444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Arden » Скорая 1979. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 5)
Скорая 1979. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 15 октября 2026, 22:00

Текст книги "Скорая 1979. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Arden



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Она писала долго, старательно, крупным школьным почерком, высунув от усердия кончик языка, и в конце вывела: «Всё написанное подтверждаю, Клавдия Михайловна Жукова, пенсионерка, ветеран труда». Потом обошла квартиру и вернулась с четырьмя подписями. А провожая его в коридоре, добавила, что звонила утром в Склиф, и ей сказали, что Ариадна Львовна жива, в сознании и всё спрашивает про молодого человека, который её «вернул обратно».

* * *

Домой Громов возвращался поздно, когда фонари на улице Гарибальди горели через один, а в окнах пятиэтажек мерцали голубые экраны телевизоров. Во внутреннем кармане куртки лежало свидетельство Клавдии Михайловны, а в голове впервые за три дня складывался план на понедельник, и он шёл от метро быстрым шагом, прикидывая, в каком порядке будет говорить на разборе и что ответит Кнышеву про карты.

За спиной, в тишине пустой улицы, послышался шорох шин. Машина ехала медленно, почти вровень с ним, и Громов, покосившись, увидел чёрную «Волгу» с погашенными фарами, которая катилась у самого тротуара, не обгоняя и не отставая. Он остановился, и она остановилась тоже. Улица была пуста в обе стороны, до самого перекрёстка не было ни одного прохожего, и даже окна ближайшего дома, как назло, были тёмными.

Заднее стекло медленно опустилось. В полутьме салона сидел мужчина лет сорока в светлой дублёнке, с аккуратно подстриженными усами и холёным, гладко выбритым лицом, от которого пахло дорогим одеколоном даже на улице. Он улыбнулся Громову так приветливо, будто встретил старого приятеля.

– Садись, Малинин, – сказал он тихо, почти ласково, и задняя дверь сама приоткрылась изнутри. – Поговорим. До понедельника ждать не будем.

Глава 8
Ленинские горы

Громов не двинулся с места. Он стоял у края тротуара, засунув руки в карманы куртки, и смотрел на приоткрытую дверь «Волги», за которой темнел кожаный салон, и думал так быстро, как не думал, наверное, даже над остановившимся сердцем Ариадны Львовны. За рулём сидел широкоплечий бритый парень в кожаной кепке, который даже не повернул головы, но и без этого было ясно, зачем он здесь. Убежать было можно: до подъезда метров сто, дворы он уже немного знал. Только убегать было некуда, потому что человек в дублёнке знал адрес, знал маму и знал про её серьги, а значит, если Громов сейчас развернётся и уйдёт, следующий разговор состоится не на улице, а у них на четвёртом этаже, с больной женщиной, которой любой испуг мог стоить жизни. И было ещё одно соображение, холодное и профессиональное: врага, которого не видел в лицо, нельзя ни понять, ни победить.

Он пригнулся и сел на заднее сиденье, и дверь за ним мягко захлопнулась.

* * *

В машине было тепло, тихо урчал мотор, и пахло так, как в этом городе, наверное, пахло очень немногим машинам: хорошей кожей, американскими сигаретами и одеколоном, названия которого Громов не знал, но почему-то был уверен, что его не купишь в обычном магазине. Человек в дублёнке сидел свободно, закинув ногу на ногу, и на его запястье поблёскивали тонкие импортные часы на кожаном ремешке. Вблизи ему можно было дать лет сорок пять, у него были мягкие, почти женственные руки, аккуратные усы и спокойные светло-серые глаза, в которых не было ничего, кроме вежливого интереса.

Из динамика под приборной панелью негромко пел Джо Дассен, по-французски, и Громов, который помнил эту песню из собственного детства, с удивлением понял, что в этой машине стоит не обычное радио, а кассетный магнитофон, по нынешним временам вещь почти немыслимая.

– Поехали, Кирилл, – сказал человек в дублёнке шофёру, и «Волга» бесшумно тронулась. – Покатаемся немного, Малинин, подышим воздухом, а то ты, я слышу, совсем пропал, неделю ни слуху ни духу. Сигарету? «Мальборо», настоящие, не болгарские.

– Спасибо, Эдуард, я бросил, – ответил Громов, наугад прибавив полное имя к Костиному «Эдику», и по тому, как тот чуть приподнял бровь, понял, что Лёшка так его, пожалуй, не называл.

– Бросил, значит, – протянул Эдуард, закуривая сам и опуская стекло на палец, чтобы дым уходил на улицу. – Смотрю я на тебя и не узнаю, Малинин. Раньше ты мне в глаза не смотрел, мямлил, потел, всё «Эдуард Семёнович, простите, Эдуард Семёнович, я отдам». А теперь сидишь, как на приёме у министра, и сигарету не берёшь. Что с тобой случилось, скажи мне на милость?

– Много всего случилось, – сказал Громов. – Я, можно сказать, заново родился.

Эдуард Семёнович коротко рассмеялся, будто услышал удачную шутку, и стряхнул пепел в щель окна.

– Заново родился, – повторил он с удовольствием. – Хорошо сказано, надо запомнить. А я вот, Малинин, всю жизнь один раз рождался, зато правильно. Знаешь, почему я на этой машине езжу, а ты на трамвае? Потому что я вовремя понял одну простую вещь. В нашей стране деньги не у того, кто много работает, и не у того, кто много знает, а у того, кто стоит у дверей склада. Я товаровед в аптекоуправлении, сижу на накладных, зарплата сто сорок рублей, как у инженера. А через меня проходит то, за что люди готовы отдать последнее, потому что речь идёт о жизни их близких. И я никого не граблю, заметь, я просто помогаю товару найти того, кому он нужнее. Все довольны. Государство думает, что лекарство ушло в больницу, больница думает, что его вкололи больному, а больной, которому оно действительно было нужно, получает его. Где ты тут видишь преступление?

Громов промолчал, потому что спорить с такими людьми было бесполезно, а про себя подумал о тех стариках-сердечниках, которым Лёшка, по бумагам, вводил импортные ампулы, а на самом деле не вводил ничего, и которые, может быть, как раз в этих ампулах и нуждались.

– Мамаша у тебя, кстати, замечательная женщина, интеллигентная, – заметил Эдуард Семёнович всё тем же лёгким тоном, каким говорят о погоде. – Мы с ней очень мило побеседовали в четверг. И серьги у неё прекрасные были, старой работы, гранат с золотом, такое сейчас не делают. Жаль, в ломбарде за них дают копейки, но ничего, сотню они покрыли.

Громов почувствовал, как в груди поднимается горячая, тяжёлая волна, и на секунду представил, с каким наслаждением ударил бы по этому гладкому лицу. Он заставил себя медленно выдохнуть и разжать кулаки в карманах, потому что знал, что именно этого от него и ждут: чтобы он сорвался, и тогда разговор пойдёт по правилам Эдуарда Семёновича, а не по его собственным.

– А за коньяк, Эдуард Семёнович, спасибо, – сказал он, глядя в окно на проплывающие мимо фонари. – Хороший был коньяк, армянский. Я, правда, не допил.

И повернул голову, чтобы видеть его лицо.

Он тридцать лет смотрел на лица людей, которым сообщали диагнозы, и научился отличать настоящее удивление от поддельного так же уверенно, как отличал настоящий инфаркт от невралгии. Эдуард Семёнович удивился по-настоящему. Брови у него сошлись, сигарета замерла на полпути ко рту, и в светлых глазах мелькнуло то особое выражение, которое бывает у человека, пытающегося вспомнить то, чего не было.

– Какой ещё коньяк? – спросил он с лёгким раздражением. – Ничего я тебе не дарил, Малинин, я коньяками не разбрасываюсь. Ты, может, спутал с кем, по пьяной лавочке?

– Может, и спутал, – легко согласился Громов и снова отвернулся к окну, чтобы Эдуард не увидел его лица.

Сердце у него стучало тяжело и медленно. Это был не Эдуард. Человек, который отравил Лёшку Малинина, сидел не в этой машине и не в этом кожаном салоне, а где-то гораздо ближе, на подстанции, среди белых халатов, графиков дежурств и стенгазет, и действовал сам, не спрашивая разрешения у Эдуарда Семёновича и, возможно, даже не ставя его в известность.

* * *

«Волга» поднялась на Ленинские горы и остановилась у смотровой площадки, где в этот поздний час не было ни души. Эдуард Семёнович вышел, запахнув дублёнку, и Громов вышел за ним, а шофёр Кирилл тоже вылез из машины и встал в нескольких шагах, прислонившись к капоту и сунув руки в карманы, так, чтобы его было хорошо видно.

Внизу лежала Москва, вся в огнях, огромная и тихая, и Громов на мгновение забыл, зачем он здесь, потому что никогда не видел её такой. Не было ни стеклянных башен Сити, ни подсвеченных мостов, ни бесконечных рекламных экранов, а была тёмная излучина реки, светящиеся цепочки фонарей вдоль набережных, красные огоньки на трубах ТЭЦ и прямо под обрывом, за рекой, огромная чаша Лужников, окружённая строительными кранами, похожими на журавлей, склонившихся над водой.

И вдруг его, словно током, ударила мысль, которая за три безумных дня почему-то ни разу не приходила ему в голову. Где-то там, внизу, в одной из этих тёмных квартир, на Преображенке, в хрущёвке у трамвайного круга, спал сейчас одиннадцатилетний мальчишка по имени Андрюша Громов, которому завтра в школу и который ещё не знает, что станет врачом. А рядом с ним, за стенкой, спала его мама, молодая, живая, та самая, которую он похоронил двадцать лет назад. Громов вцепился в холодный гранит парапета и несколько секунд не мог дышать. Потом заставил себя отложить эту мысль, как откладывают на потом слишком тяжёлый диагноз, потому что сейчас рядом стоял человек, от которого зависела жизнь другой матери, и думать надо было о нём.

– Видишь, Малинин? – Эдуард Семёнович кивнул вниз, туда, где под кранами светились прожектора ночной смены. – Олимпиаду строят. Через восемь месяцев сюда приедут десятки тысяч иностранцев, со всего мира, с валютой, с часами, с джинсами, и нашим людям тоже надо будет лечиться, и лечиться хорошо, и все захотят хорошие лекарства, импортные, а не наши таблетки из мела. Понимаешь, какие это будут деньги? Такое раз в жизни бывает. И вот именно сейчас ты мне говоришь, что хочешь соскочить. – Он повернулся к Громову, и улыбка его стала чуть тоньше. – Это, Малинин, как если бы ты в последний вагон уходящего поезда не сел, а лёг под него.

– У меня есть причины, Эдуард Семёнович, – ответил Громов, облокачиваясь на холодный гранит парапета. – Во-первых, в понедельник на подстанции комиссия из горздрава, будут сверять карты вызовов с журналом аптечного склада за полгода. А во-вторых, заведующий лично распорядился, чтобы начали с моих карт. С каждой моей карты. Он мне это в лицо сказал, вчера ночью.

Громов не сводил с него глаз и видел не только лицо. Над плечом Эдуарда Семёновича, бледные и почти прозрачные на фоне ночного неба, висели цифры, которые Система послушно выводила для любого человека в поле зрения. Весь вечер пульс у Эдуарда держался ровно, около семидесяти, как у человека, которому нечего бояться. А сейчас цифры дёрнулись и поползли вверх: восемьдесят пять, девяносто два, девяносто восемь. Давление тоже подскочило, и Система скромно добавила строчкой ниже, что у носителя гипертоническая болезнь и начинающаяся язва желудка. Громов отметил это про себя с тем же холодным интересом, с каким отмечал бы симптом у пациента. Кто бы ни был этот человек, он был смертен и уязвим, и он чего-то боялся.

Эдуард Семёнович перестал улыбаться. Это произошло не сразу, улыбка словно медленно стекла с его лица, как вода со стекла, и под ней оказалось совсем другое лицо, жёсткое и очень внимательное.

– С твоих карт, говоришь? – переспросил он тихо. – Лично распорядился? А ему кто подсказал, ты не знаешь?

– Не знаю, – честно ответил Громов. – Я думал, это вы.

– Я? – Эдуард Семёнович фыркнул, но смеха в этом не было. – Мне-то какой резон, Малинин? Ты у меня единственный, кто на вашей подстанции работает чисто, а если тебя на комиссии возьмут за жабры, ты, как все вы, начнёшь петь, и кого ты тогда первым назовёшь? – Он замолчал, прищурившись, будто считал что-то в уме. – Нет, это не я. Кто-то у вас там решил, что ты теперь лишний. И решил, что на тебя можно всё повесить.

Громов молчал, стараясь не показывать, как много сказали ему эти слова. Всё сходилось: кто-то на подстанции сначала пытался убрать Лёшку тихо, отравленным коньяком, так, чтобы смерть пьяницы от палёного спиртного никого не удивила, а когда не вышло, решил утопить его на комиссии, чтобы вся схема ушла на дно вместе с одним опозоренным фельдшером. И этот кто-то не был ни Эдуардом, ни его людьми.

– Ладно, за комиссию ты не переживай, – вдруг сказал Эдуард Семёнович уже спокойнее, доставая новую сигарету. – Там будут люди, которые понимают, что к чему. Если ты будешь умным, тебя не тронут, пальцем не тронут, я тебе обещаю. А вот если начнёшь болтать, тогда уж извини, Малинин, я за тебя заступаться не стану.

Громов медленно выпрямился. В комиссии горздрава есть «свои люди», значит, сеть уходила куда выше подстанции, гораздо выше, и он впервые почувствовал всю тяжесть того, во что влез покойный Лёшка.

– Эдуард Семёнович, я вам тоже кое-что скажу, раз уж у нас такой откровенный разговор, – начал он, глядя вниз, на прожектора Лужников. – Последние месяцы я всё записывал. Кто, когда, сколько ампул, сколько денег, какие фамилии. Всё в одной тетрадке. И лежит она сейчас не у меня, а у одного надёжного человека, который знает, что с ней делать, если со мной что-нибудь случится. Или с моей матерью.

Наступила тишина. Где-то далеко внизу, на реке, коротко и хрипло прогудел буксир. Шофёр Кирилл отлепился от капота и сделал два неторопливых шага вперёд, и Громов краем глаза увидел, как он вынул руки из карманов. Эдуард Семёнович смотрел на Громова долго, не мигая, и Громов выдержал этот взгляд, хотя спина под курткой стала мокрой, а в висках застучало так, что он слышал собственный пульс.

Потом Эдуард Семёнович поднял руку, и Кирилл остановился.

– А ты поумнел, Малинин, – произнёс он негромко и вдруг рассмеялся, по-настоящему, откинув голову. – Ей-богу, поумнел. Раньше ты бы до такого не додумался, ты бы в штаны наложил. Ладно. Уважаю. – Он затушил сигарету о гранит и аккуратно, двумя пальцами, отправил окурок в темноту за парапет. – Хорошо, давай так. До конца комиссии ты мне ничего не должен, пусть шум уляжется, я не дурак, понимаю. А потом поговорим.

– И к матери моей больше никто не придёт, – сказал Громов. – Ни вы, ни ваши люди. Это моё условие.

– К матери не придёт, – кивнул Эдуард Семёнович так легко, что Громову это сразу не понравилось. – Слово даю. Мне она, в общем-то, больше и не нужна.

* * *

Обратно ехали молча. Эдуард Семёнович курил, глядя в окно, и о чём-то думал, и в полутьме салона его лицо снова стало гладким и приветливым, как в начале вечера. Громов сидел рядом и прокручивал в голове весь разговор, отмечая, что он узнал, а что отдал, и выходило, что узнал он куда больше. Только блеф про тетрадку не давал ему покоя: он пообещал то, чего не было, а обещания такого рода рано или поздно приходится выполнять.

Он мысленно перебирал подстанцию, как перебирал бы анализы больного, у которого никак не удаётся поставить диагноз. Кнышев, который почему-то решил начать проверку именно с Лёшкиных карт, хотя до этого, судя по всему, два года закрывал глаза на всё подряд. Серебряков, у которого богатый отец, который крутился на подстанции ночью, когда пропала бутылка, и который знал про карбюратор, хотя знать не мог, а в Лёшкиной тетрадке значился как «В. С. – 25». Зинаида Марковна, ласковая и заботливая, в чьём журнале стоят подписи против каждой выданной ампулы и которая спрашивала, хорошо ли он видит. И ещё десятки людей, которых он пока не знал даже по именам: водители, медсёстры, врачи других бригад, старший диспетчер, дремлющий над журналом. Любой из них мог написать печатными буквами «Молчи», и любой мог купить армянский коньяк в «Берёзке» или достать его по блату. Громов поймал себя на том, что чаще всего возвращается мыслями к холёному лицу Серебрякова, к его ключам от машины и одеколону «Консул», и одёрнул себя: в медицине самый очевидный диагноз не всегда самый верный.

«Волга» остановилась у его подъезда. Громов взялся за ручку двери, и Эдуард Семёнович вдруг положил мягкую ладонь ему на плечо.

– Да, Малинин, чуть не забыл, – сказал он тем самым тоном, каким в самом начале говорил о серьгах. – Твой долг, то, что осталось от трёхсот рублей, я больше не держу. Вчера у меня его выкупили. Целиком, со всеми процентами, наличными, в конверте.

Громов медленно обернулся.

– Кто выкупил?

– А вот это, извини, не скажу, – улыбнулся Эдуард Семёнович. – Человек очень просил остаться неизвестным, а я, в отличие от тебя, слово держу. Скажу только одно, по старой дружбе. Этот человек, Малинин, совсем не такой добрый, как я. Так что ты уж будь с ним поосторожнее. Спокойной ночи.

Он убрал руку, дверь открылась, и Громов вышел на холодный тротуар. «Волга» развернулась и уехала, мигнув задними огнями на повороте, и улица снова стала пустой и тихой, как будто ничего не было.

* * *

На четвёртый этаж он поднимался медленно, держась за перила, потому что ноги вдруг стали ватными, как бывает у хирурга после тяжёлой операции, когда напряжение уходит и организм наконец вспоминает, что он устал. Кто-то на подстанции отравил Лёшку. Этот же кто-то, скорее всего, подсказал Кнышеву начать с Лёшкиных карт. А теперь этот кто-то выкупил его долг и стал его хозяином, потому что тот, кому ты должен, в этом мире всегда хозяин.

На площадке четвёртого этажа горела тусклая лампочка, и в её свете он сразу увидел, что в двери их квартиры, в узкой щели между дверью и косяком, у самого замка, торчит белый уголок бумаги.

Громов остановился, и на мгновение ему стало по-настоящему страшно, впервые за весь этот вечер, страшнее, чем на Ленинских горах под взглядом шофёра Кирилла, потому что там опасность была снаружи, а эта стояла прямо у двери, за которой спала мама. Он постоял, прислушиваясь, но за дверью было тихо, мама, судя по всему, спала, а в квартире напротив тётя Валя смотрела телевизор, и оттуда доносился приглушённый голос диктора. Он вытащил листок, сложенный вчетверо, точно так же, как тот, первый, в кармане куртки, и развернул его под лампочкой.

Те же ровные печатные буквы. Та же синяя паста, какой на подстанции писал каждый второй.

«ДОЛГ ТЕПЕРЬ МОЙ. ЗАВТРА НА РАЗБОРЕ МОЛЧИ».

Глава 9
Разбор

Записку он сжёг утром на кухне, над раковиной, пока мама ещё спала, и смотрел, как синие печатные буквы чернеют и сворачиваются в пепел, а сам думал о том, что «молчи» можно понимать по-разному. Тот, кто это писал, хотел, чтобы фельдшер Малинин молчал про ампулы, про Эдуарда Семёновича и про всё, что стояло за цифрами в Лёшкиной тетрадке. Но о том, чтобы молча дать Кнышеву и Пыжову сделать из спасения избиение, в записке не было ни слова. Значит, решил Громов, смывая пепел струёй воды, на разборе он будет защищаться, и защищаться всерьёз, а о схеме не скажет ничего. Пусть неизвестный автор записки думает, что его послушались, а там посмотрим, кто кого переиграет.

Мама вышла на кухню в халате, когда он уже допивал чай, и сразу почувствовала, что он собран и напряжён, как перед экзаменом.

– У тебя сегодня что-то важное, Лёшенька? – спросила она, машинально поправляя ему воротник рубашки, совсем как Зинаида Марковна в субботу, только от маминых пальцев никакого холодка не было. – Ты такой серьёзный, прямо как папа перед сложной операцией.

– Разбор на работе, мам, по той бабушке, которую мы в субботу спасли, – ответил он, решив, что полуправда здесь лучше лжи. – Один сосед нажаловался, что я её слишком сильно по груди бил, когда сердце запускал. Ничего страшного, разберутся.

Нина Павловна ахнула, прижала ладонь к груди, и Громов тут же пожалел, что сказал, но она вдруг выпрямилась и посмотрела на него с неожиданной твёрдостью.

– Ты им там скажи, Лёшенька, что папа твой тоже однажды на разборе стоял, – сказала она. – За то, что ночью без разрешения главного врача прооперировал мальчика с аппендицитом, потому что тот бы до утра не дожил. И знаешь, чем кончилось? Ему благодарность объявили. Так что ты голову не опускай.

* * *

У ворот подстанции стояли две чёрные «Волги» с номерами горздрава, а в коридоре пахло не хлоркой и табаком, как обычно, а мастикой, которой кто-то с утра натёр полы до зеркального блеска. Со стенда «Лучшие бригады месяца» сняли пожелтевшие фотографии и повесили новые, на доске объявлений висела свежая стенгазета с олимпийским Мишкой и призывом к социалистическому соревнованию, а медсёстры ходили в свежих накрахмаленных халатах и говорили вполголоса, как в музее. Выговор фельдшеру Малинину с доски тоже убрали, чтобы не портить вид.

Громов увидел комиссию издалека, в приоткрытую дверь кабинета заведующего. Во главе стола сидела полная дама лет пятидесяти пяти в строгом тёмно-синем костюме, с высокой причёской и золотыми серьгами, и перелистывала какие-то бумаги. Рядом с ней, сгорбившись над столом, сидел сухонький седой старичок в старомодном пиджаке и очках в металлической оправе, а у окна, отдельно ото всех, стоял невысокий лысоватый мужчина с портфелем, похожий на бухгалтера из кинокомедии. Кнышев суетился вокруг них с графином, красный и потный, и был похож на школьника, которого вызвали к доске.

Громов задержался у двери всего на несколько секунд, но этого хватило. Над головами всех троих висели бледные цифры, которые теперь Система выводила сама, и у дамы в синем костюме пульс был ровный и спокойный, как у человека, делающего привычную работу. У старичка в очках тоже. А вот у лысоватого мужчины с портфелем пульс был под сто, хотя он просто стоял у окна и ничего не делал. Громов отметил это про себя и прошёл мимо.

У окошка диспетчерской его окликнула Катя, высунувшись чуть не по пояс и оглядываясь, не видит ли Пал Семёныч.

– Лёша, ни пуха тебе, – прошептала она быстро. – Мы все за тебя, честное слово, и девочки из второй бригады тоже, они говорят, что Кнышев совсем озверел. А дядя Коля велел передать, что если тебя выгонят, он тоже уволится и пойдёт в таксисты, потому что с Серебряковым он ездить не будет ни за какие коврижки.

– К чёрту, Кать, – улыбнулся Громов, и ему вдруг стало удивительно легко от того, что на этой подстанции, где ещё четыре дня назад его все презирали, кто-то желал ему удачи.

У аптечного склада, за приоткрытой дверью, Зинаида Марковна в лучшем своём платье, с брошкой на груди, раскладывала на столе журналы учёта, и когда Громов проходил мимо, она подняла голову и улыбнулась ему своей материнской улыбкой. Он улыбнулся в ответ и пошёл дальше, в комнату врачей, где его уже ждала Тамара Ильинична, прямая, как всегда, с потёртой сумкой на коленях.

– В десять, – сказала она вместо приветствия. – Кнышев пригласил на разбор профорга и попросил поприсутствовать врача из комиссии, чтобы показать, как у нас строго с дисциплиной. Решил, видно, выслужиться. – Она помолчала и добавила тише: – Ты не бойся, Малинин. Я всё скажу, как было.

* * *

Разбор проходил в тесной комнате для политзанятий, где на стене висели портреты членов Политбюро, а в углу стоял бюст Ленина, накрытый от пыли чехлом, который забыли снять. За столом, покрытым красной скатертью, сидели Кнышев, профорг подстанции, пожилая медсестра Маргарита Львовна с добрым лицом и цепким взглядом, и тот самый сухонький старичок в очках из комиссии, которого Кнышев представил как Аркадия Ильича Воронцова, кандидата медицинских наук, кардиолога, консультанта горздрава. У стены на стульях сидели Тамара Ильинична и Серебряков, свежий, выбритый и благоухающий «Консулом», который пришёл, как он сам объявил, «в качестве свидетеля».

Кнышев начал с того, что зачитал жалобу Пыжова, и зачитывал её долго, со вкусом, с выражением, делая паузы в самых сочных местах: «сбросил пожилую больную с кровати на пол», «избивал по грудной клетке», «повышал голос на врача и командовал ею», «от фельдшера исходил явный запах спиртного». Потом он отложил листок и посмотрел на Громова с видом прокурора, заканчивающего обвинительную речь.

– Что скажете, Малинин?

Громов встал. Он думал, что будет волноваться, но волнения не было, была только та холодная сосредоточенность, которая приходила к нему у операционного стола, и он заговорил так же, как говорил когда-то на клинических разборах, коротко и по существу.

– Больную с кровати я действительно переложил на пол, Борис Аркадьевич, потому что на мягкой перине непрямой массаж сердца бесполезен, грудная клетка просто проваливается вместе с матрасом. Это написано в любой инструкции по реанимации. По грудной клетке я её не избивал, а делал непрямой массаж, во время которого у пожилых людей нередко ломаются рёбра, и это тоже написано в любом учебнике, и тоже не считается избиением. А голос я повысил один раз, когда просил не давать больной нитроглицерин, потому что у неё была тромбоэмболия лёгочной артерии, а не стенокардия, и нитроглицерин мог её убить.

Старичок в очках, до этого сидевший с полуприкрытыми глазами, вдруг поднял голову и посмотрел на Громова внимательно, поверх металлической оправы.

– Тромбоэмболия, говорите? – переспросил он негромким суховатым голосом. – А из чего вы, молодой человек, это заключили, позвольте полюбопытствовать?

– Больная три недели лежала после перелома шейки бедра, Аркадий Ильич, – ответил Громов. – Правая голень была отёчная и горячая, одышка началась внезапно, губы и мочки ушей синюшные, давление низкое. Тромб из глубоких вен ноги, классическая картина. В Склифосовского диагноз подтвердили по ЭКГ, там перегрузка правых отделов.

Воронцов медленно кивнул, снял очки, протёр их краем пиджака и снова надел.

– И нитраты при этом, разумеется, противопоказаны, – произнёс он, будто отвечая сам себе. – Совершенно верно. Продолжайте, пожалуйста.

Кнышев поёрзал на стуле.

– Аркадий Ильич, мы тут, простите, не медицинскую лекцию слушаем, а разбираем нарушение дисциплины, – вмешался он. – Малинин фельдшер, а не врач, и командовать врачом он права не имеет, что бы там ни было. Субординацию никто не отменял. И запах, товарищи, запах спиртного, это ведь тоже факт, не так ли?

– Позвольте мне сказать, Борис Аркадьевич. – Тамара Ильинична поднялась со своего стула, и голос у неё был таким же ровным и твёрдым, как в приёмном Склифа. – Диагноз стенокардии поставила я. Я дала нитроглицерин, несмотря на возражения фельдшера. И после этого у больной остановилось сердце. Если бы Малинин не начал реанимацию и не командовал ею так, как командовал, Ариадна Львовна была бы сейчас не в реанимации Склифосовского, а в морге. Это моя ошибка, а не его, и я прошу занести это в протокол.

В комнате стало тихо. Маргарита Львовна перестала писать и посмотрела на Тамару с изумлением, будто впервые её видела. Кнышев открыл рот и не нашёл, что сказать.

– А ещё у меня есть вот это. – Громов достал из внутреннего кармана сложенный вдвое лист и положил на красную скатерть перед профоргом. – Свидетельство соседки больной, Клавдии Михайловны Жуковой, ветерана труда, которая была в комнате с самого начала и до конца. И подписи ещё четырёх соседей по квартире. Там всё написано, как было.

Маргарита Львовна развернула лист, прочитала, шевеля губами, и вдруг хмыкнула.

– Пыжов, Пыжов, – пробормотала она, постукивая пальцем по бумаге. – Это не тот ли Пыжов, что в прошлом году на нашу бригаду писал, будто водитель у подъезда мотор гонял и ему спать мешал? Я ведь ту жалобу тоже разбирала, товарищи, водителя потом полгода по инстанциям таскали, а выяснилось, что это у соседа мотоцикл. – Она передала лист Воронцову. Тот пробежал глазами и молча положил его на стол.

– Позвольте, а как же запах? – Серебряков поднялся со своего места, изобразив на лице крайнюю неловкость. – Я не хотел бы, товарищи, мы ведь с Малининым коллеги, но из чувства долга обязан сказать. В четверг Малинин прямо на смене бегал за водкой в гастроном, это видела вся бригада, а ночью в гараже пил из горлышка. Это тоже, по-вашему, реанимация?

Громов ждал этого и повернулся к нему спокойно.

– В четверг я пил водку, Вадим, это правда, и я этого не скрываю, – сказал он и увидел, как у Серебрякова дрогнуло лицо от неожиданности. – Только не для удовольствия. Накануне я купил на рынке у какого-то барыги дешёвый коньяк и выпил немного, а коньяк оказался палёный, с метиловым спиртом. Понял я это слишком поздно, когда уже на смене стало плыть в глазах. А против метилового спирта, товарищи, есть только одно средство, которое в тот вечер можно было достать, – обычный этиловый, то есть водка, по часам и понемногу, чтобы печень переключилась на неё. Иначе я бы ослеп, а может, и умер. Аркадий Ильич, я прав?

Он смотрел на Воронцова, но краем глаза следил за всеми, кто был в комнате, за каждым лицом и за каждой бледной цифрой над головой. Если отравитель здесь, он сейчас услышит, что фельдшер Малинин считает случившееся глупой случайностью с палёным коньяком от рыночного барыги. Пусть слышит.

– Совершенно правы, молодой человек, – сказал Воронцов, и в его сухом голосе прозвучало что-то похожее на уважение. – Этанол – классический антидот при отравлении метанолом, это в любом справочнике по токсикологии, хоть в студенческом. Только, знаете, мало кто из фельдшеров об этом помнит, а уж применить на себе, да ещё правильно, по часам… – Он покачал головой. – Где вы учились, простите?

– Отец был хирург, Аркадий Ильич, – ответил Громов. – Учебники остались.

Тамара Ильинична, сидевшая у стены, вдруг тихо охнула, и он понял, что до неё только сейчас дошло: и зажмуренные глаза над ампулами на Ленинском, и бутылка в РАФе, и отмеренные глотки по часам в гараже. Она смотрела на него так, будто наконец сложила головоломку, над которой билась четыре дня.

Серебряков сел, не сказав больше ни слова, и старательно разглядывал носки своих импортных ботинок. Громов покосился на цифры над его головой и отметил странную вещь: когда в комнате прозвучали слова «метиловый спирт», пульс у Вадима подскочил сразу на двадцать ударов, а у всех остальных, даже у Кнышева, почти не изменился. Это могло значить что угодно: испуг, злость, досаду, что обвинение рассыпалось, или то, о чём Громову даже думать не хотелось. Он запомнил это, как запоминал бы подозрительный шум в сердце, который пока не с чем сравнить.

Воронцов повернулся к Кнышеву и заговорил мягко, почти ласково, каким говорят с неразумными детьми:

– Борис Аркадьевич, я, конечно, здесь только гость, и решать вам. Но на вашем месте я бы не разбор проводил, а благодарность этому молодому человеку объявил. За спасённую больную. Если бы у нас каждый фельдшер так знал тромбоэмболию, мы бы в Москве каждый год на сотню покойников меньше хоронили.

Кнышев побагровел, потом побледнел, откашлялся и, не глядя ни на кого, пробормотал, что разбор закрывается без последствий, а фельдшеру Малинину на вид ставится только нарушение субординации, без занесения. Маргарита Львовна записала это в протокол, и, записывая, почему-то улыбалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю