Текст книги "Генералиссимус князь Суворов"
Автор книги: Александр Петрушевский
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 79 страниц)
Во взглядах и поступках Государя высказывался порою такой возвышенный образ мыслей и душевная сила, которые резко выступали на темном фоне дурных его сторон. Не лишним будет один пример, хотя и не относящийся до военной части. Несколько поляков, главных деятелей революции и войны 1794 года, содержались арестованными в Петербурге, – одни вопреки объявленной Суворовым амнистии, другие в качестве пленных, один или два как не согласившиеся дать реверс. Павел I повидался с главными из них и приказал всех их выпустить на свободу, по приведении к присяге. Сделано однако характерное изъятие. Арестанты жили в частных, для них нанятых домах, кроме Капустаса и Килинского, содержавшихся в крепости вместе с двумя французами, из которых один давно уже сошел с ума, и его велено поместить в дом умалишенных, а другого, Боно, держать по прежнему в заключении, так как он прислан Сиверсом из Варшавы по подозрению в шпионстве. Косцюшке предложено вступить в русскую службу, но он отказался и пожелал выехать из пределов России, что и разрешено; он снабжен денежными средствами и уехал в Стокгольм в сопровождении двух спутников, из числа находившихся при нем приставов. Графу Потоцкому пожаловано 1000 душ; прочим выданы на проезд деньги. Капустас и Килинский получили по 100 червонцев и поехали в прусские пределы, но в марте следующего 1797 года появились в Литве, высланные из прусской Польши, как опасные люди. Литовский генерал-губернатор пришел в большое замешательство, не зная что с ними делать, послал донесение в Петербург и испрашивал приказания. Он доносил, что Капустас и Килинский просят дозволения поселиться в польско-русских областях, но это невозможно, так как они люди «со всех сторон опасные»; кроме того, по их следам, Прусское правительство станет пожалуй высылать и других. Государь не согласился с генерал – губернатором и приказал: «предоставить Капустасу и Килинскому свободу жить, где пожелают». Они поселились в Вильне, и взгляд Государя на неосновательность опасения местного начальства оправдался 22. Но доброе и благое в деятельности Павла I сверкало лишь в виде бликов на фоне мрачной картины его преобразовательной деятельности. Противуположные качества преобладали в подавляющем количестве и с подавляющею силой, оставляя по себе последствия, в которых тонуло почти все хорошее. Так было и в крупном, и в мелочах. Желание все урегулировать и подвести под одну мерку механической исполнительности – побудило Государя, отступив от прусского образца, унизить фельдмаршалов и дать им одинаковые с низшими генералами обязанности. К этой же цели привело производство в фельдмаршалы, в мирное время, почти десятка генералов, в том числе самых заурядных, тогда как в наследство от Екатерины он получил Румянцева и Суворова, которых знала и которыми гордилась вся Россия. Также точно ослаблен был в своем значении вообще генеральский чин, искусственным расположением генералов и производством в них юношей. Учреждение шефов уронило в глазах офицеров полковников, которые оказались связанными по рукам и ногам, – крайность еще более вредная, чем практиковавшаяся при Екатерине, ибо начальник теперь обращался в куклу. Заимствуя из прусского устава все, что бесполезно и неприложимо, переделали внутренний состав частей войск, освященный привычкою и долгим боевым опытом; ссадили штаб-офицеров пехоты с коней, так что в строю они ничего не могли видеть; уничтожили подразделения унтер-офицерских чинов, дали им алебарды вместо ружей, т.е. сделали бесполезными для боя 100 человек в полку. Вместо прежней удобной и простой одежды, принята самая причудливая и стеснительная; «смешная», как ее справедливо называли многие современники; введены лакированные башмаки, которые никогда не употребляются русскими людьми и которые мешали пехоте ходить. На походе, по грязным дорогам, солдату было истинное мученье со штиблетами, штиблетными подтяжками, крючками, башмачными петельками и проч. Прежнюю прическу, дозволявшую содержать голову в чистоте, заменила сложная куафюра с салом, пудрой и прямыми их последствиями – паразитами; нужно было заводить парикмахеров; в ночь перед смотрами нельзя было ложиться спать, чтобы не испортить прическу, ибо два парикмахера в эскадроне едва успевали кончить свое дело, работая целую ночь.
В службе завелась надоедливая, мертвящая мелочность; в мелочах путались начальники, из мелочей не мог выбраться солдат. Все шло за предмет первостепенной важности, заднего плана не существовало, сущность дела улетучивалась. Сам Государь, бывая ежедневно на разводах, снисходил до того, что приезжал на место развода заранее, назначал линию фронта, после развода присутствовал при смене главного караула в зимнем дворце. Присылаемые Государем инспекторы имели возможность поверять лишь строевое уставное ученье, знакомиться с внешним видом войск, т.е. ревизовать то, что бросалось прямо в глаза. Доискиваться до сути им было недосужно, да и многие ли из них понимали эту суть, выйдя из узкой гатчинской школы? À между тем они, пользуясь неограниченным доверием Государя, были так сказать решителямм судеб, безапелляционными судьями. Стройность, точность, однообразие во всем, – вот чего недоставало Екатерининским войскам при первом взгляде и чем, наоборот, отличались гатчинские войска цесаревича; этот идеал и преследовался инспекторами-гатчинцами. Развились разные ухищрения и уловки. Так, при прохождении одного конного полка чрез Ригу, при недостатке новых высоких сапог, кои не успели заготовить, людям были надеты на правую ногу новые сапоги, а на левой – красовались старые, Уловка удалась, но куплена она дорогой ценою – заговором полкового командира и офицеров с солдатами, чтобы обмануть начальство. И такое безнравственное отношение к делу коренилось в самом характере требований; оно развивалось самим законом, который плодил на своих страницах мелочность ненужную, иногда неисполнимую. Устав предписывал например офицерам иметь сюртуки, зимой подбитые байкою, а летом – стамедом, «по не иметь для сего двух сюртуков». Правило об обеденных столах генералитета, на время полевых кампаний, назначало число столов, блюд и кувертов даже у фельдмаршала; прочим генеральским чинам эти цифры точным образом соответственно уменьшались, а ужины запрещались под опасением вычетов из жалованья 23. Увлечение мелочами и подражательностью доводило до неуважения к существенному, вело к переменам, затрагивавшим предание и историю. Чтобы больше сроднить войска с их знаменами, Петр Великий дал каждому полку название по имени русских городов и земель; теперь это было изменено, и полки назывались по имени своих шефов. После Голландской экспедиции 1799 года, русский посланник в Англии обходя наших больных в портсмутском госпитале, спросил одного из них, какого он полка. «Не знаю», отвечал солдат: «прежде был такого-то, а потом какому-то немцу дан полк от Государя». Это «незнание» заключало в себе нечто такое, чего не должно быть в армии, во всяком случае – был ли ответ насмешлив или простодушен. «Не знали» не одни солдаты, а иногда и высшие начальники. В Праге, на обратном пути в Россию из Швейцарии, Суворов спросил вновь назначенного ординарца, какого он полка. «Драгунского Шепелева», – был ответ. «Я этого не знаю», – возразил Суворов: «как полк назывался прежде?» – «Петербургский», – отвечал ординарец. «А знаю, знаю», – сказал Суворов: «славный полк» и т. д. Вообще производившиеся перемены, особенно по предмету строевого образования, должны были возбуждать в войсках недоумение, для чего все это делается. Мирной гвардии, к тому же слитой с гатчинскими войсками, недоумевать было не над чем; не даром же, по свидетельству современника, в начале царствования Павла, Суворов переставал уже в столице слыть за знатока службы. Но боевым армейским войскам, понимавшим разницу между мирными и военными условиями службы, педантические требования нового устава несомненно представлялись не вразумительными. Им не могло придти в голову, что их тридцатилетние победы ничего не значат, а между тем так выходило. На донесение одного местного инспектора о неполучении до сего времени (1797 г.) одним полком медалей за пражский штурм, Павел I отвечал: «медалей за пражский штурм бывшим на нем отпущено не будет, понеже я его не почитаю действием военным, а единственно закланием жидов». Не объявить это полку, значило оставить справедливую претензию без удовлетворения и даже без объяснения; передать солдатам причину неотпуска медалей точными словами рескрипта, значило сделать еще гораздо более вредное.
Хорошо еще, если Павел I написал это сгоряча (незадолго перед тем Суворов был послан в ссылку) и потом свое решение изменил, но едва ли такое предположение справедливо, потому что взгляд Государя на военное дело образовался под особенным углом, и Суворовское военное искусство он должен был ценит очень не высоко. В таком случае в результате опять являлось незнание со стороны войск, чего от них требуют. Скорость и горячность Павла I давали к тому беспрестанные поводы, если не войскам, то начальствующим лицам, и ставили их в невозможность уберечься от поступков, не угодных Государю. Издано было правило, чтобы унтер-офицеров из дворян производить в подпоручики по способностям и достоинствам, «притом не безобразных». Один из инспекторов, вероятно под страхом возможного взыскания, представил, что поручик Рагузин горбат, а потому к полевой службе не способен. «На это я вам замечу», – пишет ему Государь: «что многие весьма хорошие полководцы были в таком же состоянии, что ни мало не препятствовало им продолжать службу». В конце приписано собственноручно: «я и сам горбат, хотя я и не полководец» 24.
Страх был главным двигателем службы; из страха последовало донесение о горбатом, из страха генерал-лейтенант Загряжский не пошел на инспекторский смотр, как было сказано выше. Все и от всего трепетало; участник пражского штурма уверяет, что шел с полком на смотр с ужасом, которого не испытывал, идя на штурм. Никто не был уверен в завтрашнем дне; беда налетала нежданно-негаданно. Внешняя дисциплина процветала, но внутренняя была потрясена в глубине её основ; уважение к старшим потеряно, потому что всех уравнивали вспышки гнева или болезненное проявление подозрительности Павла И. Громадные заслуги сводились к нулю, достоинство не принималось в расчет, даже недавние милости и благоволение Государя ничего не значили в этой азартной игре счастья и несчастья. Вместо того, чтобы бережно регулировать инициативу и самодеятельность, их подсекли в самом корне; требовались только послушание и исполнительность. Служба впадала в карикатуру: на лекциях у гатчинских наставников учились боевые генералы; старые победоносные вожди встречали не нюхавших пороха штаб-офицеров – мальчиков с рапортами и представляли им свои полки. Офицеры или тяготились службой и сотнями ее оставляли, рассчитывая убраться до большой беды, или подчинялись своему жребию с тупым чувством равнодушие ко всему, или же выказывали к ней явное пренебрежение, пускаясь на разные шалости и проказы, осмеивавшие вновь заведенные порядки.
А между тем, эти новые порядки прививались очень туго, исключая разве одной гвардии, и вовсе не из-за недостатка доброй воли. Служили тогда долго, служебные правила, привычки и злоупотребления въедались глубоко, и отрешиться от них было трудно. Вводимые по всем отраслям преобразования представлялись хаосом, где разобраться было делом непосильным для людей, лишившихся самообладания, а боязнь кары, страх беды – только увеличивали суматоху и заставляли терять голову. И кары не медлили, разражаясь по всем направлениям. В 4 года и 4 месяца царствования Павла I, уволено, отставлено и выкинуто из службы 7 фельдмаршалов, более 300 генералов и свыше 2,000 штаб и обер-офицеров, а вся армия едва доходила численностью до 400,000 человек.
В прежнее время Павел Петрович говорил и писал не то, что теперь делал. Он указывал на необходимость незыблемого закона для воспитания военного сословия, дабы начальствующим не было повода к произволу и дабы все, не предусмотренное законом, решалось верховною властью. Теперь он сам колебал обаяние и непогрешимость этой власти таким страстным образом действий, который вносил в умы смущение, в сердца трепет и олицетворял власть в виде капризов воли, порывов гневливой души. Прежде, осуждая военные реформы Екатерины, он писал, что «часто ищут лучшего, теряют оттого хорошее, пороча все, что было, когда надо исправить только худое»; ныне поступал несравненно радикальнее своей матери. Будучи цесаревичем, он писал Петру Панину: «покойный мой отец вступил на престол и принялся заводить порядок, но стремительное его желание – завести новое, помешало ему благоразумным образом приняться за оный; прибавить к сему должно, что неосторожность может быть была в его характере, и от ней делал вещи, наводящие дурные импрессии, которые соединившись с интригами против его персоны, а не самой вещи, погубили его и заведениям порочный вид старались дать... Чего интрига не в состоянии повести, если благоразумие, осторожность и твердость духа не противустоят ей». Сделавшись Императором, Павел I стал образом своих действий отвергать именно эти принципы 25.
Как велось дело в военном ведомстве, так шло оно и всюду. Страх, боязнь за себя – сделались всеобщими двигателями; наказания потеряли нравственный смысл, а сохранили одно материальное значение; награды тоже. Особенно тяжело жилось в Петербурге; обязанность – выходить из экипажа хоть бы в грязь для приветствования проезжающего Государя, проходить мимо дворца с непокрытою головой во всякую погоду, недозволение употреблять те или другие статьи одежды известного покроя или фасона, и проч. и проч., вырастали одно за другим. Нравственная атмосфера сделалась тяжелою до удушливости; в ней не могли долго жить люди, сознававшие в себе духовную природу и не считавшие себя за манекенов. Менее чем кто-либо мог в ней жить Суворов.
Глава XХIV. В Тульчине и Кобрине; 1796-1797.
Впечатление, произведенное на Суворова кончиною Императрицы Екатерины. – Отношения его к цесаревичу Павлу Петровичу; первые сношения с новым Императором и одобрительные отзывы. – Благоволение к нему Государя на ряду с признаками противуположного свойства. – Снова возникшее дело Вронского. – Первые неудовольствия; поводы к ним; двукратное прошение Суворова о годовом отпуске; интимная его переписка; прошение об отставке; одновременное с этим прошением увольнение его от службы. – Задержка Суворова в Тульчине; его фальшивое там положение; мнимое прощание с войсками; отъезд в Кобрин. – Впечатление, произведенное отставкою Суворова. – Переселение в Кобрин офицеров, оставивших службу по приглашению Суворова. – Несбывшиеся его расчеты; ссылка в село Кончанское. – Объяснение опалы.
Екатерина II скончалась 6 ноября, но весть об этом дошла в Тульчин лишь 13 числа, Впечатление было такое же, как и всюду: замешательство, инстинктивный страх, разговоры шепотом, а в глубине всего – зашевелившееся чувство самосохранения. Суворов был поражен грустною вестью; приближенные его это предвидели, а потому он узнал ее не сразу и сохранил наружное самообладание. Назначили божественную службу, отдано приказание – всем собираться в церковь, в полной форме, священнику быть в самом богатом облачении. Суворов явился в церковь в фельдмаршальском мундире, при всех орденах, осыпанный бриллиантами, пожалованными покойною Императрицей, и прямо прошел в алтарь.
Пока шла литургия, он все время стоял на коленях, горько плакал и усердно молился, а к благодарственному молебну вышел из алтаря и стал на клиросе. Здесь он был совершенно спокоен, на лице его нельзя было заметить и следов слез. Отошел молебен; все вышли на площадь, где стояли войска; Суворов сам командовал. По окончании присяги, все снова вернулись в церковь; Суворов опять прошел в алтарь, всю панихиду плакал и, стоя на коленях, молился. Затем он вернулся домой, обедать; разговаривал с окружающими, тая свою печаль; был серьезен, но спокоен; никто из собеседников не мог в нем подметить признаков горя. Однако такая разладица между ощущениями и наружным поведением сделалась ему в самом скором времени не по силам, и он переселился в деревню, верстах в 12 от Тульчина 1.
Ноября 24, в день тезоименитства покойной Императрицы, Суворов приехал к заутрене и, но окончании службы, долго оставался в алтаре один, на коленях, обливаясь слезами. «Неблагодарный усопшему Государю будет неблагодарен и царствующему», поясняет он в письме к Хвостову, прибавляя: «в Херсоне я ходил на гроб князя Потемкина, помня одни его благодеяния», а в заключение говорит; «подарите моим русским крестьянам (т. е. не кобринским) всем по рублю из оброков».
Отношения между цесаревичем Павлом Петровичем и Суворовым были постоянно удовлетворительные. Приезжая в Петербург и представляясь Императрице Екатерине, Суворов непременно являлся на поклон и к цесаревичу, и неизменно оказывал ему знаки почтительной преданности, как наследнику престола, Правда, он не удерживал своих странностей и причуд в присутствии Павла Петровича, особенно в последние годы, когда сделался чудаком по преимуществу, и это было неприятно Павлу, который не любил вообще никаких отклонений от общепринятой колен обычаев, приличий и проч. Происходили в подобных случаях и некоторые с обеих сторон резкости, как мы уже имели случай убедиться раньше, но все это было делом обычным и для того, и для другого. В выходках своих Суворов на стеснялся нигде, в том числе и в присутствии Екатерины, которой говорил даже многое очень для нее досадное; следовательно Павел Петрович не имел причины видеть в дурачествах Суворова что-нибудь специальное, для него, цесаревича, предназначенное и потому лично оскорбительное. В этом могло его убедить и то обстоятельство, что Суворов никогда не принимал участия в интригах большого двора противу него, цесаревича, его семейства и приближенных, и вообще держал себя вне сферы дворской деятельности.
Цесаревич писал Суворову письма по разным случаям, например о бракосочетании своих детей, получал от него почтительные поздравления с пожеланиями и прочее, в подобном роде; но это доказывало добропорядочность, а не близость их отношений. Существовали причины и к холодности со стороны Павла: глубокая преданность Суворова Екатерине и сочувствие его многим нововведениям Потемкина. Подозрительный Павел Петрович, как глава небольшой партии, не в авантаже обретавшейся, не мог или не хотел смотреть на приверженцев своей матери иначе, как на своих врагов; он как будто забывал, что мать его есть царствующая Государыня, занимающая престол не со вчерашнего дня, и что можно быть верным ей слугой, а затем когда придет время, сделаться верным слугой ему, новому Императору, без всякой непоследовательности. Что касается до Потемкинских нововведений, то Павел Петрович ненавидел их сплошь, гуртом, больше всего на свете; он не признавал в них ничего хорошего и всех, кто был на их стороне, считал сообщниками Потемкина, своими противниками и людьми вредными для общего блага. Стало быть к числу таких лиц Павел Петрович относил отчасти и Суворова, который расходился с ним еще и в том, что был творцом своеобразного военного искусства, по мнению Павла – дикого, беспорядочного, противоречащего единственно верным принципам великого Прусского короля.
Таким образом, не имея противу Суворова ничего прямо неприязненного, Государь однако не чувствовал к нему расположения. Почти тоже самое, по рефлексии, происходило и в Суворове, помимо преданности верноподданного государю. Но живя почти всегда в провинции, далеко от Петербурга и появляясь в придворной сфере случайно, как лицо постороннее, Суворов не представлял себе Павла Петровича таким, каким его олицетворяли другие, стоявшие ближе к центру дел и закулисных тайн. Оттого, по вступлении Павла на престол, в Суворове было гораздо меньше опасений за будущее, чем печали и грусти о прошедшем. Первое время он находил в новом царствовании даже немало хорошего, сравнительно с прежним, и лишь по прошествии нескольких недель перед ним развернулось настоящее в истинном виде. Этому немало способствовали и письма Хвостова, изображавшего действительность в розовом свете, под влиянием воздвигнутого Государем гонения на многое худое, унаследованное им от Екатерины.
Одно из самых первых (если не первое) представлений Суворова Государю, имело своим предметом обеспечение судьбы Веры Ивановны Арсеньевой, вдовы дежурного генерала, и ходатайство об освобождении содержавшихся в Петербурге поляков, вопреки данной Суворовым амнистии. Последнее, как писал Суворов Хвостову 18 ноября 1796 года, истекало «из угрызений его совести». Не знаем, вышло ли что из первой просьбы; вернее – нет, судя по некоторым позднейшим признакам. Что касается до поляков, то они, как мы видели, были Государем освобождены, неизвестно только – по собственному ли побуждению или вследствие просьбы Суворова. Одним из первых рескриптов Государя на имя Суворова засвидетельствовано ему высочайшее благоволение; затем оказаны разные милости его родственникам. «Посвящаю мою жизнь службе Вашего Императорского Величества», отвечает ему Суворов и потом неоднократно благодарит за высочайшее внимание к его, Суворова, родным. Не раз высказывается и в письмах к Хвостову удовольствие Суворова по случаю многого происходящего: «ура, мой друг граф Безбородко – первый министр»; «вы меня восхищаете милосердным нашим государем; для себя я начинаю забывать, но не как неблагодарный, невозвратную потерю»; «Боже благослови намерения великого Государя»; «с одной стороны я плачу, с другой возношу хвалу Вышнему, что повалил кумиров (гл. образом князя Зубова): великому Государю я верен полвека». Как бы втягиваясь в колею новой жизни, Суворов изъявляет готовность несколько сойтись с близкими и доверенными у Государя лицами: «они честные люди; ниже когда косого вида от кого из них я к себе не видал, и Ростопчин внове знаком; к ним и прочим высочайшего штата душевное почтение, без ласкательства, и поздравление мое кому приличествует». Впрочем он не увлекается через меру и указывает Хвостову на осторожность и сдержанность: «к их доверенностям отнюдь не сближаться».
Скоро начали сквозить чрез розовую окраску темные пятна. Милости и награды лились от Государя полной рекой, но Суворова миновали. Он сам по этому предмету не проговаривается ни одним словом, но приближенные его лица обращаются к Хвостову с вопросами, обнаруживая недоумение и беспокойство. Еще большее беспокойство в штабе Суворова произвело возникшее снова дело Вронского, да и самого Суворова оно повергло в досаду и негодование, которые отражались на расположении его духа, даже на состоянии здоровья и высказывались в резкости писем 2.
Высланный в сентябре 1795 года из Варшавы в свой полк, Вронский явился к Румянцеву и, получив от него 6-месячный отпуск, отправился в Петербург. Здесь он написал и подал генерал-поручику Исленьеву (заседавшему раньше в варшавской комиссии по его доносу) прошение, где писал, что все смотрят на него, Вронского, как на опозоренного; что он сам стыдится самого себя, лишившись невинно милостей и благоволения Суворова; что возвратить себе доброе имя он не может иначе, «как совершенным себя оправданием перед его сиятельством и публикой», и что «всякое другое наказание не может быть ему унизительнее». Так как это письмо осталось без последствий, то Вронский подал в июле того же года прошение на имя Императрицы о дальнейшем расследовании обнаруженных им в Варшаве злоупотреблений, причем выгораживает Суворова – лично, а всю вину расхищения приписывает его подчиненным. Узнав об этом тогда же, Суворов донес Императрице почти тоже, что писал в предшествовавшем году из Варшавы, объяснив, что виновные достаточно наказаны и что дело это можно считать оконченным. Так вероятно смотрела и Екатерина II, потому что, хотя по приказанию генерал-прокурора и были отобраны от Вронского некоторые объяснения и документы, но дальнейшего хода дело не получило. Когда вступил на престол Император Павел I, Вронский, по его собственному признанию чувствовавший на себе всеобщее, явное презрение и слышавший даже мнение о его помешательстве, – через 10 дней подал новое прошение о продолжении производившегося в 1795 году следствия. Это совершенно совпадало с намерениями Государя, задавшегося мыслию – уничтожить с корнем злоупотребления предшествовавшего царствования, а потому он приказал: «всех лиц, оговоренных Вронским, отреша от мест и должностей, предать строгому исследованию и воинскому суду по законам», для чего немедленно собрать их в Петербург, удержав здесь и Вронского. Находившийся в Петербурге от полевых войск кригсрехт нашел было нужным предварительно затребовать от Суворова некоторые объяснения, но Государь на это не соизволил.
К исходу 1796 года дело однако не только не подвинулось, но и не начиналось, потому что из 13-ти прикосновенных лиц, прибыл в Петербург только один. Военная коллегия подтвердила о немедленной высылке остальных и о доставке затребованных документов, а затем еще подтверждала не раз, но безуспешно. Суворов, в районе командования которого находилось наибольшее число оговоренных Вронским, не только не отправлял Мандрыкина и Тищенко, но н запретил тульчинской провиантской комиссии высылать других, пока не последует решение на сделанное им Государю представление по этому предмету. Тем временем был упразднен в Петербурге кригсрехт и учрежден генерал-аудиториат, который и открыл судную комиссию при петербургском ордонанс-гаузе. Подтверждение было сделано строжайшее, приказано исполнить без отговорок, и высочайшим повелением, отданным при пароле 30 января, Мандрыкин и Тищенко переведены в дальние войска. Но время это уже почти совпало с выходом Суворова в отставку, когда строгие меры, направленные против него, были в полном ходу 3.
В ноябре и декабре 1796 года, сношения Суворова с Государем не имели в себе ничего неприятного Суворову или неугодного Государю. Как сказано, Суворов остановил отправку в Петербург потребованных военною коллегиею лиц, ожидая решения его всеподданнейшего донесения; в донесении этом однако никакой просьбы изложено не было, а только сказано в нескольких строках про сущность дела с Суворовской точки зрения, причем упомянуто, что Вронский одержим «частым разума помрачением». Император Павел I усмотрев в его донесений только беспокойство, отвечал собственноручным рескриптом от 15 декабря. «Не беспокойтесь по делу Вронского», писал Государь: «я велел комиссии рассмотреть, его же употребить. Что было прежде, того не воротишь; commençons de nouveau; кто старое помянет, тому глаз вон; у иных правда и без того по одному глазу было. Поздравляю с новым годом и зову приехать к Москве, к коронации, если тебе можно. Прощай, не забывай старых друзей. Павел. Приводи своих в мой порядок пожалуй». Такое благосклонное или, по крайней мере милостивое, отношение к Суворову высказывается в рескриптах Павла I еще раза два-три. Так, на одной деловой бумаге он приписывает собственноручно по-французски: «Мои чувства, любезный фельдмаршал, вам известны; я рассчитываю на вашу дружбу и на то, что вы ее выкажете также во всем, касающемся блага службы. Будьте здоровы, прощайте».
Но это продолжалось не долго, да и таких заявлений Суворову казалось мало. Он видел, какие щедрые милости и награды сыпались на других, но сам подобных знаков монаршего благоволения не удостаивался. В письмах его и его приближенных к Хвостову стала проглядывать по отношению к Государю какая-то сдержанность, в роде недоверчивости. Екатеринин день разбудил старые воспоминания, смерть Румянцева произвела также впечатление не веселое, строгий режим нового царствования выразился запрещением производить радостную пальбу в торжественные дни. Как будто одолевала скука; Суворов стал каждую почти неделю ездить за несколько верст на охоту, любителем которой никогда не был. Вслед затем проявились первые неудовольствия Государя 4.
Декабря 15 были посланы к Суворову два фельдъегеря для посылок вместо офицеров, а между тем к новому году прибыл от него в Петербург адъютант, капитан Уткин, притом с партикулярными письмами, без служебной корреспонденции. Петербургский комендант Аракчеев доложил об этом Государю; Павел I приказал капитана Уткина определить в один из тамошних полков, а Суворову выразил свое неудовольствие, называя подобное употребление офицеров «неприличным ни службе, ни званию их». Кроме того, из расспросов Уткина Аракчеевым, Государь увидел, что Суворов не распустил еще, как было приказано, своего штаба, а потому в том же рескрипте, сообщая ему об этом «с удивлением», подтвердил свою волю к непременному и немедленному исполнению. Не успел Суворов получить этот рескрипт, как сделал три новые провинности. Во-первых, он вошел с представлением о некотором изменении в дислокации подчиненных ему войск, что делывал прежде безбоязненно и даже изменял дислокацию сам собою, по заранее данному ему полномочию. Во-вторых, вследствие полученного приказания о роспуске домой казаков с днестровской кордонной линии и о замене их гусарами, Суворов обратился к Государю с ходатайством об оставлении под его, Суворова, начальством, генерал-майора Исаева, командовавшего казачьими форпостами по Днестру, а мотивом ходатайства выставил совместную с Исаевым службу в последнюю Польскую войну, отличные качества этого генерала и желание его остаться под начальством Суворова. В-третьих, вопреки новому уставу, Суворов уволил в отпуск, в Петербург, подполковника Батурина. Батурин был тотчас же выслан из Петербурга назад, и Суворову сообщено 14 января, чтобы впредь «в отпуск сюда никого не увольнять, не испросив прежде на то высочайшего соизволения». Кроме того последовал на имя Суворова рескрипт: «с удивлением вижу я, что вы без дозволения моего отпускаете офицеров в отпуск, и для того надеюсь я, что сие будет в последний раз. Не меньше удивляюсь я, почему вы входите в распределение команд, прося вас предоставить сие мне. Что же касается до рекомендации вашей, то и сие в мирное время до вас касаться не может; разве в военное время, если непосредственно под начальством вашим находиться будет. Вообще рекомендую поступать во всем по уставу». Вместе с тем, в высочайшем приказе 15 января, был сделан Суворову выговор.
Не успели эти высочайшие повеления дойти до Суворова, как он послал в Петербург вновь офицера– капитана Мерлина – с донесением, что он, Суворов, не получал повелений о неупотреблении офицеров в курьерские должности. Государь сильно разгневался, велел Мерлина поместить в Ригу, в гарнизонный полк, «для примера другим», и выразил Суворову в рескрипте свое крайнее неудовольствие, сказав в конце: «удивляемся, что вы тот, кого мы почитали из первых ко исполнению воли нашей, остаетесь последним». Затем Суворову был опять объявлен в высочайшем приказе выговор.