Текст книги "Римские рассказы"
Автор книги: Альберто Моравиа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
Катерина
Перевод Ю. Добровольской
Женился я восемнадцати лет. Мог ли я тогда предвидеть, что характер Катерины так изменится? Нет, все что угодно, только не это.
В то время Катерина была ничем не приметная девушка с гладкими, причесанными на прямой пробор волосами. Лицо у нее было правильное, но невыразительное, бесцветное, бледное. Вся ее красота заключалась в глазах больших, немного блеклых, но ласковых. Сложена она была не очень хорошо, но мне ее фигура нравилась: пышная грудь, широкие бедра, а руки, ноги, плечи хрупкие, как у девочки. Достоинство ее было не в красоте, а в кротости, и думаю, за эту кротость я и полюбил ее.
Тот кто не знал Катерину в те годы, не может даже себе представить, что это было за милое существо. Движения у нее были сдержанные, плавные, прямо любо смотреть. Ни резкого слова, ни неприветливого взгляда. Она всегда и во всем мне уступала, во всем на меня полагалась и, прежде чем сделать что-нибудь, бывало, обязательно взглянет на меня, словно спрашивая разрешения. Иногда меня это даже смущало. Порой я думал: нет, не заслуживаю я такой жены. Такая она была терпеливая, послушная, преданная. А как умела себя вести, какая была приветливая!
Кроткий нрав ее знали во всем нашем квартале. На базаре женщины говорили моей матери:
– Повезло твоему сыну… святую берет в жены.
Я даже порой желал, чтобы она была не такой кроткой. Я ее, бывало, в шутку спрашиваю:
– Катерина, неужели тебе никогда в жизни не случалось сказать грубое слово, сделать резкое движение? – Мне и впрямь иногда хотелось, чтобы она что-нибудь такое сказала или сделала.
После свадьбы мы поселились в том же доме, где жила моя мать, – в переулке Чинкуэ. Там наверху было несколько свободных мансард. Моя мать жила под нами, а в первом этаже помещался наш магазин хлебных и макаронных изделий, так что все мы жили и работали в одном доме. Первые два года Катерина была такой же кроткой, как в те дни, когда я с ней познакомился, а может быть, даже еще более кроткой, потому что она меня любила и была мне благодарна за то, что я на ней женился, дал ей дом и позаботился создать для нее лучшие условия. Она была кротка и со мной и с моей матерью и не менялась даже тогда, когда оставалась одна и никто не мог ее видеть. Иной раз возвращаюсь я из магазина около полудня домой и на цыпочках – прямо на кухню, посмотреть, как она там снует от плиты к столу. Я любил наблюдать, как она не спеша, плавно, мелкими шажками двигалась по тесной кухне, как она стряпала без суеты и недовольства, аккуратно, прилежно, молча. Казалось, будто она не в кухне за плитой, а в церкви перед алтарем. Тогда я неожиданно входил и обнимал ее, а она, поцеловав меня, улыбаясь говорила своим нежным, чуть жалобным голоском: – Ты так меня напутал!
Через два года после нашей женитьбы стало ясно, что у Катерины не может быть детей. Сейчас я об этом говорю так, сразу, но пришли мы к этому выводу не скоро. Нам хотелось ребенка, а его все не было и не было. Сначала мы без конца толковали об этом в семье, а потом собрались с духом и отправились к врачам – к одному, к другому, к третьему. Катерина прошла курс лечения. Стоило оно очень дорого, но в конце концов мы убедились, что все это бесполезно. «Ну что ж, – решил я, – ничего не поделаешь… Никто не виноват… такова, видно, судьба». Одно время казалось, что Катерина тоже с этим примирилась. Но ведь не всегда поступаешь, как хочется, – может, она и хотела примириться, да не смогла. Вот тут-то и начал меняться у нее характер.
Пожалуй, прежде всего она изменилась внешне. Взгляд ее, когда-то такой ласковый, стал угрюмым, углы губ опустились, а вокруг рта появились две тонкие злые морщинки. Голос, который раньше звучал, как музыка, стал резким. Быть может, она старалась себя сдерживать, но, как это часто бывает, изменения, происшедшие в ее внешности, выдавали перемену в ее характере. Не осталось и следа от ее былой кротости, потом появилась враждебность, агрессивность, злость. Бывало, так ответит, что даже дух перехватывает: «А мне все равно, нравится тебе или нет», «Не надоедай», «Иди к черту», «Оставь меня в покое». На первых порах она как будто сама удивлялась своей грубости, но потом до того дала себе волю, что иначе почти и не разговаривала. У нее появилась привычка хлопать из-за всякого пустяка дверью. В доме у нас то и дело слышалось хлопанье дверей. И каждый раз у меня было такое чувство, будто это мне дали пощечину. Раньше она обращалась ко мне со всякими ласковыми словечками, как все женщины, когда они любят: дорогой, любимый, золотко. А теперь – какое там «золотко»! Только и слышишь: дурак, идиот, болван, невежа, а то и похуже. Она не терпела никаких возражений; бывало, не успею я еще рта раскрыть, а она уже называет меня кретином:
– Молчи, ты – кретин, ничего не смыслишь.
Когда же не было никакого повода для ссоры, она сама старалась вызвать меня на это. Как она изощрялась в своих злобных выходках! Если бы они были не так оскорбительны, я бы только диву давался, откуда у нее эта изобретательность и хитрость. Она умела нащупать, как говорится, самое больное место, и сколько я ни твердил себе: «Стисни зубы, не отвечай, делай вид, что это тебе безразлично», – она всегда ухитрялась сказать что-нибудь такое, что задевало меня за живое и выводило из себя.
То заведет разговор о моей семье; послушать ее, так мы – подонки, а вот она, видите ли, дочь служащего (если же сказать правду, отец ее был всего-навсего жалким писарем в муниципалитете и всю жизнь перебивался с хлеба на воду); то прицепится к моей внешности. Я на один глаз не вижу, на зрачке у меня пятно, вроде как бы кровь запеклась, – так вот, она, бывало, губы скривит и скажет:
– Не подходи ко мне… Мне противно смотреть на твой глаз… Он похож на тухлое яйцо.
А нет ничего неприятнее для человека, чем когда задевают его семью или его физический недостаток. Ну, и действительно, терпение мое лопалось, и я начинал кричать. Тогда с язвительной улыбкой на бледных губах она говорила:
– Вот видишь, ты кричишь… с тобой невозможно разговаривать… Ты только и знаешь, что орать… Я не виновата, что ты не умеешь себя вести.
В общем, мне не оставалось ничего другого, как уходить из дома. И я уходил и бродил один по набережной Тибра, злой и несчастный.
Но все же я не мог ее ненавидеть. Я даже жалел ее: я понимал, что это было сильнее ее и что она сама первая страдала от этого. Она мучилась из-за своей болезни, поэтому-то она и выходила из себя. Это было особенно заметно по ее походке и по выражению глаз: взгляд у нее стал тревожный, жадный, злобный, как у зверя, который что-то ищет и не находит. В голосе ее, когда она отвечала мне грубостью, звучало не просто раздражение или антипатия, нет, он скорее напоминал рычание зверя, который страдает, и не знает отчего, и срывает свою злость на тех, кто ни в чем перед ним не повинен.
Мои догадки относительно того, что характер Катерины изменился, потому что у нее не было детей, подтвердила ее мать. Однажды в ответ на мои жалобы она рассказала мне, что в детстве самым любимым занятием Катерины было убаюкивать кукол и что она непременно хотела нянчить своих младших братишек. Когда Катерина подросла, она сформировалась физически именно как женщина, у которой должно было быть много детей, и она это знала и ждала этого. Но детей не было, и она, против своей воли, теряла самообладание.
Так прожили мы с ней еще пять лет. Торговля наша процветала, дела шли хорошо, но я был несчастлив: жизни у меня не было. Катерина становилась все хуже и уже иначе ко мне не обращалась, как со злобными окриками и оскорблениями. Соседи не говорили больше, что я взял в жены святую, теперь всем было известно, что не святую ввел я к себе в дом, а дьявола. Бедная моя мать пыталась меня утешить – может быть, говорила она, ребенок все-таки появится и Катерина снова станет такой же кроткой, как когда-то. Но я на это не надеялся. Видя, как она бродит по дому – вытянув вперед шею, мрачная, злая, – я испытывал страх, и про себя думал, что когда-нибудь она убьет меня – загрызет, как собака, которая вдруг выходит из повиновения и набрасывается на хозяина.
Конца этому не было видно. Брожу я, бывало, один по набережной и, глядя на реку, думаю: мне двадцать пять лет – я еще, можно сказать, совсем молод… а жизнь моя кончена и нет для меня больше никакой надежды… Видно, суждено мне прожить свои дни с дьяволом. Я знал, что не смогу с ней расстаться, потому что любил ее, да и у нее, кроме меня, никого не было; но в то же время я чувствовал, что, если останусь с ней, жизни у меня не будет.
И до того мне от этих мыслей становилось тяжело, что хоть в реку кидайся…
Раз ночью, возвращаясь домой, сам не знаю как, спустился я по грязной лестнице к Тибру, выбрал место в тени под мостом, снял пиджак, свернул его, положил на землю, потом в темноте написал записку и бросил ее на пиджак. В записке было сказано: «Я кончаю с собой из-за жены» – и подпись.
Дело было в начале зимы. Тибр вздулся, на него страшно было смотреть: черный, по воде сучья и разный мусор плывут, холодом от него несет, как из пещеры. Я уже хотел броситься в воду, но мне вдруг стало страшно. Тут я заплакал. Не переставая плакать, повернул обратно, поднялся по лестнице и побежал домой. Прошел прямо в спальню, схватил Катерину за руку. Она уже спала. Я разбудил ее и говорю:
– Идем со мной.
На этот раз она перепугалась и пошла за мной без звука. Может быть, она подумала, что я хочу убить ее, потому что на лестнице попыталась от меня вырваться. Но было темно, вокруг – ни души, и я силой заставил ее спуститься. Пошли по берегу – она впереди, а я, в одной рубашке и жилетке, сзади. Под мостом я показал ей на пиджак, поднял записку, дал ей прочесть и говорю:
– Вот до чего ты меня довела… Катерина, почему ты так изменилась? Ты была такая добрая, а теперь сущий дьявол… Почему?
При этих словах она вдруг тоже заплакала, обняла меня и несколько раз повторила, что будет себя сдерживать. Потом помогла мне надеть пиджак, и мы вернулись домой.
Я рассказываю об этом, чтобы показать, до какого отчаяния я дошел. Но Катерина не исправилась. Наоборот, с того дня она стала надо мной насмехаться еще и за то, что у меня не хватило смелости покончить с собой.
Был 1943 год. После первых же бомбежек мать решила, что надо закрыть лавку и уехать в ее деревню – в Валлекорса, в районе Чочариа. Катерина, как обычно, то соглашалась ехать, то вдруг отказывалась. В эти дни она меня просто извела. Наконец мы все-таки поехали – на попутной грузовой машине, которая отправлялась за мукой и другими продуктами для черного рынка.
Мы уселись в кузове на каких-то скамейках, чемоданы поставили тут же у ног. Солнце палило нещадно. И вот мы тронулись. После Фрозиноне выехали на равнину, горы остались далеко позади, вокруг тянулись сжатые поля. От жары меня разморило, я задремал. Вдруг машина на полном ходу останавливается, шофер кричит:
– Самолет… лезьте все в канаву.
Самого самолета не было видно, но гул мотора – яростный, металлический, скрежещущий – слышался где-то совсем близко. Вдоль дороги росли тополя и еще какие-то большие деревья, шум мотора доносился с той стороны – значит, самолет был за деревьями.
Я говорю Катерине:
– Слезай же скорее.
Но она пожала плечами и зло ответила:
– Я останусь здесь.
– Да слезай же, – крикнул я, – ты что, хочешь, чтобы тебя убило?
– Мне все равно.
Ее ответ долетел до меня, когда я уже стоял на дороге. Я бросился к канаве… И сразу небо будто тучей заволокло – появился самолет. Треск мотора оглушал, как раскаты грома. Сквозь грохот я различил дробный звук пулемета. Грузовик стоял посреди шоссе, а в нем – Катерина. Пулеметные очереди вздымали на дороге облака пыли, быстро убегавшие вдаль. Самолет улетел, скрылся за деревьями. Теперь он набирал высоту и, словно белая стрекоза, удалялся в раскаленном от зноя небе.
А грузовик все стоял на дороге. Катерина была в кузове, одна-одинешенька. Я подбежал, позвал ее, она не ответила. Тогда я вскочил в кузов… Она была мертва.
Так в двадцать пять лет я остался вдовцом. Жизнь – широкая, вольная, о которой я мечтал во время своих прогулок по набережной, – расстилалась передо мной. Но я любил Катерину и долго не мог утешиться. Я часто думал о том, как она мучилась, к чему-то стремилась, чего-то искала, но чего – сама не знала и, не найдя этого, стала, не желая того, злой. Но она была не виновата. В конце концов, вместо того, что она искала, она нашла смерть. И мы тут ничего не могли поделать, Катерина переменилась и умерла по причинам, которые от нее не зависели, и по тем же причинам я сначала страдал, а потом был избавлен от страданий. Кротость, которую я когда-то так любил в ней, она получила в дар, точно так же, как злость и как смерть.
Слово «мама»
Перевод К. Наумова
Чего только не бывает в жизни! Как-то вечером встретился я в траттории со Стефанини и, болтая с ним о том о сем, спросил, не может ли он написать для меня письмо якобы от человека голодающего, безработного, имеющего на иждивении тяжело больную мать, который взывает к доброму сердцу благодетеля и просит у него денег на пропитание и на лечение своей матери. Стефанини был голодранец из голодранцев, всегда без гроша в кармане, но всю жизнь надеялся на какой-нибудь счастливый случай; а надо сказать, перо у него было, что называется, бойкое. Он пописывал, посылая время от времени статейки в газету своего края, и от нечего делать мог даже набросать в один присест стихотворение на какую угодно тему, причем все строчки и рифмы были на месте. Моя просьба заинтересовала его, и он сразу спросил, зачем мне понадобилось такое письмо. Я объяснил ему, что в жизни, мол, бывает всякое: я человек необразованный, и может случиться, что такое письмо сослужит мне службу, а ведь не каждый день имеешь под рукой грамотея вроде Стефанини, который может написать письмо по всем правилам. Все более любопытствуя, он осведомился, действительно ли моя мать больна. Я ответил, что, насколько мне известно, моя мать, деревенская акушерка, находится в добром здравии, но, в конце концов, все может произойти. Короче говоря, он так приставал ко мне и расспрашивал меня, что в конце концов я сказал ему всю правду. Живу я, как говорится, мелкими аферами, и за неимением лучшего, одной из таких афер могло бы как раз оказаться письмо, которое я прошу его написать. К моему удивлению, это признание ничуть его не покоробило, и он только поинтересовался, как я собираюсь действовать. Увидев, что он относится ко мне сочувственно, я выложил все начистоту. Я сказал, что пойду с этим письмом к богатому человеку и передам его вместе с каким-нибудь художественным изделием – бронзовой стутуэткой или картиной, – предупредив, что через час зайду, чтобы получить пожертвование. Я сделаю вид, что дарю произведение искусства в знак благодарности, на самом же деле оно нужно только для того, чтобы увеличить пожертвование, – ведь не захочет же благодетель получить больше, чем дает. Под конец я сказал, что если письмо будет написано хорошо, то неудачи быть не может, и уж во всяком случае тут нет опасности попасть в полицию. Речь-то ведь идет о небольших суммах, и потом никто не захочет признать, что его надули таким образом, перед кем бы то ни было, даже перед полицией.
Стефанини выслушал все мои объяснения с величайшим вниманием, а затем заявил, что готов написать мне письмо. Я сказал, что особенно нужно напирать на три пункта: голод, безработицу и болезнь мамы, и он попросил меня предоставить это ему, а уж он, мол, постарается угодить мне по всем статьям. Затем он велел хозяину принести лист бумаги, достал из кармана авторучку, подумал немного, задрав кверху нос, и быстро набросал письмо без единой помарки, без единого исправления. Это показалось мне просто чудом, я даже не поверил своим глазам. Его, видно, подхлестывало самолюбие, так как я польстил ему, сказав, что у него бойкое перо и ему известны все тайны искусства. Закончив, он протянул мне листок. Я начал читать и был просто поражен. Здесь было все: и голод, и безработица, и болезнь мамы – и все было написано именно так, как надо, такими правдивыми и искренними словами, что они чуть было не растрогали меня самого, хоть я и знал, что это ложь. С чутьем настоящего писателя Стефанини много раз употреблял слово «мама»; он писал: «моя обожаемая мама», или «моя бедная мама», или еще «моя дорогая мама», – хорошо зная, что это слово особенно трогает сердце. Кроме того, он прекрасно понял мой трюк с произведением искусства. И та часть письма, где шла об этом речь, была просто жемчужиной, настолько искусно были разбросаны намеки и умолчания, просьбы и оговорки. В общем, удочка закидывалась так, что рыбке и заметить ее нельзя было. Я откровенно сказал ему, что это письмо – настоящий шедевр; а он, улыбнувшись с польщенным видом, согласился, что оно написано хорошо, настолько хорошо, что ему хочется сохранить для себя экземпляр, и попросил дать ему переписать это послание. Итак, он списал письмо, а потом я, в благодарность за услугу, заплатил за его ужин, и мы расстались добрыми друзьями.
Несколько дней спустя я решил пустить письмо в ход. Болтая со Стефанини о всякой всячине, я услышал от него имя одного человека, который, по его мнению, непременно попался бы на удочку. Речь шла о некоем адвокате Дзампикелли, у которого, по словам Стефанини, около года назад как раз умерла мать. Это было для него тяжелым ударом, сказал Стефанини, и адвокат занялся благотворительностью, помогая бедным чем только мог. В общем, это был как раз такой человек, который требовался, и не только потому, что письмо Стефанини было трогательным и убедительным, но и потому, что адвокат был подготовлен обстоятельствами своей собственной жизни к тому, чтобы в него поверить. Итак, в одно прекрасное утро я взял письмо и художественное изделие – маленького льва из позолоченного чугуна, державшего лапу на шаре из поддельного мрамора, – и отправился к адвокату.
Он жил в небольшом особняке в районе Прати, в глубине старого сада. На мой звонок вышла служанка, и я ей сразу выпалил:
– Передайте этот предмет и письмо адвокату. Скажите ему, что дело срочное и что я зайду через час.
Я сунул ей в руки сверток и письмо и ушел. Час ожидания я провел, шагая по прямым и пустым улицам Прати и повторяя в уме то, что я должен буду сказать, очутившись перед адвокатом. Настроение у меня было хорошее, голова ясная, и я был уверен, что сумею найти нужные слова и тон. Через час я вернулся к особняку и снова позвонил.
Я ожидал увидеть молодого человека, примерно моего возраста, но адвокат оказался мужчиной лет пятидесяти, с красным, дряблым, одутловатым лицом, плешивый, со слезящимися глазами, похожий на сенбернара. Я подумал, что его покойной матери было по меньшей мере лет восемьдесят, и действительно, на письменном столе стояла фотография очень старой дамы со сморщенным лицом и седыми волосами. Адвокат в шелковой полосатой пижаме с расстегнутым воротом сидел за столом, заваленным бумагами, его длинная борода почти касалась стола. Кабинет был большой, и полки вдоль стен уставлены книгами до самого потолка. Здесь было множество картин, статуэток, оружия, ваз с цветами. Адвокат встретил меня, как встречал, наверное, своих клиентов, сразу же печальным голосом пригласив садиться. Затем он горестно сжал голову руками, как бы для того, чтобы сосредоточиться, и наконец сказал:
– Я получил ваше письмо… Очень трогательно.
Я с благодарностью подумал о Стефанини и ответил:
– Синьор адвокат, это письмо искреннее… потому оно и трогает… Оно вылилось у меня прямо из сердца.
– Но почему вы обратились именно ко мне?
– Синьор адвокат, я буду говорить правду: я знаю, что вы понесли бесконечно тяжелую утрату. – Адвокат слушал меня, полузакрыв глаза. – И я подумал: человек, так глубоко переживающий смерть своей матери, поймет страдания сына, который видит, как его мама умирает, можно сказать, у него на глазах, слабея день ото дня, и не имеет возможности ей помочь…
При этих словах, которые я произнес взволнованным голосом, потому что начал входить в роль, адвокат несколько раз утвердительно кивнул головой, как бы показывая, что он меня понимает, а затем, подняв на меня глаза, спросил:
– Вы безработный?
Я ответил:
– Безработный? Мало сказать безработный, синьор адвокат… Я дошел до отчаяния… Это целая одиссея… Я обошел все учреждения… вот уже два года я обиваю пороги и не могу найти места… Я просто не знаю больше, что делать, синьор адвокат…
Я говорил с жаром. Адвокат снова стиснул голову руками и, помедлив, спросил:
– А что с вашей матерью?
– Синьор адвокат, у нее болит здесь, – сказал я и, чтобы произвести на него впечатление, сделал сокрушенное лицо и ткнул себя пальцем в грудь.
Он вздохнул и сказал:
– А этот предмет… эта бронза?
Я предвидел такой вопрос и бойко ответил:
– Синьор адвокат. Мы бедные люди, просто нищие, но не всегда так было… Когда-то мы жили, можно сказать, в достатке… Мой папа…
– Папа?
Я удивился и спросил:
– Да, а что? Разве так не говорят?
– Да, – сказал он, сжимая виски, – именно так говорят – папа. Продолжайте.
– У папы была лавка, он торговал тканями… Наш дом был хорошо обставлен… Потом нам пришлось продать все, синьор адвокат, одну вещь за другой… Эта статуэтка – последнее, что оставалось… Она стояла у папы на папином письменном столе.
– У папы?
Я опять смешался и на этот раз, не знаю почему, поправился:
– Да, у отца… В общем, это все, что у нас осталось. Но, синьор адвокат, я хочу, чтобы вы это приняли как свидетельство моей благодарности за все то, что вы сможете сделать для меня…
– Да, да, да… – продолжая сжимать виски, трижды повторил адвокат, точно желая подтвердить, что он все понимает…
Довольно долго он молча сидел, опустив голову. Казалось, он размышлял. Наконец, словно очнувшись, он спросил:
– Сколько «м» вы пишите в слове «мама»?
На сей раз я и впрямь опешил. Я подумал, что сделал ошибку, переписывая письмо Стефанини, и неуверенно сказал:
– Я пишу два «м» – одно в начале и одно посередине. Он застонал и сказал почти страдальческим голосом:
– Видите ли, именно из-за всех этих «м» это слово мне глубоко неприятно.
Теперь я спрашивал себя, не свихнулся ли он часом от горя, потеряв мать. На всякий случай я сказал:
– Но так говорят… Дети говорят «мама», и став взрослыми продолжают так говорить всю жизнь, пока мать жива… и даже после…
– И все же, – вдруг закричал он очень громко, ударив кулаком по столу так, что я подскочил, – это слово, именно потому, что там столько «м», мне неприятно, в высшей степени неприятно… Вы понимаете, Лопресто?.. В высшей степени неприятно…
Я пробормотал:
– Но, синьор адвокат, что я могу тут поделать?
– Я знаю, – продолжал он обычным голосом, снова стиснув голову руками, – я знаю, что говорят и пишут «мама», так же как говорят и пишут «папа»… Даже наш Данте так говорил… Вы когда-нибудь читали Данте, Лопресто?
– Да, синьор адвокат, читал… читал кое-что…
– Но несмотря на то, что так говорил Данте, эти два слова мне неприятны, – продолжал он, – и, пожалуй, слово «мама» мне еще более неприятно, чем «папа».
На этот раз я промолчал, не зная, что сказать. Потом, после длинной паузы, все-таки отважился пробормотать:
– Синьор адвокат, я понимаю, что вам неприятно слышать слово «мама», потому что вас постигло такое несчастье… Но все же вы могли бы иметь немного сочувствия ко мне… У каждого есть мам… я хочу сказать, мать.
– Да, у каждого… – проговорил он.
Снова молчание. Затем он взял со стола моего львенка и протянул мне, говоря:
– Возьмите, Лопресто, заберите вашу бронзу.
Я взял статуэтку и поднялся. Он вытащил из кармана бумажник, со вздохом достал оттуда бумажку в тысячу лир и сказал, протягивая ее мне:
– По-моему, вы славный юноша… Почему бы вам не попробовать работать?.. Иначе дело может скоро кончиться каторгой, Лопресто. Вот вам тысяча лир.
Ни жив ни мертв, я взял тысячу лир и направился к двери.
Он проводил меня и уже у порога спросил:
– Кстати, Лопресто, у вас есть брат?
– Нет, синьор адвокат…
– А знаете, два дня назад приходил ко мне один субъект с таким же точно письмом, как ваше… Больная мать… в общем все то же самое… И статуэтка была – правда, не лев, а орел… Поскольку письма совершенно одинаковые, я и подумал, что это ваш брат.
Я не мог удержаться, чтобы не спросить его:
– Молодой человек невысокого роста… брюнет с блестящими глазами?
– Именно так, Лопресто.
С этими словами он вытолкнул меня из кабинета, и я, не успев опомниться, очутился в саду, прижимая к груди львенка из поддельной бронзы.
Вы поняли? Стефанини по моим наставлениям успел раньше меня воспользоваться письмом. И обратился к тому же лицу. Сказать по правде, я был возмущен. Когда бедняк, горемыка, вроде меня, прибегает к проделке с письмом, это еще куда ни шло. Но чтобы такую штуку отмочил Стефанини писатель, поэт, журналист, хотя бы и неудачливый, человек, который прочел столько книг и знает даже французский язык, – это мне казалось нелепостью. Черт побери, если тебя зовут Стефанини, непозволительно делать некоторые вещи. Но тут же я решил, что здесь, видно, известную роль сыграло тщеславие. Он, наверное, подумал: «Это – прекрасное письмо, зачем ему пропадать зря?» И отправился к адвокату Дзампикелли.