355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр и Лев Шаргородские » Колокольня Кваренги: рассказы » Текст книги (страница 10)
Колокольня Кваренги: рассказы
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:44

Текст книги "Колокольня Кваренги: рассказы"


Автор книги: Александр и Лев Шаргородские



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

В ЭТОТ ДЕНЬ НИГДЕ НЕ БЫЛО ВОЙНЫ…

Черт меня дернул рассказывать ему мифы Древней Греции. Наверное, это случилось потому, что я не знал, о чем с ним говорить. Гуляли мы редко – то я кончал пьесу, то начинал сценарий, но в основном слонялся в поисках темы, что было самым трудным, хотя все вокруг утверждали, что темы валяются под ногами.

– Оглянитесь, – говорили мне, – и вы увидите…

Я все время оглядывался и видел много тем, но их уже нашли другие, а мне хотелось найти свою… И поэтому мы прогуливались не чаще раза в месяц.

Каждый раз я не знал, о чем с ним говорить. Мы, конечно, могли бы побеседовать об Андрее Фомиче, этом дальтонике, снимающем цветные фильмы, который забодал мой очередной сценарий…

Но, во-первых, он не знал, кто этот Андрей Фомич; во-вторых, что такое дальтоник, и, в-третьих, у каждого порядочного человека впереди маячит свой Андрей Фомич – а мой сын рос порядочным…

Я не помню ни сказок, ни притч, ни былин, все это я начисто позабыл к окончанию университета, и единственное, что еще держалось в голове, это несколько моих последних пьес и два-три свежих анекдота; поэтому обращение к мифологии было вполне закономерно.

Мифологию, если быть откровенным, я тоже не знал, легко путая кто и чем из богов заведовал, кто на ком был женат и, вообще, какому богу молится… Но совсем недавно, в очереди к дантисту, от нечего делать я прочел миф о некоем Хароне, перевозившем души умерших через реку Стикс…

– Ну, мы долго будем молчать? – спросил сын. – Может быть ты мне что-нибудь расскажешь?

«Так говорить с отцом – это хамство! – подумал я. – Мы были не такими… А с другой стороны, именно такой заткнет глотку своему Андрею Ильичу… За себя и за папу!..»

– Я жду, – сказал сын.

Я откашлялся, посмотрел на него и начал. Рассказывал я плохо и сбивчиво. Я путал места и время действия, мешал в кучу Орфея, Зевса, Эвридику и Посейдона. Наконец, я замолчал. Все, что знал, я честно выдал.

Он шел рядом, время от времени заходя в лужи, и молчал.

Начиналось самое страшное – вопросы.

Я, конечно, привык отвечать на разные вопросы. Кто был автором хотя бы одной вещи, знает, какие подчас вопросы задают ему. И все-таки я побаивался.

Он остановился посреди большой лужи и спросил:

– А почему Эвридике нельзя было оглядываться?

– Немедленно выйди из лужи! – приказал я.

Это был хитрый маневр – если бы он не вышел, я бы ему ничего не ответил и молчал до самого дома. Но он, как назло, вышел.

Надо было выкручиваться.

Он стоял на сухом месте и нахально смотрел на меня. Похоже было, что он догадывается, что я не знаю, почему нельзя было оглядываться.

А, действительно, почему нельзя было оглядываться?..

– А потому, – ответил я, – что это – аллегория. Понимаешь? Настоящий человек должен смотреть вперед, только вперед. Годы летят, наши годы, как птицы, летят, и некогда нам оглянуться назад. Понял?

Он еще немного постоял, а затем вернулся в лужу.

– В чем дело? – сказал я. – Что происходит?..

– А река Стикс – глубокая? – спросил он.

– Очень, – ответил я, – очень глубокая.

– Глубже этой лужи?

– Что ты сравниваешь!

Он немного помолчал и уточнил:

– А в ней можно утонуть?

– Да, – ответил я, – очень легко.

– Даже если хорошо плаваешь?

– Да, даже если очень хорошо… Такая река…

Он вышел из лужи, подошел ко мне и взял за руку.

Это было серьезно – за руку он брал в редких случаях.

«Кретин! – сказал я себе, – чего ты болтаешь?! Раз в жизни вышел пройтись с ребенком…»

Я неестественно захохотал и стал прыгать на одной ноге, периодически повторяя: «А ну, кто быстрее…»

Он смотрел на меня, как на идиота. Впрочем, наверное, на меня и нельзя было иначе смотреть.

Я еще немного попрыгал и остановился.

– Посмотри, какая собака, – тогда сказал я. – Ты наверняка не знаешь, что это за порода.

– А Харон всех умерших перевозит? – спросил он.

– Это – колли, – сказал я, – колли, шотландская овчарка! Ты же знаешь эту породу… Для чего я тебе купил атлас пород собак? Для чего?!

– И Игорька он перевез?

Я почувствовал, что он сильнее меня. Он прорвал оборону.

– Какого Игорька? – спросил я.

– Твоего братика…

Я вспомнил блокаду. Мы поили его соевым молоком. Он протянул восемь месяцев… Но откуда знает этот?..

– Откуда ты знаешь? – спросил я.

– Мне бабушка рассказала. Ты за ним ухаживал. А он умер.

– Да, – протянул я, – такое было время… Война, брат…

Я обнял его, и мы стояли и долго смотрели на лужу. В ней плавали две похожие морды, а затем появилась третья – колли. Она посмотрела на наше отражение в луже, потом на нас, потом снова на отражение и отошла – видимо, почувствовала себя лишней…

– А сейчас где-нибудь идет война? – спросил он. – Где сейчас война?

– Нигде, – сказал я и сам удивился. Действительно, в этот день нигде не было войны.

Боже мой, сколько таких дней было на земле?..

Мы опять помолчали. И тогда он вдруг произнес:

– Надо бороться за мир!

– Да, – согласился я.

– А ты борешься? – спросил он. – Расскажи, как ты борешься за мир?

Я задумался. А как я борюсь за мир?

– Я дважды подписал Стокгольмское воззвание, выступил с докладом в лектории…

– Это хорошо, – задумчиво произнес он. – Значит, войны не будет, раз ты борешься…

– Конечно, не будет, – сказал я.

– А раз не будет войны, – уточнил он, – значит, мы не умрем? Никогда не умрем, правда?

– Знаешь что, – ответил я, – лучше иди и встань посреди лужи…

Он посмотрел мне в глаза.

– Если мы будем бороться за мир, мы не умрем?..

– Видишь ли, нам уже пора домой – нас мама ждет с ужином. А ну, давай наперегонки! – И я бросился бежать.

– Значит, умрем, – констатировал он, не двигаясь с места.

– Ну и что? – сказал я, – Ну и что?! Что тебя беспокоит? Все живое умирает. И человек, и животное, и дерево…

– А мы? – спросил он. – Я, ты, бабушка?..

– Мы люди, – развел я руками.

– Это плохо, – сказал он и вздохнул. – Ну, ладно, а что потом?

– Когда потом?

– Какой ты непонятливый! – сказал он. – Ну, когда умрем, что потом?

– А-а-а…, – протянул я, – так бы сразу и говорил… Ну, что потом, потом только все и начнется…

– Расскажи, – сказал он…

«А что начнется? – в ужасе подумал я, – что только потом начнется?!»

– Видишь ли, дружок, – сказал я, – ты, возможно, этого не знаешь, но материя не исчезает и не возникает вновь! Она просто переходит из одного состояния в другое. А мы с тобой материя. Понимаешь?

– Значит, мы не исчезнем? – спросил он.

– В том-то и дело! – обрадовался я. – Понимаешь, мы просто станем травой, деревом, цветами…

Он стоял, и его веки подрагивали. На глазах появились слезы.

«Мне нельзя с ним гулять, – подумал я. – Меня нельзя подпускать к детям…»

– Почему ты расстроился? – спросил я.

– Я не хочу превратиться в крапиву, – сказал он.

– Что ты, дружок, в крапиву превращаются только очень плохие люди, такие, например, как Андрей Фомич.

Он молчал.

– Скажи, а Харон перевозит через реку на простой лодке, на совсем простой?

– Что ты, – замахал я руками, – на какой простой?! На моторной!

Глаза его заблестели.

– На моторной?!!

– Ну да! С двумя моторами. Представляешь, с двумя моторами! Даже с тремя!

Он развел руки и побежал. Он бежал по лужам, и разноцветные брызги летели в стороны…

– Догоняй! – кричал он.

Мы носились по лужам, в которых плескалось красное вечернее солнце, и жизнь казалась вечной.

Вернулись мы мокрыми с ног до головы, и, когда ели блинчики с черникой, он сказал:

– А знаешь, мама, кого мы сегодня встретили в парке? Колли! Огромного рыжего колли!..

ХИМИК

Прозвенел третий звонок, и фойе опустело.

Семенов последний раз затянулся и хотел уже бросить сигарету, как вдруг услышал:

– Разрешите прикурить.

Он поднял глаза и увидел средних лет мужчину с лицом человека, только что вырвавшегося на свободу.

– Пожалуйста, – сказал Семенов.

– Тоже мучаетесь? – сочувственно произнес мужчина. – Как это люди такую дрянь пишут?

Семенов вздрогнул – он являлся автором пьесы. Это была его шестая пьеса и, как ему казалось, интересно поставленная.

– Вы так считаете? – спросил он.

– Как будто вы иного мнения, – сказал мужчина. – Я б ушел вообще. Жена досматривает. Вы, наверное, тоже супругу в зале бросили?

– Нет, я один, – ответил Семенов.

– Так чего вы торчите?

– Вы считаете, что мне следует уйти? – нерешительно спросил Семенов.

– Я считаю, что такое надо запить, – сказал мужчина, – для восстановления равновесия. Пойдемте по чашечке кофе, а?

Они прошли в буфет.

– Здравствуйте, Федор Аполлинарьевич, – улыбнулась буфетчица.

– Вы, никак, завсегдатай? – удивился мужчина.

– Нет, так, одна знакомая, – ответил Семенов.

– Понятно, – протянул мужчина и взял коньяку.

– Такую муру коньяком заливать надо. И то – «КВ»… Не ниже, никак не ниже. Какое счастье, что мы с вами на свободе. Я вам честно скажу, почему я иногда хожу в театр – чтобы сбежать! И почувствовать себя свободным. Это же страшно представить – тысяча человек сейчас мучаются и потеют.

– Тысяча сто шестнадцать, – поправил Семенов.

Он точно знал количество зрителей, поскольку от этого зависел его заработок.

– Буфетчица сказала? – подмигнул мужчина. – Нет, вы знаете, я бы все-таки хотел взглянуть на автора.

Семенов инстинктивно отвернулся.

– Они что, нас всех за дураков считают?

– Не думаю, – возразил Семенов. – Почему же именно за дураков?

Он никогда не думал о зрителях как о дураках, он вообще, если на то пошло, о них не думал. Он думал о режиссере, о худсовете, о критиках… Но о зрителях…

– А за кого же? – наступал мужчина. – Или за дураков, или за идиотов. Вы вспомните, что происходило на сцене?

– Я помню, – ответил Семенов.

– Надо или не надо выпускать бракованную продукцию?!! Как вы считаете: он нормальный, этот автор?

И мужчина внимательно посмотрел на Семенова.

– Это производственная пьеса, – заметил Семенов.

– Вранье! – вскипел мужчина. – Производство – это люди. А у него пьеса – про станок, а персонажи – суппорт, вал, станина и другие детали, самая живая из которых – задняя бабка…

– Это его шестая пьеса, – сказал Семенов, – она идет во многих театрах.

– Понятно, – сказал мужчина, – вы о нем такого же мнения, как и я. Если не хуже…

Семенов посмотрел в огромное старинное зеркало.

«Что он ко мне пристал? Вполне нормальное лицо. Ну, чуть усталое… Добрые, выразительные глаза… Еще нравлюсь женщинам. Что он от меня хочет?»

– Мне бы все-таки хотелось встретиться с автором, – сказал мужчина, – где-нибудь в темном переулке.

– Зачем? – вздрогнул Семенов.

– Так… – засмеялся мужчина, – руку пожать… Вот на вас, например, приятно смотреть… Добрые, выразительные глаза, приятное лицо… Почему вы не пишите пьес? Мне кажется, что у вас бы получилось.

– Я – химик, – соврал Семенов.

– Ну и что? Бородин тоже был химик. Чехов – врач…

– Боже упаси!.. О чем вы говорите… Не могут же все писать…

– Правильно, правильно, – согласился мужчина. – Сейчас все пишут. А о чем?! Театр – это праздник мысли, а не кладбище, как сегодня… Я помню, как меня мама впервые привела в театр. Это был праздник! Я не спал всю ночь… А потом был и Шиллер, Шекспир, Горький, Чехов… Они волновали меня, очищали, я плакал… «Музыка играет так весело, бодро и хочется жить! О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь».

С Семеновым вдруг что-то произошло. Он вскочил, глаза его загорелись, руки вытянулись куда-то вперед.

– «О, милые сестры! – вскричал Семенов. – Жизнь наша еще не кончена. Будем жить!»

Он обнял мужчину за плечи и, стоя посреди пустого буфета, они уже продолжали вместе:

«Музыка играет так весело, так радостно и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»

Они стояли потрясенные и молчали. Буфетчица вытирала фартуком слезы…

– Как это у вас так пишется, честное слово, – произнесла она, – прямо за сердце хватает… Хототе чешского пива?

– Она думает, что это вы пишете, – сказал мужчина.

– Иногда и я так думаю, – но это ошибка – ответил Семенов. – «Отелло» помните?

– О чем вы говорите?! – ответил мужчина. —

 
«Я крови проливать ее не стану…
И кожи не коснусь, белей, чем снег…» – включился Семенов.
 

Они вновь обняли друг друга за плечи:

 
«… И глаже алебастра. И, однако,
Она умрет, чтоб больше не грешить».
 

Буфетчица вновь заплакала.

 
«Задую свет. Сперва свечу задую,
Потом ее…»
 

Шекспир сменялся Корнелем, Корнель – Ибсеном, Ибсен – Мольером…

Буфетчица, то плача, то смеясь, подносила им все самое дефицитное и, наконец, растрогавшись «Норой» и уже не владея собой, отдала воблу.

Когда они перешли к Лопе де Вега, появились дружинники. В участке Семенов ни за что не хотел показывать документов.

– Я химик, – повторял он, – я химик…

МОЙ СМЕШНОЙ ПАПА

За день до войны папа притащил в дом граммофонную пластинку. Он нес ее, высоко подняв над головой, словно Моисей скрижали своему жестоковыйному народу.

– Сейчас вы услышите что-то особенное, – сказал папа, – что-то волшебное и колдовское. Давайте патефон!

– Какой патефон? – удивилась мама. – Ты забыл, что обменял его на брюки?

– Я?! – вскричал папа. – Зачем?

– Чтоб у тебя, наконец, был костюм! Пиджак есть, теперь вот штаны.

– Какой пиджак? – ответил папа. – Пиджака нет, я обменял его на пластинку.

– Сумасшедший! – сказала мама. – Мы думали, у тебя впервые в жизни будет костюм. Что ты там выменял?

Мама взяла из папиных рук пластинку и на синей этикетке прочла: «Речь Сталина на похоронах Орджоникидзе».

– Ты свихнулся, – констатировала мама, – за такое отдавать последний пиджак!

– Почему нет? – спросил папа. – За речь Орджоникидзе на похоронах Сталина я бы даже отдал костюм, которого у меня нет.

Затем он загадочно улыбнулся:

– Это никакая не речь, это камуфляж! На самом деле там что-то чудесное и магическое. Дай-ка мне брюки!

– Зачем? – спросила мама.

– Все равно костюм не получается. Я их обменяю на патефон. Ты не помнишь, с кем я менялся?

Папа все время что-то менял – папиросы на махорку, портсигар на зажигалку, бритву на кисточку и, естественно, не помнил с кем и когда.

– С Гавриловым, – ответила мама, – из 15-ой.

Папа схватил брюки и побежал в 15-ю квартиру.

Гаврилов пил водку. Патефон играл военные марши.

– Моисеич, – сказал Гаврилов, утирая рукавом слезы, – ты знаешь, что скоро война?

– Знаю, – ответил папа.

– Чего ж не пьешь? – он поднес папе рюмку. – За победу, Моисеич!

– Подожди, – остановил папа, – война еще не началась.

– Начнется – поздно будет, – предупредил Гаврилов, – давай пропьем последние штаны.

– Вот именно, – сказал папа, – я тут как раз принес твои брюки. Ты не мог бы мне отдать мой патефон?

– Передумал? – спросил Гаврилов.

– Да, – сказал папа, – костюм все равно не получается.

– Покаж, – попросил Гаврилов.

Папа протянул брюки. Гаврилов их долго и внимательно изучал, будто видел впервые, подносил на свет, выворачивал карманы, наконец, он сказал:

– Не мои, Моисеич.

– Как?! – удивился папа.

– Мои новые были, – объяснил Гаврилов, – а эти поношенные, и задница у них лоснится.

– Позволь, – возразил папа, – брюки твои. У нас других нет – одни мои, другие – твои.

– Значит, заносил, – сказал Гаврилов.

– За два дня? – спросил папа. – Мы позавчера менялись.

– Смотря как носить, – протянул Гаврилов. – Евреи народ непоседливый, кочуют, у них гвоздь в жопе, ты и дыру мог сделать. За эти штаны патефон не отдам.

– А за что отдашь? – спросил папа.

– За штаны и сандалии. Лето стоит, а я в зимних башмаках хожу, ноги потеют. Ты знаешь, что это вредно?

– Какой размер? – спросил папа.

– У меня нога безразмерная, – сказал Гаврилов.

Папа сбросил новые сандалии, Гаврилову они были велики.

– В самый раз, – сказал он, – только матерьялец грубоват.

– Кожа, – сказал папа.

– Свиная, – поморщился Гаврилов.

– А тебе какую – крокодиловую подавай?!..

Вскоре из окна мы с мамой увидели нашего папу – он шел босой, в майке и гордо нес патефон – Гаврилов потребовал впридачу и рубаху.

– С учетом войны, – объяснил он.

– Зачем ты отдал рубаху? – повторяла мама.

– К чему мне рубаха? – отвечал папа. – Скоро война.

Он водрузил патефон на кровать, завел его, любовно поставил пластинку и опустил мембрану.

– Сейчас вы вознесетесь высоко, высоко, в мир мечты, в мир…

Пластинка шипела, но не играла. Папа взглянул на мембрану – в ней не было иголки. Он раскрыл ящичек для иголок – тот был пуст.

– Скотина! – проговорил папа и бросился к Гаврилову.

Гаврилов пил.

– Гаврилов, – возмутился папа, – отдай иголки!

– Откуда, – прогундосил Гаврилов, – я их продал.

– А чем ты проигрывал военные марши?

– Эго моя игла, – объяснил Гаврилов, – старая. Хочешь? Сымай штаны.

– Гаврилов! – вскричал папа. – Ты в два раза толще меня, они на тебя не налезут.

– Непрозорливый ты, Моисеич, хотя и еврей, – покачал головой Гаврилов, – вперед не смотришь. А если б взглянул – меня дистрофиком б увидел. Сымай штаны!..

Уже упала ночь, было темно, в свете луны мы увидели папу. Он шел, что-то крепко сжимая в кулаке, в майке и в синих трусах.

– С учетом войны, – объяснил он.

И начал вставлять иголку в мембрану.

– Волшебный мир открывается перед вами, – говорил папа, – мир радости и покоя.

– Скорее, – сказала мама, – сейчас Хай-Лоб начнет жарить яичницу и перегорит свет.

Папа заметил пылинку на пластинке и начал ее сдувать.

– Ставь, – сказала мама, – Хай-Лоб уже разбивает яйца.

– У нас еще десять минут, – сказал папа. – Она жарит в одиннадцать.

Он поднес мембрану к черному диску, и в это время погас свет.

– Что я говорила, – сказала мама. – Она включила свою плитку на десять минут раньше!

– Зараза, – выругался папа, – почему она жарит свою яичницу как раз тогда, когда мы хотим перенестись в волшебный мир?!

Старуха Хай-Лоб уже стучалась в наши двери:

– Я извиняюсь, у меня кончились пробки.

– У нас тоже, – ответил папа.

– А магазины закрыты, – продолжала Хай-Лоб, – что я буду кушать?

– Хай-Лоб, – поинтересовался папа, – почему вы так поздно ужинаете? Сейчас полночь. Каждый раз вы едите в полночь – это вредно. Почему бы вам не ужинать часов в семь?

– В семь я тоже ужинаю, – успокоила Хай-Лоб.

Прослушивание было перенесено на утро. Это было первое теплое воскресенье июня. Со двора поднимался нежный запах сирени. Белая ночь уже перешла в солнечное утро, а мы все спали и спали. Говорят, перед войной спится хорошо. Проснулись мы к полудню. Солнечный луч шел через всю комнату и падал на шкаф. Трещали воробьи. Кто-то во дворе выколачивал вещи. Папа заводил патефон.

– Сейчас, дорогие мои, – говорил он, – сейчас вы окунетесь в море неги, в океан света и радости, – он опустил мембрану, – сейчас вы услышите…

Пластинка зашипела и мы услышали:

– Сегодня в четыре часа утра, – сказало радио голосом Левитана, – фашистская Германия вероломно напала на нашу страну…

…Так началась война.

Папа пошел добровольцем на фронт. Он обнял нас и зашагал, не оборачиваясь. Мы бежали за ним. Он вышел из-под арки и встал в строй – его батальон строился тут же, на Стремянной.

Дали команду, грянула песня и отряд зашагал.

«Вперед, за взводом взвод, труба боевая зовет».

Мама заплакала и побежала, я за ней, я еще ничего не понимал, это была моя первая война.

Мы бежали за папой все быстрее и быстрее. Слезы катились из маминых глаз.

– Папа, – хотел крикнуть я, – куда ж ты уходишь?..

На углу Невского он обернулся.

– Не грустите, – бросил он, – я вернусь. Ведь мы еще не прослушали пластинку…

И махнул нам рукой.

Вскоре начались бомбардировки и голод. От папы приходили редкие треугольнички.

– У меня все в порядке, – писал папа, – дали одно ружье на троих. Как вы? Как пластинка? Когда идете в бомбоубежище – не забудьте брать ее.

Мы несли ее туда, завернув в пуховый платок. В морозы засовывали в подушку и сверху накрывали одеялом. В темные ночи мама повторяла мне:

– Если мы сбережем пластинку – папа вернется.

Я не понимал этого, но старик Бернштейн в бомбоубежище однажды объяснил мне, что человек не все должен понимать. Мама уже давно отдала патефон за три плитки шоколада и ежедневно добавляла к моему рациону маленький коричневый кусочек. Она променяла все наши вещи на еду, и лишь папина пластинка бережно хранилась в пуховой подушке.

Потом папу ранили. Мы побежали к нему в госпиталь на Фонтанку. Он лежал в огромном зале, в темноте, в стонах, перевязанный.

Мы обнимались в темноте ленинградской блокады и говорили друг другу нежные слова. Я уж не помню, какие.

– Как вы похудели, родные мои, – вздыхал папа, – как осунулись! А как пластинка?

– Не похудела, – ответила мама.

Мы подробно рассказали, как храним ее.

– Молодцы, – говорил папа, – я вернусь, и мы вознесемся, после войны мы заведем патефон, и вы увидите счастье. Должно же, наконец, придти счастье…

Он был романтик, мой папа, он ждал счастья, как другие Мессию.

Голод стоял невыносимый. Я уже не мог переносить холодов. Мы стали готовиться к эвакуации. В картонный чемодан мама положила платок, мои рейтузы, теплое белье и пластинку – больше не было сил тащить – и мы покатили на грузовике по Ладожскому озеру. Сверху падали бомбы. Машины вокруг нас тонули в пробитом льду.

– Мы приедем, – повторяла мама, – пластинка нас спасет.

Она оказалась права – мы добрались до берега.

Мама моя выехала из Ленинграда черноволосой, а из грузовика вышла белой. Я боялся спросить, что с ней случилось. Я чувствовал, что за этими белыми волосами стоит что-то страшное. Я только взял ее ладонь и крепко сжал ее.

А потом нас повезли в Сибирь, в тыл, в деревушку Арачинск. Там нас уже ждала бабушка Бася, прибывшая до нас из Белоруссии. Когда мы постучали в двери ее комнатки, она не узнала нас, так мы исхудали и изменились. Она дала нам картофелину и пару луковиц.

– Гей, гей, – сказала бабушка Бася. – Идите.

И только когда мама заплакала, бабушка признала в ней свою дочь.

Она разогрела воды и отмывала нас весь вечер в огромном эмалированном тазу.

Потом мы ели мамалыгу – лепешку из кукурузной муки и пили липовый чай.

Бабушка смотрела на нас и вздыхала:

– Вейз мир, – говорила она, – в какое время мы живем! Чтоб «маме» не узнала свою «тохтер», вейз мир!

Все вместе мы начали жить в семиметровой комнатке. Я чистил картошку, мама варила щи, бабушка готовила мамалыгу. От этого времени войны и разрухи у меня осталось ощущение покоя и тепла. Почему – объяснить не могу, возможно, оттого, что жили мы дружно, читали при свече и в темноте пели военные песни.

«Вперед, за взводом взвод, труба боевая зовет…»

И я все видел папину спину и как он потом обернулся и махнул нам рукой.

Вскоре от папы пришла телеграмма: «Встречайте семнадцатого».

Мы перечитывали ее дня четыре.

– Видишь, – говорила мама, – пластинка его спасла.

Мы начали готовиться к встрече. Ели мы обычно скудно, а тут вдруг бабушка выложила на стол рыбу, утку, копченого угря, приготовила шейку, печеночки и форшмак.

Мы обалдели.

– Где ты все это достала? – спросила мама.

– Что, жалко для такого зятя, как у меня, – ответила бабушка. – Он приедет часа через четыре, вы пока кушайте.

– Но откуда ты взяла такие деньги? – настаивала мама.

– Какое ваше дело – кушайте, кушайте…

Я пробовал то, другое.

– Ну как? – интересовалась бабушка.

– Объеденье! – говорил я.

Маме ничего не лезло в рот. Ей было не по себе. Неожиданно она подошла к подушке и сунула в нее руку – пластинки не было.

– Я так и знала! – вскричала мама. – Где пластинка?!

– У вас в животе, – отвечала бабушка Бася.

– В каком смысле?

– Я ее продала на рынке. Должны ж мы достойно встретить моего зятя, раненного в боях.

Маму охватил ужас. Пластинка хранила папу, а сейчас ее не было. За три часа до приезда.

– Ты с ума сошла! – произнесла мама.

– Почему? – бабушка не понимала. – Зачем тебе речь одного ганефа на похоронах другого?

Бабушка не была в курсе всей этой эпопеи.

– Кому ты ее продала? – спросила мама.

– Я знаю? Грузину.

– Какому грузину?

– Усатому, в кожаной тужурке. У него были все речи Сталина, кроме как на похоронах Орджоникидзе.

– Побежали, – мама схватила бабушку за руку, – ты мне его покажешь.

– Мишуге, – кричала бабушка, – мне 53, я не могу так нестись…

Мы прибежали на базар. Грузин был на месте. Мама начала его умолять отдать пластинку.

– Нэт, дарагая, – говорил он, – товарыща Сталыне – не отдам… Лэнин – бэри, Ворошилов – бэри, эту не отдам…

Мама говорила, что там никакого Сталина нет – грузин не верил.

Мама предлагала ему все, что у нас было, – грузин крутил головой. Время шло. Папин поезд приближался. Неожиданно маму осенило.

– Кацо, – сказала она, – за харчо отдашь?

Глаза фузина расширились и запылали, усы раздувались.

– За харчо – отдам, – сказал он.

Тут же на базаре мама купила баранины, специй, лука, красного перца – у нее не осталось ни копейки – и побежала готовить харчо. В молодости она жила в Тбилиси и знала толк в грузинской кухне. Грузин, торжественно сидел за столом и закатывал глаза от запахов, долетавших из кастрюли.

– Хачу харчо, – повторял он, – хачу харчо!

Наконец, мама поставила перед ним миску. Он ел взахлеб, погрузив в жаркий суп свои усы. Первую порцию он выдул моментально, поднял голову:

– Хачу харчо, – повторил он.

Мама налила вторую миску. Третью, четвертую. Грузин ел и ел, каждый раз провозглашая «Хачу харчо». Мы явно опаздывали на поезд.

– Кацо, – сказала мама, – не пора ли отдать пластинку?

– Еще один харчо, генацвали, – сказал грузин, – и по рукам!

Мама выскребла все, что было в кастрюле. Грузин жадно чавкал, пил жидкость без ложки, мясо срывал, держа косточки в жирных пальцах.

Наконец, он отдал пластинку. И в это время вошел папа – худой, бледный, на костылях.

– Почему не встречали? – спросил он. – Что-нибудь с пластинкой?

– Нет, – сказала мама, – вот.

И протянула только что полученную пластинку.

Только после этого мы обнялись и расцеловались. До утра папа рассказывал, как он к нам добирался, а мы – про нашу, сибирскую жизнь,

В первую же ночь папа начал мечтать о патефоне. Арачинск был далекой провинцией, патефон еще сюда, можно сказать, не дошел, вернее дошел, но всего один, и принадлежал он партии. Стоял патефон на почетном месте в горкоме – на деревянном постаменте под красным знаменем, и заведовал им специальный человек, или как его все называли, – директор патефона. В его обязанности входило всячески оберегать патефон от кражи и показывать его группам школьников, как чудо 20-го века.

На следующее же утро после приезда папа на костылях поплелся к этому человеку. Директор патефона сидел в натопленной комнате и пил из бутылки водку.

– Чего надо? – глухо спросил он и поднял лицо.

Папа обалдел – директором патефона был Гаврилов.

– Вот так встреча! – вскричал папа.

Гаврилов тоже обрадовался и тут же налил папе в стакан.

– Пей, Моисеич, пока война! Кончится – поздно будет!

Они опрокинули за победу.

– Моисеич, – орал Гаврилов, – если б не твои подштанники – все б яйца отморозил! Смотри – две пары ношу. Сибирь, бля! А ты говорил «зачем?».

Гаврилов похудел и стал тоньше папы.

– Говном кормят, – жаловался он, – если б не водка – помер бы.

Они долго вспоминали Ленинград, двор, довоенную жизнь.

– Об одном сожалею, – вздыхал Гаврилов, – мало пил.

Папа внимательно слушал жалобы алкоголика, затем перешел к делу.

– Слушай, Гаврилов, – начал он, – говорят, ты директор патефона?

– Два года, – сказал Гаврилов.

– Ты не мог бы мне его одолжить?

– Опять за старое, – протянул Гаврилов, – ты просто помешался. Я ж тебе один отдал.

– Тот на шоколад ушел, дай мне этот.

– А что я буду школьникам показывать? – спросил Гаврилов.

– А я на ночь возьму. Школьники ночью приходят?

– Не школьники, так инспектор, что я ему скажу?

– Вот, – сказал папа и положил перед директором патефона шмат свиного сала, – найдешь, что сказать?

– Опять ты мне свинью подкладываешь, – сказал Гаврилов, – там – сандалии, тут сало. С чем есть-то его?

– С картошкой, – заметил папа.

– Кило картошки, – сказал Гаврилов, – и можешь взять патефон даже на день. Я школьникам шашку покажу, скажу, что Буденного.

Он достал из-под железной кровати полуржавый палаш.

– Что, у Буденного не могла быть такая шашка?

Папа поскакал на костылях домой. Бабушка как раз приготовила обед. На столе пускала пар огромная кастрюля картошки.

– Садитесь обедать, – сказала бабушка.

– Какой к черту обед, – вскричал папа, схватил кастрюлю и убежал.

– Мишуге, – констатировала бабушка.

Мы сидели за столом и чего-то ждали. Вскоре в низком окне мы увидели папу. Он ковылял с патефоном, но без костылей.

Мама ахнула.

– Где костыли?!

– Гаврилов, – спокойно ответил папа.

– На кой ему?! Он же здоров, как бык!

– Мы живем в такой стране, Моисеич, – произнес папа голосом Гаврилова, – так или иначе ноги переломают.

Папа водрузил патефон в центр стола, поставил пластинку и опустил мембрану.

– Мы в преддверии рая, – сказал папа.

Диск не крутился. Папа завел еще раз – эффект был тот же. Тогда папа размахнулся и ударил ладонью по крышке патефона – ничего не помогало. Достали отвертку, отвинтили винтики, осторожно сняли плато – внутри, вместо моторчика, находился синий том истории партии.

– Скотина, – выдавил папа и поплелся к Гаврилову. Тот водружал шашку Буденного на постамент.

– Где мотор? – спросил папа.

– Мотор?! – гордо переспросил Гаврилов. – Ты думаешь, на что я пью? Продал мотор!

– Кому?

– Грузину.

– Какому грузину?

– На базаре. В тужурке.

– Пойдем, покажешь.

– Он уже умотал, – сказал Гаврилов, – сейчас в Ташкенте сивуху гонит.

Папа схватил костыль и хотел огреть им директора патефона.

– Зачем, – резонно спросил тот, – моторчика все равно не будет.

Всю эвакуацию папа проскакал на одном костыле – второй Гаврилов так и не отдал.

Вскоре война кончилась. Бабушка спекла нам по этому поводу «штрудл», и мы начали готовиться к возвращению домой. Когда все было уже сложено и мы ждали подводу на вокзал, появился Гаврилов. Он тащил патефон.

– Держи, Моисеич, – сказал Гаврилов, – подарок на прощанье.

– Откуда, Гаврилов? – удивился папа.

– Спер, – ответил Гаврилов, – война кончилась, все равно я здесь не останусь – все надо переть. Держи!

Он крепко поцеловал папу.

– И моторчик там тоже, – добавил он.

– И моторчик?!

– Спер, – мягко сказал Гаврилов, – у секретаря, от самогонного аппарата. Война кончилась, – все надо переть!

Он обнял папу, и на глазах его выступили слезы.

– Бывай! – сказал он и поплелся по февральскому снегу, в куцем ватнике, двух парах спадающих штанов, неловко опираясь на папин костыль…

Возвращались мы из эвакуации в товарном вагоне, где на нарах валялось человек сто. Поезд тащился, останавливаясь на каждой станции и полустанке. Иногда к нам подсаживали крупный рогатый скот – были коровы, овцы, где-то на Урале с нами дня два ехал печальный верблюд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю