных, вырывающих чемоданы, с годами их становится все меньше.
Алмазов потом встречал со свежей газетой.
– Вот, твой новый рассказ, – говорил он, – не хочешь вступить в партию?..
Он был уверен, что вступи я в партию, меня напечатает газета «Правда» – у каждого была своя заветная мечта.
Бабушка не приносила ничего. Она стояла в сером платке в конце перрона и плакала.
– Киндерлех майне, – повторяла она, – киндерлех майне.
Вовка подкрадывался всегда сзади и закрывал глаза – я знал, что это он – он всегда опаздывал. Он сообщал мне, что начал изучать новый язык. Не было года, чтоб он не брался за какой-нибудь язык – японский, таиландский.
Дядя Нема встречал сначала на извозчике, потом на «опеле-адмирале», затем на «опеле-капитане». Все кончилось зеленой электричкой. Только что закончилось дело врачей, и все были рады, что его вообще не посадили.
Севка встречал тепло, мотая седой башкой, он уже в двадцать лет был сед. Не торопясь, он рассказывал последние новости с пляжа.
Люлек тоже прибегала с последними новостями – сколько жалоб по поводу их дачи написал сосед, и что они в этом году посадили.
Иногда убегал с работы Ильюха. Когда встречал он, над перроном стоял гогот – он приходил с новыми анекдотами. Никто так не рассказывал анекдоты, как Ильюха.
Встречи были в июне.
Проводы – в августе.
Большим знатоком проводов был Алмазов. Он знал самый короткий путь к нашему вагону и никогда не шел через главный вход вокзала.
– Главный вход для дураков, – говорил Алмазов, – тут надо тащиться вдоль всего состава, а моим путем мы попадем прямо к нашему вагону, прямо к подножке. Пошли!
Алмазов не любил главный вход не только вокзала, вообще. Он считал, что через главный вход ничего нельзя достать, ничего получить…
– Через задний вход, – считал Алмазов, – все лучше: сметана жирнее, коньяк неразбавлен, в банке вместо «лосося в масле» не лежат «бычки в томате».
Мы неслись коротким путем, несколько раз проносясь мимо главного входа.
– У меня больше нет сил, – сообщал папа, но, тем не менее, увеличивал скорость. Мы бежали из последних сил, падали, поднимались и, наконец, на ходу вскакивали в вагон. Чемоданы Алмазов забрасывал в окна – за долгие годы он научился это делать довольно ловко.
Последними всегда влетали две банки жирной сметаны.
Отдышавшись, мы начинали есть сметану.
– Сразу чувствуется, что она с заднего входа, – сообщала мама, – вкус, цвет, консистенция.
– Лично я, – говорил папа, – больше с заднего хода не иду, я не гончая…
Но вскоре и мы начали ходить с заднего хода – с переднего была только морская трава и уксус. А потом вся страна поперла с заднего – и там тоже все исчезло. Ходили слухи, что что-то появилось с главного…
Иногда Алмазов отдыхал в Гурзуфе, тогда наши проводы были трогательны и неспешны. Тетя Даша приносила горячие пирожки с мясом, и половину мы уминали прямо на перроне. Люлек торжественно несла перед собой, будто медали на подушке, яблочный пирог на противне, Нема помахивал бутылочкой черного бальзама. Штулман притаскивал гитару: «Как мне странно, что ты жена. Как мне странно, что ты жива…»
Ильюха – новый анекдот.
Мы стояли в дверях и ржали, ржали и плакали, слезы хохота мешались со слезами расставания – «Кто может знать, при слове расставанье, какая нам разлука предстоит».
Поезд трогался. Мы махали, мы высовывались из дверей, окон, а они бежали и кричали, уже нельзя было разобрать, что… У всех был в горле комок.
«Почему люди уезжают? – думал я. – Надо бы только приезжать, прилетать, приплывать».
В детстве я хотел только приезжать. Уезжать хотелось уже позже.
Туманным утром мы возвращались назад. В Ленинграде нас никто не встречал. Никто не выхватывал чемоданы. Мы садились на 34-й и плелись домой. За окном проплывал город – он был совсем некрасивым. Я не любил встреч с ним, я любил с ним прощаться. Мы входили под арку, в гулкий двор, мы сидели в нашей темной комнате и не распаковывали чемоданы.
В них были антоновка, белый налив, вишневое варенье, говяжья колбаса – все пахло Ригой.
Мы сидели понуро и молчали – о чем нам было говорить? Желтая стена возвышалась над нами. Мы не знали, чем заняться, что сказать.
– Вот что, – говорил папа, – пошли к Думе.
Мы выходили со двора, был август, накрапывал теплый дождь.
По Невскому шуршали синие автобусы, кони на Аничковом мосту все так же куда-то рвались, по Фонтанке плавали лодочки.
В районе Гостиного двора до нашего слуха начинало доноситься:
– Согок тги, четыгеста четыгнадцать, двести тгидцать тги…
Площадь возле Думы уже была запружена. Все, как и мы, только что вернулись, никто не распаковывал чемоданы.
Был август, все выкрикивали непонятные номера, прекрасно зная, что запись начнется только в январе. Да кого это интересовало? Люди уже обсуждали, какой вагон будут брать – купейный или плацкартный, подадут ли вечером чай или опять только утром, какая будет погода и какие полки просить – верхнюю, нижнюю или среднюю.
Я просил верхнюю. С нее был виден весь мир, а ты был высоко-высоко, и никто там тебя не видел. Туда надо было залезть, и с нее можно было упасть – ах, как заманчива была верхняя полка, я всегда боролся за нее, потому что мама меня хотела уложить на нижнюю. Что можно было увидеть с нижней полки? И куда с нее можно было упасть? За десять месяцев до нового отъезда мы начинали дебаты – о вагоне, о чае, о полке. В конце концов я уговаривал маму. Я всегда ехал на верхней, мама стояла всю ночь и смотрела, чтоб я не свалился.
Потом так же ехал наш сын, и рядом стояла моя жена.
Наша жизнь – это тряска в общем вагоне на верхней полке.
Она не страшна, если ты просыпаешься, и рядом стоит мама…
КОЛОКОЛЬНЯ КВАРЕНГИ
На моей совести один повешенный еврей. Где-то в конце сороковых его повесили на развесистой груше фруктового сада восточного тирана. Еврея звали Нисся Цукельперчик, он мог на память процитировать любую главу из Талмуда или цитату из произведений того самого диктатора, а его повесили на цветущей груше, весной, прямо перед окнами правителя. Тиран любил по утрам задумчиво смотреть в сад и обожал разнообразие. А здесь каждый день – груша да груша.
– Вчэра груша, – говорил он с горным акцентом, – сегодня груша! завтра груша! Нельзя ли разнообразить меню?!
И генералиссимусу подали грушу с Цукельперчиком.
– Довольно вкусное блудо, – шутил диктатор.
Тиран любил пошутить. Периодически всю страну облетали его крылатые шутки. Из последних – его дружеская беседа с известным режиссером. Все население валилось от смеха, пересказывая ее.
– Ты смотри, – сказал правитель режиссеру, – нэ зазнавайся! А то мы тэбя повэсим!
– За что?! – испугался режиссер.
– За шэю, – пошутил генералиссимус…
На самом деле кремлевский горец повесил Цукельперчика конечно не потому, что ему приелась голая груша, мудрый еврей его возмутил.
Горцу предложили расстрелять Цукельперчика в тюрьме, или придушить в лесу, недалеко от дачи, или утопить в живописной реке, всего в трех километрах.
– Нэт! – кричал горец, – На грушу! Сэйчас же!!
…Лакированные ботинки Цукельперчика блестели в лунной ночи подмосковной равнины.
Наутро они пропали…
…Честно говоря, сердце мое за Цукельперчика не болело, поскольку он был, хотя и мудрец, но порядочная сволочь и хотел, чтоб на груше в своих рваных ботинках болтался я.
А я с детства не любил грушу и так люблю жизнь! Я люблю яблоки, кислые яблоки антоновка, стреляющие соком в подбородок. Вы можете заметить, что меня можно было повесить на яблоне – ничего не могу возразить…
– Тебя-таки надо было повесить на яблоне, – говорил мой дед, – ты знаешь, почему?
– Знаю, – отвечал я, – потому что я печален.
– Ты не радуешься жизни, Хаимке, – дед прищуривал глаза, – грусть это грех. Запомни. Вот тебе история, рассказанная рабби Яковом-Ицхаком из Люблина. Ты знаешь рабби Якова-Ицхака?
– Нет.
– Ну, конечно! Ты знаешь Сталина, ты знаешь этого хазера Кагановича, и не знаешь Провидца из Люблина! Ну, так слушай. «Больше всего остерегайтесь тоски, – сказал рабби, – ибо она хуже и опаснее греха. Злые силы будят в человеке страсти не затем, чтобы его ввести в грех, а затем, чтобы охватила его тоска».
Дед мой был хассидом, но упорно скрывал это, боясь ссылки в Сибирь.
– Ты же знаешь, – говорил он, – я плохо переношу холод…
Был он то виноделом, то хлебопеком, но в основном продавал крестьянам кукурузную муку в своем местечке, где-то между Украиной и Польшей, и всегда по пониженным ценам.
– Зачем ты это делаешь? – регулярно спрашивала его моя бабушка, которую я никогда не видел, – В прошлом месяце ты заработал сто рублей, в этом – пятьдесят, что будет в следующем?
– Они бедные, – объяснял дедушка.
– А ты? Ты – Ротшильд?!
– Я хассид, – говорил дедушка, – я радуюсь жизни и так, я привык.
– Если ты будешь так продолжать радоваться жизни, – отвечала бабушка, – нам придется продать хату.
Так и случилось. Бабушка вскоре умерла, и дед продал хату.
– По сниженной цене, – рассказывал он потом, – потому что они бедные, а я – хассид. Хассиды могут радоваться жизни и так.
Короче, дед загнал хату и прибыл к нам в Ленинград.
Спать ему было негде. Я возлежал на стульях, мама – на чертежной доске, папа – на подоконнике.
– На часть денег от хаты можно купить диван, – предложила мама.
– Какая хата? – удивился дедушка, – какой диван?! Я раздал долги, еще остался должен 500 рублей Рухимовичу. Давайте отдадим деньги Рухимовичу – и я с удовольствием буду спать на полу.
После ареста моих родителей мы жили с дедом вдвоем, в темной комнате на втором этаже большого ленинградского дома, возле высокой колокольни, построенной загадочным итальянцем Джакомо Кваренги и превращенной в рыбный склад.
Если б Кваренги двести лет назад сказали, что он строит склад, он бы подавился своим тосканским вином. От храма всегда несло треской, мерлузой, судаком, корюшкой.
– Ответьте мне, – спрашивал дед, – зачем корюшке барокко? Разве бы ей не хватило пламенной готики?
Дед всегда много спрашивал. Он передал и моему отцу длинный язык, может поэтому после приезда деда вместе мы жили недолго, Дед рассказывал хассидские притчи, а папа пересказывал их на работе.
– Ребе Нахмана из Брацлава, – болтал папа в своем отделе, – как-то спросили: «Почему на земле не хватает места для всех?» «Потому, что каждый хочет занять место другого», – ответил ребе.
Вскоре папа оказался в Сибири, как хассид…
Дедушка сидел на сломанном венском стуле и вздыхал.
– Всюду нужны хассиды… Сибири нужны хассиды… Не послали меня – так послали моего сына… Скажи мне, Хаимке, к кому я могу пойти и сказать, что он никакой не хассид! Если Сибирь нуждается в хассидах – пусть пошлют меня…
– Если вы это скажете, – встревала мама, – то в Сибирь сошлют вас. Вы считаете, что Сибири необходимо два хассида?
Вскоре арестовали и маму.
– За что? – спросил я. – Она тоже хассид?
Дед раскачивался на венском стуле.
– Мы не знаем, зачем мы приходим в этот мир, – говорил он, – и не знаем, куда уходим. Почему мы должны знать, за что нас арестовывают? Скажи мне, Хаимке, за что нельзя арестовать в нашей прекрасно стране? За геморрой нельзя?..
Я продолжал учиться в школе, дед – читать свои книги, на том же стуле, под лампой, рядом с четвертушкой «московской».
У деда было много книг еврейских мыслителей. Там был и мудрый рабби Акива, и несравненный Хилель, и неистовый Спиноза, и ироничный Бен-Сира. Там были редкие тома в кожаных переплетах и маленькие потрепанные книжицы. Хранилась эта библиотека в нашем сарае среди дров, старых вещей и мышиного помета, в дикой вони и кромешной тьме.
– Так спокойнее, – говорил дед.
Когда я ходил за дровами, я приносил одну книжицу и давал ее деду
Он осторожно брал ее, целовал и раскрывал.
Читал он всегда без очков, немного шевеля губами и периодически вскрикивал.
– Ой, вей, Хаимке, кум цу мир!
– Дедушка, – отвечал я, – я готовлю химию.
– Майн Гот! – восклицал он. – Зачем хассиду химия?! Все кипит, шипит, булькает! Ставит пятна! Прожигает штаны! Вода – H 2O!! Скандал! Вода – это радость, жизнь, свежее утро! Хассиды пьют воду, Хаимке, а не H 2O! И запомни – на второй день Творенья Бог создал не H 2O, а воду! Брось химию, брось, кум цу мир, послушай, что пишут мудрые люди. – Он приближал книгу к глазам:
– «Евреи так же необходимы миру, как ветры». А? У тебя есть слова?! У меня нет!! Как хорошо, что еще не придумали формулу ветра, воздуха, еврея! Ну, иди-иди, штудируй свою химию.
Дед снова погружался в чтение, а я брался за учебники.
– Сталинская конституция, – учил я, – самая гуманная в мире.
Из угла раздавался сдавленный смех.
– Хаимке, – звал дед, – кум цу мир.
– В чем дело, дедушка? Я изучаю правовые основы нашего государства.
– Майн Гот! – вскрикивал дед. – Они обошли хассидов. Как можно изучать то, чего нет?! Даже хассид не может изучать то, чего не существует. Слушай, что написал умный аид – дед склонялся над книгой: – «Не потому ли евреи выше других, что их часто вешали?»
Дед поднимал голову и смотрел на меня.
– А, у тебя есть слова? У меня нет! Вешать – вот их право. Чем больше придумывают законов, эти хазейрем, тем выше поднимается еврей! Ну, ну…, – он махал рукой, – что ты думаешь, если мы приготовим сегодня на ужин яичницу из шести яиц, а?
– Я не против, но где мы возьмем яйца?
Дедушка высовывал язык и поднимал кверху палец.
– В этом-то и весь вопрос. Ты печальный мальчик, Хаимке, ты не любишь парить над этой землей. Любой дурак может сделать яичницу из шести яиц, когда есть шесть яиц. Я тебя приглашаю к Талмудической дискуссии, как приготовить яичницу из шести яиц, когда нет ни одного.
И мы начинали беседу, где дед рассказывал мне о Бал-Шем-Тове, как тот гулял в польских лесах, как приходил в транс, слушая пение ручьев или соловья, о Нахмане из Брацлава и о Менделе из Коцка, и где не было ни слова ни о яйцах, ни о яичнице. Талмудические дискуссии кончались обычно хлебом, который мы макали в подсолнечное масло и закусывали луком. Я ел это с отвращением, дед – наслаждался.
– Мы едим с тобой солнце, Хаимке, – говорил он, – хлеб – из-под солнца, масло – из-под солнца, цыбуля – из-под солнца. Если б мне сейчас принесли эту проклятую яичницу из шести яиц, я б сказал:
– Товарищ, уберите вашу сковородку и не загораживайте мне солнце.
Дед мой был сам солнцем… Он утверждал, что является потомком самого Бал-Шем-Това. Но это еще надо было проверить.
– А если я потомок, то значит и ты, – говорил он, и химическим карандашом на обрывке газеты начинал рисовать генеалогическое древо. В самом низу висел великий Бал-Шем-Тов. Дед, не задумываясь, помещал на ветки цадиков, праведников, ребе, мудрецов – он был выдумщик, мой дед. Я думаю, никого из них не существовало в нашем роду. Насколько я знал, все были сплавщиками леса на реке, страстные, буйные, любители горькой.
Дед с удовольствием смотрел потом на свое дерево. Иногда он подрисовывал того или иного еврейского философа.
– Бабушка мне рассказывала, – сообщал он, – что и этот из нашего рода.
В жизни я не встречал более веселого человека. Чтобы ни случилось – молодые глаза его всегда улыбались и подмигивали, будто приглашая к шутке, розыгрышу, чарке водки.
Чарку он гладил.
– Главный закон Торы, Хаимке, – это радость, – повторял он. Дед всегда звал меня Хаимке, хотя всюду я был Дима.
– Оставим Диму для твоих учителей, – говорил дед, – для товарища директора, для гражданина милиционера – для хазейрем! Дома ты Хаимке. Дима холодит печень, а Хаимке согревает мое сердце.
Ему трудно было скрывать свое хассидское прошлое, радость так и вырывалась из него, вдруг он мог все бросить и начать танцевать. Дед получал скудную пенсию, покупая на субботу лапшу, из которой готовил запеканку, и четвертушку водки. Каждую субботу наша каморка превращалась в чудесную шкатулку, полную тайн, света, тепла. Горели свечи, на столе откуда-то всегда была белая скатерть, красовалась халла.
Дед начинал молитву, он обращался к Богу с улыбкой.
– Бог не любит, когда к нему обращаются серьезно, он любит веселые лица. Молиться надо радостно. Все, что приносит радость, Хаимке – прекрасно. Молитва – прекрасна, песня – прекрасна, танец – прекрасен.
И он начинал танцевать хассидские танцы, которые по огненности напоминали цыганские. Дед надевал свой хассидский костюм, разбрасывал руки, воздевал ладони и долго танцевал, пока соседи не начинали стучать в стену.
– Прекратите дебош! – орали они. – Не то вызовем милицию!
Дед садился, вытирал лоб платком и подмигивал:
– Мишуге! Они хотят остановить радость. Даже милиция не может остановить радость, Хаимке. Хассид рождается на свет, чтоб славить веселье и петь гимны этой жизни. Кем бы ты ни стал, Хаимке, ты должен быть хассидом – принимай все вещи всерьез, но ни от чего не унывай! Ты мне обещаешь?
– Да…
– Ты обещаешь, но ты печален, а это грех. Ты думаешь, что твои родители не вернутся – слушай меня – они уже садятся в поезд. Я вижу, как они поднимаются в экспресс «Колыма-Ленинград» – свисток – и они тронулись. Давай подумаем, как мы их встретим. Что, если мы приготовим шкварки с гусиным жиром? Я не думаю, что в Сибири они видели шкварки.
Дед всегда жил в ожидании чуда.
– Прислушайся, Хаимке, ты чуешь, как стучат колеса? Я думаю, они приедут к твоему поступлению в институт. В какой ты хочешь?..
Я был туп, наивен, идиот – я хотел в Институт Международных отношений.
– С двумя родителями в Сибири? – сомневался дед. – Может, тебе лучше выбрать целлюлозно-бумажный? Хассид еще может быть послом и Сибири, но не в Новой Зеландии.
– Почему именно в Новой Зеландии, дедушка?
– Мне нравится эта страна, мне кажется, евреи там хорошо живут…
Так шла моя учеба. Вместо математики и физики я познавал мир еврейских мыслителей и пророков.
Приближались выпускные экзамены. Я очень волновался.
– Ныт гидайге! – успокаивал дед. – Ты все сдашь – настоящий хассид все знает. Он может никогда не слышать о кибернетике, придти на экзамен и поразить этих хазейрем!
– Как это возможно, дедушка?
– Ты не понимаешь? Ему подсказывает Бог. Это надежнее, чем когда это делает твой сосед по парте, а? Перестань нервничать, иди спать, все будет хорошо.
Дед оказался прав – я удачно проскочил физику, химию и тригонометрию. Настала очередь сочинения по литературе. Мы должны были его писать шесть часов.
Утром дед мне приготовил латкес. С них стекало масло.
– Возьмешь с собой, – сказал он, – ныт гедайге.
– Какие латкес?! – вскричал я. – Брать надо шоколад.
– Глупости! – ответил дед. – Все жуют шоколад – и все проваливаются! Кто проваливается с латкес?
Я не мог возразить.
Он положил мне латкес в мисочку, завернул в полотенце и сунул в руки:
– Ну, я уже молюсь за тебя…
…Я сел на второй ряд, в классе было тихо и торжественно, в открытые окна залетала весна, пахло сиренью.
Все положили перед собой шоколадки. Я – миску. Учителя переглянулись. Домашний запах латкес разнесся по классу. Он манил, дразнил, щекотал. Все завертели головами, обеспокоенные необыкновенным ароматом неведанной еврейской пищи. Ко мне подошел директор и приподнял крышку. Пахнуло теплом – они были еще горячие.
– Что это? – спросил он недовольно.
– Латкес, – сказал я.
– Убрать! – гаркнул он.
– Почему? – спросил я. – Это вместо шоколада.
– Выбрось вон! – завопил он.
– Я не выброшу, – ответил я, почувствовав вдруг в латкес магическую силу. – Где указано, что на экзамене по литературе можно есть шоколад и нельзя латкес?
Глаза его налились ненавистью, он закрыл миску и отошел. Затем комиссия вскрыла конверты с темами, и я понял, что это мой конец, Первая тема была «Сталин и вопросы земледелия», вторая «Сталин и проблемы языкознания», третья «Добро и зло в освещении великого Сталина».
Меня бросило в жар – за всю свою жизнь я не прочел ни одной строки этого человека и из всех его мудрых фраз, знал только одну: «Жить стало лучше, жить стало веселее», после произнесения которой оба моих родителя уплыли на Колыму. Добро и зло! Я точно знал, где проходит граница между ними. Граница добра и зла – она проходила через дверь нашей комнаты – по одну сторону ее было зло, по другую – добро. И там, где царило добро, на скрипучем венском стуле с книгой в руках сидел мой дед.
– Хаимке, – говорил дед, высоко поднимая палец, – не надо бояться зла, настоящий хассид опускается до грешника, чтобы возвысить его. Ты должен нести в мир добро. Слушай, что сказано в послании Иакова: «Кто умеет делать добро и не делает его – тому это вменяется в грех».
Благодаря деду я знал все, что написано в Талмуде о добре и зле, но кого это интересовало? Интересовало, что думал об этом великий диктатор, и я должен был это немедленно изложить. Я сидел, остолбеневший, и смотрел на весну за окном. Я слышал, как шелестели шоколадки, как заскрипели перья – и не двигался. Прошел час, другой, третий. Многие уже сдавали свои сочинения. Внезапно я почувствовал запах латкес. Я раскрыл миску и взял одну.
– Никогда не отчаивайся! – услышал я голос деда.
Я взял вторую.
– Никогда не теряй надежды! – сказал он.
После третьей латкес дедушкин голос отчетливо произнес:
– Хаимке, ингеле майне, возьми перо, улыбнись Богу и пиши.
– Что? – тихо спросил я.
– Добро и зло в произведениях этого ганефа.
– Я не читал ни одной его строки.
– Ныт гедайге, – успокоил дед, – никто не читал. Пиши! Шрайб! Ты напишешь что-то особенное, я чувствую, как ты вознесешься в облака, где-то близко к седьмому небу.
Дедушкин голос пропал, латкес кончились, и вдруг меня осенило. Все мысли еврейских мыслителей, которые мне читал дед, всю мудрость Бал-Шем-Това, Провидца из Люблина, Филона и других я решил вложить в уста грузинского разбойника.
Начал я с досточтимого Гилеля. Я обмакнул перо и жирно, в правом верхнем углу, вывел эпиграф:
«Видимое временно, невидимое – вечно.»
Иосиф Сталин.
Не знаю, как от страха у меня не отвалилась рука.
Три часа, не отрываясь, писал я сочинение, заставляя тирана изрекать мудрости великих людей моего народа. Я так же вставил несколько мыслей моего деда и им же закончил свое сочинение.
«Если в человеке мало железа, учит нас товарищ Сталин, – писал я, – это еще не значит, что в него надо стрелять!»
Я подписал сочинение, сдал его, и, радостный, побежал по весенним лужам.
Дома я все поведал деду. Он долго молчал, расчесывая рукой бороду. Потом взял узелок и начал складывать туда разные вещи – книгу, зубную щетку, носки.
– Что ты делаешь, дедушка? – спросил я.
– Ты слышишь стук колес? – спросил он.
– Да.
– Так это не мама с папой – это за нами! Я тебе говорил, что хассиды веселы и радостны, но я тебе никогда не говорил, что они идиоты. Представь, что будет, когда ганефу доложат, что он балакает с еврейским акцентом? Сколько евреев, по-твоему, он должен съесть, чтобы начать картавить? Два! Тебя и меня. Цорес висит над нами, Хаимке, мы должны отнестись к этому очень серьезно, о-очень, но… не унывать. Подай-ка мне твою маечку. И где твое теплое белье?
Дедушка вновь начал складывать узелок – кальсоны, бутылку подсолнечного, пару луковиц.
– А теперь давай потанцуем! Почему не порадоваться, пока их нет.
Всю ночь мы танцевали. За нами никто не пришел. Мы танцевали и назавтра, и послезавтра, мы проплясали целую неделю – пили, ели мы самые вкусные вещи, которые тогда можно было достать.
– Возрадуемся, пока нет этих ганефов, – говорил дед. – Споем все песни, станцуем все танцы и выпьем все вино…
Он пригласил знакомых хассидов с Фонтанки, и все началось заново. Сейчас, вспоминая эту неделю, я думаю, что это было самое веселое время моей жизни…
Наконец, в дверь позвонили.
– Ну, вот и все, – сказал дед, – поедем в тюрьму с веселым сердцем.








