355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Галкин » "Болваны" » Текст книги (страница 7)
"Болваны"
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:35

Текст книги ""Болваны""


Автор книги: Александр Галкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

ГЛАВА 7. «О АНГЕЛ ЗАЛГАВШИЙСЯ!..»

1.

Птицын поднялся на второй этаж: Гарик Голицын, или Джозеф, как называл его Лунин, просил Птицына подождать, сразу не уходить после выразительного чтения. Он что-то хотел ему сказать.

Настроение у Арсения было так себе, и лучше бы ему ни с кем не встречаться, но, по своей дурацкой привычке всегда держать слово, он должен был дождаться Джозефа. Удачное прозвище придумал ему Миша Лунин. Он взял его из копилки своего романтического детства, заполненного книгами о благородных индейцах и бледнолицых злодеях. Между прочим, его, Птицына, Лунин тоже окрестил злодейским именем Джеймс. Правда, Миша путано и косноязычно рассказывал о каком-то парне в ивантеевской изостудии, который всех подряд именовал Джеймсами. – "Привет, Джеймс!" – закричал он Мише. "Какой я тебе Джеймс?! Я не Джеймс!" – злобно отреагировал Миша. "Как это не Джеймс? Джеймс, Джеймс. Все – Джеймсы". Миша глубоко задумался и согласился: ему понравилось такое единодушное равенство. Кукес и Голицын подхватили это прозвище.

Перед выразительным чтением Миша Лунин ни с того ни с сего вздумал вдруг напиться. Вот почему он неожиданно присоединился к Джозефу и Носкову и стал третьим. Птицын видел, как Миша встретился у памятника Ленина с "закадычными" друзьями, которых в обычное время предпочитал избегать. Они сбросились по рублю, после чего Носков, не теряя времени, кинулся к выходу, а Миша с Голицыным, неторопливо беседуя, пошли вслед за ним. Птицын терпеть не мог пьянства. Выпить "на троих" означало в его представлении хлебать горькую где-нибудь в заплеванном подъезде, прячась от милиции; дрожащими руками передавать собутыльнику поллитровку, жадно следя, чтобы не пролилось ни капли драгоценной жидкости; потом завести настоящий мужской разговор с зычным матом, похвальбой и слюнявыми лобызаниями. Птицын был чрезвычайно брезглив.

"Когда же появится этот проклятый Джозеф, черт бы его подрал?!" Арсений лег грудью на мраморный парапет, рядом пристроил дипломат. Народ расходился. В перспективе, если смотреть через холл, между колоннами, отделявшими холл от раздевалки, то и дело появлялись люди: парочками и вразнобой они спешили вон из института. Птицын разглядел Лутошкину, которая втискивалась в шубу своим жирным телом и нахлобучивала на голову шапку. Полуобернувшись, она что-то кому-то говорила. Птицын резко дернулся, потому что в следующее мгновение в рамке колонн возникла Верстовская. Локтем Арсений пихнул дипломат, и тот скатился с покатого парапета, с грохотом шлепнулся на каменный пол первого этажа, раскрылся от удара, так что часть учебников и тетрадей в беспорядке вывалилась наружу.

Верстовская повернула голову на шум и уткнулась глазами в Птицына. Было слишком далеко, чтобы быть уверенным, но Арсению показалось, будто она едва заметно улыбнулась. Арка из колонн, мгновенье назад служившая обрамлением мимолетной женской красоты: повороту плеч, взметнувшемуся на виске пепельному локону – обезлюдела.

Птицын, перепрыгивая через три ступеньки, скатился вниз, наспех собрал дипломат и бросился в погоню за Верстовской, на ходу натягивая на себя пальто.

В институтском дворе Верстовской уже не было. Птицын пронесся мимо морга и увидел вдалеке Лутошкину и Верстовскую, быстро идущих вдоль решетки парка Мандельштама. Птицын приостановился. Сердце у него стучало, он часто и неровно дышал. Все время держа Верстовскую и Лутошкину в поле зрения, он на всякий случай, чтобы его некстати не заметили, перебрался на другую сторону улицы.

Улыбка! Была ли она на самом деле? Рассмотреть улыбку на таком расстоянии невозможно. Все-таки он готов был поклясться: улыбка Верстовской была. Крупным планом. Как только она взглянула на него, он перенесся к ней вплотную: когда она улыбалась, у кончиков губ появлялись по две морщинки, как две полуарки; они загибались вниз, и тонко очерченные губы тоже скорбно опускались. Веселость вряд ли была ей к лицу. К ее серым глазам с желтой крапиной у зрачка шла печаль.

Конечно, улыбки он не видел. Это была иллюзия. В духе кинематографии. Просто он очень хотел, чтобы она была! Он не увидел, а только вспомнил ее улыбку.

У перекрестка Верстовская и Лутошкина внезапно остановились. Птицын спрятался за телефонную будку. Сквозь стекло он увидел, как они попрощались. Лутошкина свернула к "Парку культуры", а Верстовская пошла прямо к "Фрунзенской". Птицын радостно прибавил шагу: как удачно все складывалось!

Он перебрался на сторону Верстовской. Еще немного, и вот-вот он настигнет ее. Даже погода смягчилась и стала ласковей. Мороз не так лютовал. Помедлив, сквозь облака нехотя показалось заспанное и недовольное бледное солнце. Зевая и потягиваясь, оно ближе к вечеру, на закате, наконец-то приступило к своим ежедневным обязанностям.

Прищурив правый глаз, Арсений вбирал в себя солнечные лучи, рассекаемые решеткой парка Мандельштама тем стремительнее, чем быстрее он двигался. Казалось, солнце строчит очередями в глаз Птицына, но разброс пуль слишком велик, так что они рикошетом отлетают от железной решетки, неведомо зачем вставшей на защиту Арсения.

Верстовская в распахнутой дубленке беспечно семенила маленькими ножками, вывернутыми наружу и в стороны, как у профессиональной танцовщицы. Ее осанка столько раз не давала покоя Птицыну. И днем и ночью он вызывал ее в памяти, растравляя и обессиливая себя.

Впрочем, теперь Птицын улыбался. Он предвкушал ее застенчивую и вместе с тем чуть жеманную манеру удивляться, то, как она поведет плечами и качнет головой, когда он опередит ее и, как обычно, как будто ничего не случилось, поздоровается. Птицына грела сцена с Кукесом, когда вблизи его распростертого тела между Птицыным и Верстовской пробежала искра прежней симпатии.

Вдруг внимание Птицына привлекла стая ворон за решеткой парка. Вороны облепили раскидистую верхушку липы. Что-то, видно, спугнуло их – они все вместе разом с громким карканьем отхлынули от дерева, поднялись в воздух клочковатой черной волной, сделали полукруг и опять опустились на прежнее место.

Их черное оперенье на фоне сизо-белого неба, по ассоциации, напомнило Арсению что-то знакомое, но мучительно невнятное. Ах, вот в чем дело! В его памяти всплыл сегодняшний сон. Даже не сон, а черно-белые разрывы, какие-то мучнистые куски света в кромешной тьме. В этих кусках – каждый в своем – барахтались Верстовская и Птицын. Оба рвались друг к другу, в клочья раздирая пелену густого тумана. В кляксах неверного света мелькала то голова, то рука, то плечо. Птицын испытывал острое чувство вины, подавленности и бессилия. Он никак не мог прорваться к ней. Эти пятна света, в которых они тонули, зажигались в глубочайшем мраке, как окна, с непонятной, кем-то заданной периодичностью и неуклюже перекатывались по плоскому черному экрану, точно квадратные колеса по жирному чернозему.

Это видение на редкость быстро испортило Птицыну настроение – он сник, сам собой замедлил шаг и перестал улыбаться. Подстегивая, подгоняя себя, он попытался вспомнить вкус поцелуя Верстовской, ее губы, нервные и проворные, как ртуть; изощренную игру языка, ныряющего по нёбу, то жалящего, то, напротив, сладострастно обволакивающего плоть его языка, не привычного к такой изысканности, растерянного и простоватого. Искусственно вызванное возбуждение не помогало: Арсений ничего не мог поделать с собой, ему расхотелось догонять Верстовскую и всё начинать сызнова. Любовь всегда имеет конец. Какой во всем этом смысл? Не лучше ли разрушить все сразу?! Топором! Как Раскольников.

Безысходная тоска, знакомая до отвращения, навалилась на него пятипудовым грузом. Арсений даже не удивился, когда увидел, что у метро Верстовскую поджидал массивный блондин в кожаном пальто. Она встала на носочки, он, пригнувшись, деловито поцеловал ее в щеку. Вручил букет красных гвоздик. Она о чем-то радостно заверещала.

Птицын свернул в переулок и, с трудом перебирая ноги, потащился к "Парку культуры". В нем не было ни ревности, ни злобы – никаких чувств вообще. Только опустошение. Чувства выгорели, истлели.

2.

Миша Лунин только что почувствовал лютый мороз. Уши и нос у него замерзли смертельно. Он их тёр, тёр перчатками. Спрашивается, зачем это пижонство – в шляпе по морозу?! Алкоголь постепенно выветривался, и кожа на голове от холода сморщилась, как шагреневая. И все же настроение у него было отличное. Надо пробежаться до «Булочной», купить хлеб с отрубями – противозапорный, не забыть заглянуть в «Морозко», купить мороженых овощей. Да, и «Беломор» бабушке. Кстати, она просила позвонить. Если она успеет купить «Беломор» или овощи сама... Чтоб им не покупать одно и то же...

Миша закурил (может, теплей станет?), вприпрыжку направился к телефонной будке. Там кто-то торчал. Еще ждать придется на морозе! О господи!

Из будки вылезла Лянечка. Без шапки, в распахнутом пальто, бледная. Взгляд у нее был шальной, бегающий. Она потирала руки и подслеповато щурила глаза. Сквозь толстый слой пудры на щеках проступали свежие царапины.

– Дашь сигаретку?

Миша вытащил пачку. Лянечка озябшими руками достала сигарету, прикурила от Мишиной.

– Ты замерзнешь! – с укором заметил Миша. – Где твоя шапка?

– Там, в пакете... – она беспечно кивнула на телефонную будку. – Я грелась... Ты не видел Гарика?

Миша задумался:

– Где-то видел...

– Давно? – Лянечка вскинулась с тревогой и надеждой.

– Не так уж... Кажется, он с Носковым пошел... Да. Точно. В сторону "Каучука"... Может, на "Спортивную"?

Лянечка издала разочарованный возглас.

Миша вытащил из будки Лянечкин пакет, протянул ей шапку и шарф. Она благодарно кивнула, улыбнулась, надела их и стала застегиваться.

Миша стал искать две копейки. Оказалось, у него их нет.

– У тебя не будет двух копеек?.. Обещал позвонить бабушке... Она просила "Беломор" купить...

Лянечка покопалась в кошельке:

– Нет... Три рубля только... Последние...

– Ну ладно... В булочной разменяю... Ты сейчас домой?

– Можно я тебя провожу? – неожиданно спросила Лянечка.

– Я сначала в "Булочную"... Потом в "Морозко" за овощами...

Лянечка так жалобно смотрела на Лунина, что в конце концов он сказал:

– Если не торопишься... пожалуйста... Только, если можно, пойдем побыстрей: холод собачий...

Они пошли быстро и опять в ногу. (Миша механически отметил этот факт.) Он сегодня со всеми подряд ходит в ногу.

– Ты не мог бы взять мой пакет? Будь рыцарем...

– Ах, да... Прости... Конечно... – Миша понес пакет вместе с дипломатом, лихорадочно соображая: "О чем же с ней говорить?"

Лянечка держала сигарету голой рукой, шея у нее по-прежнему оставалась открытой. Вид у нее был то ли рассеянный, то ли сосредоточенный на чем-то, что касалось только ее одной. Кажется, ее ничуть не заботил свирепый мороз, который к вечеру усилился.

– Можно я возьму тебя под руку? Ты очень быстро идешь... Я не успеваю, – интонация у Лянечки была жалостливая и немного жеманная. – Ты ведь знаешь, как надо ходить с дамами?!

Она прижалась к Мише боком и бедром, продела свою руку под Мишин локоть, так что почти на нем повисла. Довольно тяжелые дипломат и пакет, таким образом, были уравновешены Лянечкой.

Миша, помимо того, что ему нечего было сказать, боялся говорить на морозе: второй день у него пощипывало горло. Как бы не заболеть. Теперь это было бы очень не кстати. Поэтому он шел быстро, а курил медленно. В молчании они дошли до "Булочной". Пока Миша стоял в кассу, Лянечка грела руки на батарее. В "Морозко" она тоже потащилась за ним. Он нагрузился как верблюд.

Когда они вышли на улицу, Лянечка снова взяла его под руку, умоляюще, снизу вверх заглянула ему в лицо, растягивая гласные, проговорила:

– Мишель, я тебя очень прошу... пойдем в бар...

– С сумками... с продуктами?! – возмутился Миша.

– Ну и что?

– Там же уйму денег... выложить... Откуда они?

– У тебя в кошельке три десятки... Я видела...

– Так это не мои... Тёткины... – Миша замялся. – На вещи...

– На какие вещи?..

– Ну... Трикотаж... бижутерия...

– Она тебе это доверила? Не ври, пожалуйста... Тебе это не идет...

– Ну... хорошо... Ты права... Это мои тридцать... Стипендия... Но я хотел купить фотоаппарат...

– Купишь. Давай так... Я у тебя возьму эти тридцать рублей в долг. На два дня... Всего на два! Ты мне веришь? Веришь даме?

Миша пожал плечами: он совсем не верил, что она отдаст ему эти деньги. А они были нужны ему, как воздух, особенно сейчас, когда Лиза Чайкина...

– Верю, верю, – пробормотал он, только чтобы отвязаться.

– Вот видишь! – сверкнула глазами Лянечка. – Мы их пропьем, а послезавтра на лекции я тебе их верну.

Лянечка протянула руку. Миша, подергав носом и губами, нехотя достал кошелек, вытащил три десятки, отдал Лянечке. Она, скомкав их, сунула в пальто.

"Еще потеряет по дороге, – думал Миша, злясь на себя, – тогда ищи свищи... Какой идиот! Чёрт лысый дернул меня звонить... сразу домой пошел бы... Так ведь нет же... Мне еще стихи печатать!.. Эх, ты осёл!"

Они поехали на "Дзержинскую". Оттуда недалеко до бара на Рождественском бульваре, куда Лянечка, по ее словам, часто захаживала с Джозефом. Ее-то влекли воспоминания, а ему что там делать?!

Всю дорогу Лянечка, перекрикивая шум поезда, рассказывала о своем неврозе. Уже неделю у нее, не прекращаясь, болит сердце. Сердечная боль как раз и связана с ее неврозом, она невротического характера, то есть с ней можно жить, но боль, какая бы она ни была, всё боль. Лянечка в подтверждение потирала левую грудь. Миша молча кивал, понимая, что должен ей сочувствовать, утешать, но у него перед глазами стояла Лиза Чайкина, строго на него смотрела, и он думал только о том, как бы он ей объяснил... В общем, он был недоволен собой – и Лянечкой.

Всю дорогу от метро до бара и в самом баре Миша раскаивался, что отдал деньги Лянечке. Он выпустил инициативу из рук, а она за один присест растранжирит все его богатство.

Едва они сели за столик, Лянечка забросала Мишу вопросами:

– Тебе здесь нравится? Правда, хорошо? Что будем пить? Что ты желаешь? Выбирай: твое слово – закон.

Пакеты с продуктами он спрятал под стулом. Дипломат положил себе на колени. Слава Богу, в баре полутьма. Никто не разглядит, сколько у него авосек.

– Один шампань-коблер, – пробормотал Миша, слабо надеясь, что она промотает не всё, а оставшееся вернет ему. – И... шоколадку.

– Гуляем?.. По два коблера, орешков, шоколадки... Есть хочу... Два салата... И по 100 грамм коньяку... Гарик всегда брал коньяк. Здесь хороший коньяк. Тебе понравится. Чтоб согреться... Я в этой чёртовой будке совсем окоченела...

Лянечку охватила радостная лихорадка. Она сбегала к стойке, за которой сидели три густо накрашенные женщины с усталыми лицами, за несколько заходов принесла все заказанное добро. Миша думал, что он должен, как мужчина и кавалер, помочь ей, но заставить себя встать со стула было выше его сил. Этот долгий-долгий день продолжался бесконечно. Он устал и хотел спать.

– А ты умеешь пить коньяк? – улыбаясь, как Монна Лиза, спросила Лянечка, наклоняясь к самому Мишиному уху.

Миша не собирался отвечать, да Лянечка и не услышала бы его в грохоте бухающей музыки.

– Коньяк пьют маленькими глоточками... Каждый глоток согревают языком у нёба... И потом медленно втягивают в горло...

Миша задумался: где он мог это слышать? То ли Джозеф его когда-то этому учил, то ли нечто подобное он читал у Ремарка? А может быть, то и другое сразу?

Лянечка достала из косметички упаковку с таблетками, выковыряла одну, положила на язык, запила коблером.

– Это что? – спросил Миша.

– Седуксен.

– От чего?

– От сердца!

– А-а! – понимающе протянул Миша.

Лянечка, кося близорукими глазами, беспричинно улыбалась.

– Ты умеешь держать в руках молоток?

– Умею.

– А гвоздь?

– Меня учил этому дядя, царство ему Небесное...

– Сколько женщин у тебя было? – продолжала допрос Лянечка.

Миша с трудом услышал ее вопрос, хотя она почти касалась губами его уха. Густую смесь запахов из сладковатой губной помады, пудры, алкоголя и сигарет в унисон с мигающим красным светом и булькающим ритмом американского рока Миша воспринимал сквозь полусон; кажется, сидящая рядом женщина, уверенная, что она обворожительна, должна была его взбудоражить и взволновать, но ничего подобного: он оставался холоден, как бревно. И упорно хотел спать.

– А что?

Более дурацкий ответ трудно было придумать.

– И всё-таки? Чего ты сейчас больше всего хочешь?

– Чтобы ты забыла о Джозефе.

– Фу, детство какое!

Лянечка придвинула стул вплотную к Мише. Ее распущенные волосы стелились по его лбу и щекам. Нельзя сказать, что бы ему это было неприятно. От коньяка в груди стало тепло и уютно. Музыка поменялась, утихомирилась, сделалась интимней, что ли. Кажется, завели итальянцев.

– Я тебя могу всему научить. Всему! Хочешь? – шептала Лянечка всё обольстительней.

– Хочу. Помнишь первую встречу Гарри Галлера и Гермины? Она учила его танцевать...

– Помню! – Лянечка не дала Мише отдаться литературным воспоминаниям: она грубо зажала его рот своими мокрыми губами.

Вкус ее губ оказался немного резиновым. Когда надуваешь шарик, ощущение примерно такое же. Потом губы стали мокрее и стали напоминать желе из красной смородины.

После поцелуев в голове у Миши, как и вокруг, всё мигало и шумело. Итальянцы – баритон и сопрано – наперерыв и дуэтом нежно скандировали: "Amore", "amore". У Миши давно болел затылок и шея. Лянечка тихо плакала. А Миша качал головой и временами выпадал из времени в сон. Болонка с лицом рыжей дуры сжимала в зубах ручку его пупырчатого черного дипломата. Он с опаской протягивал руку, чтобы вырвать дипломат из собачьей пасти – болонка скалила зубы, рычала тенором Козлищева, не желая ничего возвращать. Лиза Чайкина держала злющую болонку на коротком поводке и совсем не улыбалась. Птицын с Голицыным тащили под руки Кукеса в распахнутом тулупе – тот брыкался, упирался всем телом, размахивал над головой Мишиной тетрадкой по фонетике, силясь прокричать что-то исключительно важное. А позади Кукеса ковыляла Мишина бабушка с горбатым носом и "Беломором" в зубах. Она подталкивала Кукеса в спину противозапорным хлебом.

3.

Ему показалось, что он спал вечность, в то время как его сон, скорее всего, длился не больше десяти секунд. Во всяком случае, Лянечки рядом не оказалось. Вместо нее перед недопитой рюмкой коньяка, салатами, орешками и бокалами шампань-коблера, подперевши голову кулаком, сидел грустный шатен в очках, с усами подковой вниз. Он опустил голову долу, и Миша уткнулся взглядом в небольшую лысину на макушке, поперек которой справа налево были зачесаны жидкие длинные пряди.

Первым движением Миши было проверить, не украли ли пакеты с продуктами. Нет, они спокойно лежали под столиком. Ему не пришлось даже шарить по полу ногой, его сапог тут же в них уткнулся. Дипломат был на коленях. "Лянечка в сортире, – медленно соображал Миша, вытянув голову и не обнаружив ее у стойки, – а это что за рожа?! Похоже на пингвина... "Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах"..."

Лянечкино пальто висело на спинке стула, там же, где она его сбросила. Шапка валялась под стулом. Миша ее поднял, положил на сиденье. Вопросительно грозно посмотрел на Пингвина с усами. Тот так же задумчиво подпирал щеку ладонью и качал головой в такт грохочущей музыке.

Наконец, появилась Лянечка. Она шумно отодвинула стул, надела на себя шапку, валявшуюся на стуле, громко уселась за столик, закинула ногу за ногу и, так же как Миша, в упор уставилась на Пингвина. Он перевел взгляд с Миши на Лянечку, с Лянечки – на Мишу:

– Нэ помешал? Пробачьтэ... Э... Как по-русски?.. А-а... Извиняйтэ меня... если шо нэ так...

По выговору – хохол. По лицу – гитарист из какой-нибудь ВИА "Песняры": он мог бы петь: "А я лягу, прилягу..." Мише он сразу не понравился: от него пахло одеколоном "Шипр".

Он привстал.

– Нет, наоборот! – за двоих ответила Лянечка.

Он сел.

Миша внутренне возмутился: почему "наоборот"? Джозеф, наверно, с ходу сказал бы: "Помешал-помешал" – и Пингвин в одну минуту исчез бы. А Миша промолчал!

Лянечка допила свой коньяк и принялась тянуть из соломинки шампань-коблер. Миша последовал ее примеру. Он не помнил точно, пил ли он до этого шампань-коблер. Ему казалось, что нет, однако один бокал с шампанем был уже пуст. Не вылакал ли его этот глупый пингвин, пока он видел сны?

Лянечка попросила у Миши сигарету, закурила.

– У мэня, рэбята, проблэма! – снова заговорил Пингвин, подергав себя за рыжий ус. – Понимайтэ, взял портвэйну, а один пить нэ могу. Душа нэ принимаэт... Можэ, вы подсобитэ?

– А почему бы и нет? – усмехнулась Лянечка, причем высокомерно поглядела на Мишу (так часто смотрел на него Джозеф): – Ты не против, дорогой мой?

От этого "дорогой мой" его так и передернуло. Она говорит не то что интонациями, но целыми фразами Джозефа. Она его испытывает, вот что! Ну, что ж...

– Можно и выпить. Лично мне все равно! – отозвался Миша, развернул шоколадку, под названием "Руслан и Людмила", отломил квадратик и принялся сосредоточенно жевать. После водки, выпитой с Джозефом и Носковым, после шампань-коблера с коньяком, шоколад по вкусу напоминал рыбий жир.

Пингвин обрадовался, полез за пазуху, покопался там и начал что-то проталкивать вниз. Его круглая голова с большой тонзурой на затылке нырнула под стол. Миша наклонил голову и увидел, как хохол пропустил между ног громадную бутылку (кажется, в народе ее зовут "гранатой"), зажал ее между колен. Зубами он схватился за горлышко. Мишу охватила паника: он же зубы сломает!

Через непродолжительное время голова Пингвина вынырнула из-под стола: в зубах у него торчала белая пластмассовая пробка. Он разжал зубы и, точно стопку водки, аккуратно зубами выставил пробку на стол.

Запел Джо Дассэн: "Та-та-та-экзистэ па... та-та-та-экзистэ рэ..."

– Зараз вилка трэба... Эх, був бы штопор! – мечтательно протянул Пингвин-хохол.

Лянечка вручила ему вилку.

Опять голова хохла исчезла под столом.

– Погано! – голова появилась наполовину. – Цей вилкой тильки галушки кушать...

Хохол говорил на фрикативный h, как, собственно, и подобает хохлу. Этот специфический звук наверняка порадовал бы чуткое фонетическое ухо Идеи Кузьминичны, но Мишу он здорово раздражал.

Пингвин вернул Лянечке вилку несколько погнутую. Его голова снова пропала, после чего появилась улыбчивая и сияющая, как начищенный самовар.

Хохол разгладил свои казацкие усы, поднял большой заскорузлый палец, с чувством поцеловал его в ноготь.

– Вот цэ штопор! Усю життю при мне! Стаканы трэба!

Миша подвинул ему бокалы из-под шампань-коблера.

Не глядя под стол, только на ощупь, он ловко налил портвейн сначала в один, потом в два других бокала. Пустую бутылку спрятал между Мишиными пакетами. Получилось хорошо: как будто они сидят перед вишневым коктейлем и тянут его через соломинку. Никто не придерется.

– За что будем пить? – поинтересовалась Лянечка.

– За жинку мою! Шоб ей гарно было с другим! Ушла з хутора в трехкомнатную хату!

– "Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим", – нараспев процитировала Лянечка.

– Пушкин – молодэц! Правильно написав! – с воодушевлением заметил Пингвин и, выложив соломинку из бокала, в один глоток опрокинул содержимое в большой рот.

Миша приподнял свой бокал, произнес формулу, которую он услышал на дядиных поминках, она понравилась ему своим благородным лаконизмом:

– Мои соболезнования.

Лянечка ядовито улыбнулась, а хохол, качая головой под Мирей Матье, вроде бы не заметил этой Мишиной фразы. Он запустил руку за пазуху, вытащил оттуда белую тряпицу, медленно развернул и с трепетом произнес:

– Сало! Полтавское! Сбигаю за ножом...

Пингвин бросился к стойке, а Миша тем временем мрачновато спросил у Лянечки:

– Он тебе не надоел?

– Отчего же? – близоруко прищурившись, ответила она не без жеманства. – Он забавный такой... С ним весело.

Опять она выдавала клише Джозефа. Господи, есть ли в ней хоть что-нибудь свое? Можно подумать, что Джозеф все это время незримо сидит на четвертом стуле. Впрочем, Миша поймал себя на том, что он хочет заставить себя испытывать сильные страсти, вроде ревности, между тем голова его теперь настолько затуманилась, что он даже благодарен глупому Пингвину с его хохлацким выговором: он подсел как раз вовремя. Ведь до этого они с Лянечкой уже поцеловались, уже выпили шампань-коблер, уже покурили. Что еще можно сделать? Ничего! Единственное, что его по-настоящему беспокоило, так это то, что бабушка ждет "Беломора": без него ей совсем скверно. Да, не забыть бы: он обязательно должен позвонить Птицыну, Джеймсу... рассказать о Лизе Чайкиной. Он ведь обещал! И о рыжей дуре... С Ханыгиным... Архитектоника архитектуры... Лопе – шпион, это роскошно!

Мысли у Миши мешались в голове. Он терял нить.

– Нож е! – радостно оповестил уже не грустный, а довольный Пингвин, показывая им десертный нож . – И хлибушек... ситный...

Он повесил на спинку стула дубленку, уселся поудобнее, осторожно разрезал на тряпочке сало, тоненькие ломтики уложил на трех кусках хлеба поперек. Пингвин-хохол священнодействовал.

– Для смачна сала трэба гарна порося... – пояснил он и широко развел руками, демонстрируя размеры "гарна порося".

– А какой "порося гарный"? – ласково улыбаясь, спросила Лянечка.

– Гарный? – Пингвин надолго задумался, опять погрустнел и, размышляя, ковырял вилкой в Лянечкиной тарелке с салатом, медленно отправляя в рот содержимое тарелки.

– Гарный! – повторил он решительно. – Якого нэ жинка кормит, а чоловик, хозяин! В России разве сало! Вот в Полтаве – сало! – Он раздал приготовленные им куски с ломтиками сала Мише и Лянечке. – У нас нэ дрянью кормят порося, а овощью: буряками, гарбузами... Кашами! Вот я свово порося харчевал кавунами... з рук, як дитятю...

– Что такое "кавун"? – спросил Миша, проснувшись.

– Арбуз! – Лянечка укоризненно покачала головой. – Позор!.. Филолог!

– И трэба разумити, – в задумчивости продолжал Пингвин, доедая вторую – Мишину – тарелку с салатом, – откуда шматок зрезати... З ляжки!.. Тильки так! Посыпати велыкою силью... И заперэть в хате, в черном чулане, на пьять днив... шоб ни яка сволочь нэ сожрала! Зрезати... на сёма жовтня...

– Что вы сказали? – переспросил Миша, дожевывая сало.

– На седьмое ноября! – перевела Лянечка.

– Спасибо вам, рэбята... Утэшили хлопца...

4.

Одиночество – довольно странное чувство. Оно не похоже ни на какое другое чувство, скажем: радости, отчаяния, любви, ревности, печали. Все перечисленные, а также многие другие чувства наполняют человека, порой даже переполняют, и он, собственно, отдает их миру и людям, по крайней мере рано или поздно избавляется от них. Радость являет себя в улыбке и смехе, отчаяние – в стонах и слезах, любовь – в жертвенности, ревность – в подозрительности и занудстве, печаль – в лиризме. Одно одиночество не имеет внятных форм проявления, оно, как плохой актер, заимствует их у других чувств. Одиночество с удовольствием рядится в яркие одежды отчаяния, в серые тона уныния, в черные цвета злобы и ненависти. Точно из зависти к настоящим чувствам, одиночество стремится вытолкнуть из человека все, что в нем до сих пор пребывало, но при этом, заполняя его душу, как воздух в мыльном пузыре, одиночество вовсе не собирается покидать эту теплую обитель: оно претендует остаться там навеки. Наверное, единственным, чем никак нельзя поделиться с другим, – так это одиночеством.

Все иные чувства чаще всего имеют причину. Одиночество, как правило, беспричинно. Оно тем сильнее, чем необъяснимее. Одиночество бесформенно, беспочвенно и безответственно. Оно в себе и для себя. От одиночества, как и от самого себя, невозможно убежать. Это – водоворот и одновременно черная дыра, в которой бесследно исчезает человеческое существо, будто в Бермудском треугольнике.

Впрочем, нередко от одиночества человек, наоборот, начинает испытывать наслаждение. Вдруг ни с того ни с сего ему перестает быть скучно с самим собой, он сам для себя становится самым интересным собеседником. Он лелеет и холит свое одиночество, как любимого попугая, ставит его себе в заслугу, гордится тем, что одиночество выделяет его из толпы и делает далеко не заурядной личностью. Как будто другие обделены правом находиться в одиночестве!

До конца неясно, как относиться к одиночеству? Что это такое? Мука или дар? Суровое испытание, требующее от человека мужества пережить, перетерпеть это временное состояние, или, напротив, это единственное непременное условие человеческой жизни, вроде смерти или рождения? Если, рождаясь и умирая, человек, согласно общепринятому мнению, голый и беспомощный, приходит в мир так же, как уходит из него, то не есть ли одиночество – его "кожаная риза", что-то подобное ауре, этакого невидимого целлофанового мешка, куда помещают человека в момент рождения и откуда ему никогда не выпрыгнуть, так что вся жизнь – это прыжки в мешке одиночества в сторону никому не ведомой цели, которая завершается, а может быть, обрывается, смертью? Между прочим, неизвестно, избавляется ли человек от одиночества после смерти? Что, если и тогда, в мирах иных, он продолжает тосковать?

Эти или похожие, не очень отчетливые и плохо оформленные мысли набегали на сознание Арсения Птицына, пока он ужинал: ел щи и вареную картошку с рыбой.

– Сенька, тебя к телефону! – позвала его бабушка.

– Привет! – услышал он бодрый голос Голицына. – Ты извини, что мы не встретились... Здесь случились всякие любопытные перетрубации... Если ты не очень занят, я мог бы приехать, рассказать... Это довольно занятно...

– Приезжай! – глухо сказал Птицын.

– Или можно прогуляться по Москве? Хотя прохладно...

– Лучше ты приезжай!

– Тогда через час буду... Я на "Юго-западной"...

Голицын вошел в квартиру, разгоряченный от мороза, оживленный и радостный. Он снял свою рыжую шубу, на взгляд Птицына, вызывающе рыжую, – недавнее приобретение Гарика совместно с Цилей Гершкович. ("Поехали купим тебе шубу, – говорила она, если верить его рассказу, – в этой куртке ходить нельзя! Такие куртки уже два года как не носят!" Поехали в "Березку", она отсчитала чеки... купили! Тепло!")

– Как ты думаешь, где я только что был? – с надменным энтузиазмом спрашивал Гарик; он быстро оглядел себя в зеркало, пригладил усы и остался собой доволен.

– В кабаке?

– Ни хрена подобного!

– В Библиотеке иностранной литературы?

– Теплее, но не то...

– Тогда не знаю... Сдаюсь...

У Птицына не было никакого желания разгадывать веселые шарады Джозефа. Ему хотелось как можно скорее рассказать всю ситуацию с Верстовской. Что он скажет? Можно ли что-нибудь сделать? Или все это совершенно безнадежно?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю