355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр и Лев Шаргородские » Колокольня Кваренги: рассказы » Текст книги (страница 11)
Колокольня Кваренги: рассказы
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:44

Текст книги "Колокольня Кваренги: рассказы"


Автор книги: Александр и Лев Шаргородские



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

У папы было сильное желание прослушать пластинку еще в пути, но только он ее ставил – поезд трогался и вагон подбрасывало на рельсах. И папа тут же пластинку снимал.

Когда б папа ни ставил пластинку – поезд двигался. Папа даже начал использовать это для ускорения возврата в Ленинград. Если поезд долго стоял и не трогался, стоило папе водрузить пластинку на диск – колеса тут же начинали вертеться.

Где-то в Западной Сибири к нам подсел однорукий. Это был странный тип – днем он произносил длинные речи о величии сынов Израиля, ночью – вовсю поносил жидов.

– Луна, – пояснял он, – влияние луны…

Почему луна влияла только на него – осталось загадкой.

С некоторых пор он начал с подозрением присматриваться к папе. Надо сказать, что папа не расставался с пластинкой день и ночь, нося ее на груди и нежно прижимая. Что еврей может круглые сутки таскать на груди, все время прижимая – конечно деньги! Так думал однорукий. Однажды ночью он подкрался к папе и выхватил желанное сокровище. Увидев, что это пластинка, он был так возмущен, что тут же хотел разбить ее. Папа еле откупился единственной бутылкой водки, которую мы везли, чтоб отметить наше возвращение.

После месяца пути мы, наконец, добрались до Ленинграда.

Первым из вагона выпрыгнул папа с патефоном на руках. Затем я с пластинкой под ватным пальто. Все вещи мы оставили в камере хранения и поехали домой, на открытом 34-м трамвае. Была дикая стужа. Снег заметало на площадку.

Мы доехали до нашего дома, поднялись по замерзшей лестнице и вошли в квартиру. Окоченевшими руками папа открыл двери нашей комнаты и в холодной комнате с заиндевевшими окнами завел патефон.

– Друзья мои, – говорил папа, дуя на посиневшие ладони, – сейчас вы услышите такое, вы перенесетесь в такой чарующий и волшебный мир… Левушка, давай пластинку!

Стоя в ушанке и в рукавицах, я достал из под своего ватного пальто заветную пластинку и от дверей побежал к папе, держа ее на Вытянутых руках. В середине комнаты я споткнулся об заиндевевший шкаф, рухнул на мерзлый пол, пластинка вылетела и разлетелась на мелкие кусочки.

Папа долго молчал, потом, наконец, произнес:

– Разбилась наша мечта.

Я сидел в холодной комнате на папиных коленях и плакал.

Так кончилась наша эвакуация.

Много лет спустя, когда папа мой был уже стар, я спросил его:

– Папа, а что там было на той пластинке?

– Если б я знал, – с грустной улыбкой ответил он. – Мечта… Если мечта сбывается – какая же это мечта? Хорошо, что ты тогда ее кокнул.

ХАНУКА

Дед мой, безо всяких на то оснований, считал себя потомком Маккавеев.

На вопрос бабушки: «Кого именно?», он неизменно отвечал: «Иегуды». Возможно, потому, что Иегуда очистил Храм и зажег чудодейственное масло, которое вместо одного дня горело восемь.

– Интересно, – спрашивала бабушка, – как это потомок Маккавеев попал в Белоруссию?!

– Так же, как и потомок пророчицы Деборы, – спокойно говорил дед.

– А это еще кто? – удивлялась бабушка

– Ты, – невозмутимо отвечал дед.

Бабушка пожимала плечами.

– В прошлом году, – улыбалась она, – я была потомком Эсфири.

– Эстер, – говорил дед, – а кто, по-твоему, Эсфирь? Потомок Деборы…

Бабушка соглашалась.

– Хорошо, – кивала она, – но как все эти потомки попали в Мозырь?

– Из Иерушалаима, – не задумываясь, отвечал дед, – проделать такой путь, чтоб из Святого города попасть в какую-то дыру!!! Мои предки жили на Храмовой горе, под Богом. А сейчас мы живем под комиссаром. Пусть отсохнет моя правая рука, если забуду тебя, Иерушалаим, – клялся он.

Потомок Маккавеев торговал лесом и свозил его вниз по Припяти. У него было восемь барж – одна красивее другой. Революция отобрала у него все: лес, баржи… Оставила только Припять. Днем и ночью он ходил вдоль реки, смотрел на свои баржи и сжимал кулаки.

Бабушка тащила его домой.

– Соломон, – говорила она, – они не наши. Пойдем, Соломон.

Он упирался и гневно кричал:

– Экспроприация! – кричал он. – Экспроприация! Гановем!!! Раньше это называлось разбой, грабеж. Теперь – экспроприация!!!

Последнее время он ничего не произносил, кроме этого слова. Наконец, он слег.

Дед был невероятно силен: мог вырвать молодой дуб с корнем, вытащить баржу на берег, переплыть зимой Припять. И вдруг лег на пол и разбросал руки.

– Что с тобой, Соломон? – причитала над ним бабушка.

Дед молчал и смотрел на низкий потолок.

Наконец, он ответил.

– У меня экспроприация, – сказал он.

Бабушка решила, что дед свихнулся. Вызвали доктора Гриневича. Он долго слушал деда, прикладывал ухо к груди, выстукивал, наконец, развел руками:

– Экспроприация, – сказал он.

– Что я и говорил, – произнес дед.

– Что это за болезнь?! – вскричала бабушка. – Новые времена – новые болезни! Чума, холера, экспроприация!

– Еврейская болезнь, – подтвердил доктор, – половина евреев нашего города болеет сегодня экспроприацией. В тяжелой форме. Просто эпидемия экспроприации, – вздохнул он, – и нет никакого лекарства против нее. Медицина еще не придумала. Медицина бессильна. Медицина не может.

– А кто может? – спросила бабушка.

– Не будем об этом говорить, Эстер, – доктор приподнял очки. – Не будем заниматься контрреволюцией.

– Что же делать, доктор? – спросила бабушка.

– Пить, – ответил Гриневич, – графин водки до обеда. Это было хорошим средством от эксплуатации, почему это не поможет от экспроприации?..

Дед поднялся с пола.

– Житель Храмовой горы пить не будет! – твердо сказал он и пошел к двери.

– Ты куда, Соломон? – спросила бабушка.

– Я потомок Маккавеев, Эстер! – сказал дед и вышел.

– Он пошел к Иоселе, – покачала головой бабушка.

Иоселе был маленький еврей с большим маузером на правом боку. Когда-то он был городским сумасшедшим, его так и называли: «Иоселе дер Мишугене». Затем он примкнул к большевикам, разорялся на каждом углу, бегал с красным флагом и после революции стал городским головой.

Он теперь сидел в большом кабинете, в кожаной куртке, перетянутой портупеей.

Когда дед вошел, бывший мишуге перебирал бумаги.

– Ты разве умеешь читать по-русски? – спросил дед. – Ты же кончил хедер!

– Прекрати эти речи, Соломон, – сказал Иоселе и потрогал маузер.

– Иоселе, – проговорил дед, – что ты с нами такое вытворяешь?! Я ж тебя носил вот на этих руках, Иоселе.

Дед протянул свои мощные руки и приподнял Иоселе.

– Вот так!

– Поставь меня на место, Соломон! – приказал Иоселе с рук. – Я не киндер, я – председатель, и меня зовут Василий Михайлович.

– Твоего папу звали Мендель, – сказал дед.

– До революции, – поправил Иоселе.

– До революции, – вздохнул дед, – до революции ты писал на мои колени, а теперь ты писаешь на мою седую голову. Отдай мои баржи, Иоселе. Зачем они вам? Зачем такой замечательной новой власти старые баржи?

– Сергей Иванович… – начал Иоселе.

– Меня зовут Соломон, – ответил дед, – я ношу имя, которое мне дал отец. До революции и после! Отдай мои баржи, Иоселе.

– Ты заработал их на поте трудящихся, Соломон, – ответил тот.

– Они пропитаны моим потом, – ответил дед, – я их заработал вот этими руками и этой копф. Весь город знает, что это за копф! Спроси своего отца – эта копф помогла ему построить его текстильную фабрику.

– Мы ее уже экспроприировали, – заметил Иоселе.

– Я вижу, – сказал дед. – В городе пропали ткани. Я вижу – вы экспроприировали шоколадную фабрику, и в городе нет конфет. Вы экспроприировали цементный завод – и нечем скреплять кирпичи. И кирпичей нет! Когда вы экспроприировали кирпичный цех?

– За эти слова я тебя мог бы арестовать, – сказал Иоселе.

– Отдай баржи! – повторил дед. – Вы их не умеете грузить, не умеете водить, вы их потопите – отдай их мне!

– Нет! – сказал Иоселе.

– Зачем я носил тебя на руках, – протянул дед. Он сел, положил руки на колени и долго молчал.

– Василий Михайлович, – наконец, произнес он, – черт с тобой, подавись этими баржами! Но отпусти меня в Палестину. Я хочу в Иерушалаим!

Иоселе молчал.

– Отпусти, председатель, – повторил дед, – я вам подарю свой дом.

– У тебя нет дома, – произнес Иоселе.

– А где же я живу?

– У тебя пол-дома, – сказал Иоселе, – во вторую половину въезжает твой друг Нахимсон с семейством.

– Что значит – въезжает?! – возмутился дед. – У него же свой дом!

– Экспроприировали, – отчеканил Иоселе.

Дед встал, подошел к столу, налил себе из председательского графина и долго пил.

– Хорошо, – наконец произнес он, – я вам дарю пол-дома. Отпустишь?!

– Здесь не еврейская лавка, – сказал Иоселе.

– Василий Михайлович, – дед дрожал от гнева, – отпусти меня! Я хочу на Храмовую гору. Я хочу жить под Богом, Василий Михайлович!

– Нет, – сказал тот.

– Царь отпускал, – сказал дед, голос его прерывался, – Колька кровавый!

Иоселе молчал.

– Ты хуже царя, Иоселе.

– Уходи, Соломон, – сказал председатель.

– Я потомок Маккавеев, – дед стал красным, – я Антиоха бил, я Храм очистил.

Он двинулся на председателя. Тот положил руку на пистолет. Дед; остановился.

– Ты хуже фараона, Иоселе, – сказал дед, – фараон был египтянин, а ты еврей.

– Ну и что? – спросил Иоселе.

– А то, что еврей не отпускает еврея на еврейскую землю! Где это слыхано?!! Отпусти народ мой, Иоселе.

– Это мой народ! – сказал тот.

– Гут, отпусти твой народ! Или ты хочешь десять казней египетских?!

– Не пугай меня, Соломон, – ответил Иоселе, – наша одна революционная казнь страшнее ваших десяти египетских. Товарищ маузер, – он похлопал себя по карману, – пострашнее всех змей, мошек и жаб. Ваш Бог плохой выдумщик.

– Это и твой Бог, – сказал дед, – ты ходил в хедер, Иоселе, ты молился, ты бил себя в грудь. Это твой Бог.

– Нет, мой Бог – революция, – ответил тот, – что мне дал ваш Бог?!) Погромы? Черту оседлости? Гетто? А революция дала мне силу, крылья, простор. Я был засратый еврейчик, а теперь я комиссар, Соломон!

– Говно ты, – сказал дед.

– Я тебя сейчас расстреляю, – проговорил Иоселе.

– И знай, – продолжил дед, – революция не только дает, она и отбирает. Я понимаю, они тебе дали все, дали баржи – мои баржи! Лес – мой лес! И они дадут тебе мою голову! Зачем тебе моя голова, Иоселе? Отпусти меня в Иерушалаим.

– Иерушалаим? Зачем лоцманы в Иерушалаиме? Там нет воды.

– Я хочу плавать по Иордану.

– В Припяти вода чище, Соломон.

– Ты зря шутишь со мной, Иоселе, – сказал дед, – я потомок Иуды Маккавея…

Приближалась ханука.

Дед соорудил из деревьев пятиметровый семисвечник и установил его во дворе своего дома. Когда он зажег ханукальный огонь, пламя взвилось в небо метров на семь.

– Я хочу, чтобы Бог заметил мой очаг, – сказал дед.

Но заметили его совсем другие. Они пришли с керосином и сожгли ханукию прямо в нашем дворе. Она горела всю ночь. Отблески пламени освещали спальню, где лежал я. – По сей день пламя той ночи полыхает во мне.

Дед сидел посреди двора, сжав голову и не плакал.

– Плачь, Соломон, – сказала бабушка, – плачь!

Она боялась, что у него разорвется сердце.

Дед встал и пошел ко мне.

– Ты не спишь? – спросил он.

– Нет, – ответил я, предчувствуя что-то ужасное.

Дед обнял меня и разрыдался.

Я гладил его седую голову.

– Не плачь, дедушка, – говорил я, – не плачь…

– Никогда не живи в стране, которую не любишь, – сказал он, – и в которой не любят тебя.

– Дедушка, – сказал я, – уезжай отсюда, дедушка!

– Я – олень, – ответил он, – я могу добежать до Польши, потом до Франции, а там недалеко и Иерушалаим. Но я не могу бросить вас.

– Мы побежим с тобой, – сказал я.

Он положил свою большую ладонь мне на голову.

– Пусть отсохнет моя правая рука, если забуду тебя, Иерушалаим, – произнес он, – повтори!

Я повторил.

– Пусть язык мой присохнет к небу моему, если забуду тебя, Иерушалаим.

Я повторил.

Затем он вышел. Продолжалась ханука. Каждый вечер мы зажигали по одной свече, дед молчал. На восьмую ночь кто-то поджег его баржи. Их было восемь. Они горели светло, – как ханукальные свечи.

Дед стоял на берегу и любовался ими. Он пел «Мансур».

Его арестовали прямо у воды. Говорят, он улыбался.

Больше его никто не видел.

Много лет спустя мама рассказала мне, что баржи поджег он.

Эта ханукия часто горит в моих снах.

Нет, видимо, дед действительно был потомком Маккавеев.

ЭТА ДЛИННАЯ ВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ

Время плакать и время смеяться.

Еклезиаст.

Но о плаче потом…

Когда он родился, на его лице была улыбка. Никто не заметил, когда она возникла – вместе с его появлением на свет или даже «до», но все присутствующие видели ее. Ни один из стоявших вокруг кровати Нехамы никогда раньше не встречал улыбающегося новорожденного, и даже старая Хая-Лыба, которая приняла за свою жизнь стольких младенцев, почти всех жителей местечка моложе шестидесяти лет, могла поклясться, что это впервые.

– Мне это удивительно, – сказала Хая-Лыба, – потому что обычно вы так орете, что сам царь с царицей затыкают свои царские уши. Я думаю – это раввин или цадик!

Раввин или цадик продолжал улыбаться. И мнения евреев разделились.

– Что вы хотите, – сказали одни, – ему щекотно – вот он и смеется…

– Почему вам не было щекотно? – резонно спросила Хая-Лыба.

– Нет, – покачали головой другие, – это не щекотка и не цадик. Если хотите – это Мессия!

– Разве Нехама и Нусид из рода Давидова, – поинтересовалась Хая-Лыба, – и разве уже пора явиться нашему Мессии?

– Идн, – воскликнул Яшка-Босяк, который слыл в местечке революционером, – он улыбается, идн, потому, что его ждет новая жизнь! Его ждет веселая жизнь.

– Мишуге, – сказала Хая-Лыба, – нам и старой хватает, но если вы хотите мое мнение – пожалуйста. Почему младенцы кричат, почему они вопят во всю мощь своих молодых глоток? Они все видят, в какой мир их угораздило, и куда они лопали. И они хотят назад. Всем хочется назад. Но назад нельзя! Этот сразу понял, что обратной дороги нет – так чего зря орать?!

Она взяла ребенка на руки.

– Являясь на этот свет, мы сразу попадаем в безвыходное положение, а из безвыходного только один выход – вот он и улыбается…

И, может быть, предсказание Хая-Лыбы и сбылось бы, и стал бы он раввином, но, как предсказывал Яшка-Босяк, началась новая жизнь – ни с того, ни с сего грянула революция, и отделила церковь от государства, а раввинам отрезала бороды!

Возможно, он стал бы даже и Мессией, если б смог добраться до Земли Обетованной, но даже Мессии в те дни, впрочем, как и сейчас, не могли путешествовать без виз…

И поэтому он пошел в шахтеры. Еврей-шахтер в то время, кстати как и в наше, в природе встречался, как чистое железо – то есть довольно редко.

Надо честно сказать, что, если б не необходимость искупить перед новой властью буржуазное прошлое своих родителей, Давид бы никогда не спустился под землю. Появиться на этом свете, да еще жить под землей – это уж чересчур.

Но что ему оставалось – он должен был замаливать грехи своих предков, которые считались богатыми, потому что имели живую куру и ужинали почти каждый вечер…

Давид работал, как ломовая лошадь – двенадцать часов в день, в кромешной тьме, с одной лишь киркой в руках, но если вы встретите свидетелей того далекого времени, они вам подтвердят, что в шахте ржали только кони и Давид.

Смеялся он громко, раскатисто и, может быть, поэтому руководство шахты, вечно боявшееся обвалов, направило его на учебу в Ленинград, где он и встретил Машу.

Маша никогда не была шахтером и замаливала грехи родителей на земле, а, точнее, на кондитерской фабрике, таская пятипудовые чаны со сладким варевом из карамельного цеха в шоколадный и обратно. Работала она не как Давид – ломовой лошадью, а совсем наоборот – как вол…

К сожалению, она тоже была из богатой семьи – вместо куры у них когда-то был петух, и ужинали они почти каждую пятницу!

Так уж заведено в этом мире, что богатые женятся на богатых – и вскоре они поженились, и были счастливы и веселы – ели ржавую селедку, хлеб с горчицей, висели на подножках трамваев, зимой мерзли в своих туфельках, верили в мировую революцию и строили социализм.

Если б евреи у кровати Нехамы знали, кем станет этот улыбающийся младенец!.. Если б они знали, что их Мессия будет строить социализм, пусть даже в отдельно. взятой стране!..

У Маши был костюм защитного цвета и косынка, которые она надевала по воскресеньям, правда, нечетным, поскольку по четным их носила ее подруга. А у Давида были ботинки, которые он надевал тоже по воскресеньям, но четным, потому что по нечетным их носил его брат, имевший ногу на два размера больше. И так уж получалось у Давида и Маши, что выйти одетыми празднично одновременно – не выходило!

И так, дни за днями, шла эта веселая жизнь, и становилось все веселее, как вдруг Давида объявили врагом народа! Он долго думал, что бы это могло значить, но так и не понял… Конечно, если б с ним была рядом Хая-Лыба, она б ему объяснила, она б ему сказала: Давид, разве друг будет строить своему народу социализм?

Но Хая-Лыба была далеко, и Давид пошел в тюрьму. И Маша провожала его долгим взглядом. И он обернулся и улыбнулся ей. Если б вы знали, как расставались с врагами народа…

Когда он вернулся, говорили, что социализм уже почти построен, осталось чуть-чуть, и он принялся его достраивать, и наверняка бы достроил, и они б купили уже себе по отдельному костюму и туфлям, и вышли б, наконец, вместе, как вдруг советская власть подарила все это Давиду бесплатно – началась война, и он получил почти новую форму и почти целые сапоги ефрейтора Красной Армии.

Маше такой формы не дали, и они опять не смогли выйти вместе. И он ушел на войну. И когда он уходил – он улыбался. Идти воевать – да еще не улыбаться?! И потом он знал, что вернется – не оставлять же Машу одну на этой земле. И он вернулся! Потому что, как считают японцы, не летит стрела в смеющееся лицо.

Впрочем, даже японцы иногда ошибаются…

И опять началась веселая жизнь, даже еще более веселая – ржавая селедка, хлеб с горчицей, висение на подножке, те же холода, те же туфельки и тот же костюм. Правда, они уже были не так новы, но ведь и Давид с Машей были не так молоды…

И носили они их одни – потому что ни подруги, ни брата уже не было… А в остальном – все было то же, только строили они уже не социализм, а коммунизм.

Впрочем, никто этого не заметил…

И вот уже было появились светлые дали и некоторые сияющие высоты, как вдруг – какой раз вдруг! – Давида опять объявляют – на этот раз «космополитом»! Причем «безродным»!

Что бы сказала на это старая Хая-Лыба?.. Скорее всего, ничего, потому что не знала этого слова, как, впрочем, и Давид. Но разве обязательно все знать, чтобы идти в тюрьму?

Маша долго плакала и рылась в словарях, но так и не успела найти, потому что пришли с обыском и, за неимением другого, конфисковали костюм защитного цвета, косынку и ботинки. И словарь – чтоб не рылась!

– Не ищи, – сказал Давид, – не все ли равно, за что? За космополитизм, импрессионизм или за геморрой…

И он опять пошел в тюрьму. Правда, в другую. И опять улыбался, потому что знал, что вернется – не оставлять же Машу одну – разве земля, на которой они жили, стала лучше, несмотря на сияющие высоты?..

Через три года его реабилитировали и честно вернули костюм, косынку и туфли.

Когда он вернулся – была весна, и они улыбнулись друг другу на все тридцать два зуба. Правда, на двоих…

И опять пошла веселая жизнь, куда веселее прежней – не хватало дров, пропала картошка, Давида выгнали с работы, исчезла селедка, Машу обозвали и послали в Израиль, пропало мясо, Давида обозвали и послали в Палестину, сгинули масло и молоко, и, наконец, их обоих объявили сионистами.

Маша уже ничего не искала в словарях. Она искала на карте… И нашла. Им надоела эта веселая жизнь, потому что и от веселья рано или поздно устаешь, когда оно длится так долго.

«О смехе сказал я: «глупость!» А о веселии: «что оно делает?» И Давид с Машей уехали – ведь всему свое время под небом – время любить и время ненавидеть…

Они поселились в Нью-Йорке, ели царскую форель, пили красное бургундское, разъезжали в четырехдверном «шевроле», зимой ходили в шубах и сапогах на козьем меху. Никто не гнал ни на войну, ни в тюрьму, никто ничего не конфисковывал, ни кем их не объявлял и ничего не надо было строить – все уже было давно построено…

Они стали редко смотреть друг на друга, а больше в телевизор, не рылись в словарях, не ржали, как кони, и не шарили по карте. И однажды Давиду приснилась подножка трамвая, кажется «девятки».

А утром Маша сказала:

– Давид, – сказала Маша, – ты не поверишь: мне сегодня приснилась подножка трамвая, кажется «девятки»…

Давид оделся и пошел искать селедку. Ржавую и безголовую. Он обошел весь Куинс, затем Бронкс и Манхэттен и чуть было не забрел в Гарлем – ржавой и безголовой не было! Всюду была голландская или новозеландская, жирная, лоснящаяся, в маринаде и в соусе, в сметане и в красном вине, и в турецком горохе, был даже какой-то рольмопс, а вот той – не было.

А потом он не нашел «того» черного хлеба. Горчица была, но какая-то сладкая… И не было дворов-колодцев и темных парадных, и улицы Стремянной…

И Давиду вдруг показалось, что где-то с восьмидесятого этажа, где-то с Эмпайра ему ехидно улыбается Яшка-Босяк, а на скамеечке в Тайм-сквере сидит совсем уже постаревшая Хая-Лыба и печально качает головой. Но это ему только померещилось… В этот вечер Маша надела свой старенький костюм защитного цвета и потрепанную косынку, а Давид туфли, еще помнившие брата, и они пошли по Бродвею.

Они шли, как тогда, юные и веселые, и все видели их улыбку, потому что, как все знают, на Бродвее и ночью светло, как днем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю