Текст книги "Скорая 1979. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Глава 23
Дома
Вызов снят. Громов услышал эти слова, и на одно короткое мгновение мир вокруг него остановился, как останавливается сердце на мониторе, превращаясь в ровную зелёную линию. Потом мир снова пошёл, потому что мама захрипела у него в руках, и он понял сразу, без всяких сомнений, как понимал у постели больного, что медицина к ним не приедет. Ни через десять минут, ни через двадцать, ни через час. Тот, кто снял вызов, знал, что делает, и знал, что значит отёк лёгких при таком сердце. Если ждать, мама умрёт у него на руках, сидя на кровати, с розовой пеной на губах, и Система бесстрастно отсчитает последние минуты.
Значит, ждать нельзя. Значит, всё, что нужно, придётся найти здесь, в этом подъезде, в этом доме, в три часа ночи.
– Тётя Валя! – крикнул он, не оборачиваясь, продолжая держать мамину руку и считать её вдохи. – Тётя Валя, слушайте меня внимательно. Будите всех. Весь подъезд. Стучите в каждую дверь, кричите, что Нина Павловна умирает. Мне нужно три вещи, запомните: таблетки нитроглицерина, у кого есть сердечники, у всех должны быть. Ампулы мочегонного, фуросемид или лазикс, и шприц, любой, стеклянный, с иглами. И спирт, медицинский, сколько найдёте. Бегите!
Тётя Валя секунду стояла в дверях, хлопая глазами, а потом, подобрав подол ночной рубашки, бросилась на лестницу, и Громов услышал, как она колотит кулаком в соседнюю дверь и кричит таким голосом, какой, наверное, был у неё в сорок первом, когда объявляли воздушную тревогу.
Подъезд просыпался. Хлопали двери, зажигался свет на площадках, слышались встревоженные голоса, кто-то спрашивал, что случилось, кто-то уже бежал вниз по лестнице, шаркая тапками. Через три минуты на площадке четвёртого этажа стояли пять человек в халатах, пижамах и наскоро накинутых пальто, а через пять минут их было уже человек десять. Первой прибежала Марья Ивановна со второго этажа, полная, задыхающаяся, в бигуди, сжимая в кулаке стеклянную трубочку нитроглицерина.
– Вот, Лёшенька, вот, у меня от сердца, свежие, в аптеке позавчера брала, – выдохнула она, суя ему трубочку в руку.
За ней появился дед Фёдоров с первого этажа, маленький, сухой, в длинной ночной рубашке и солдатских кальсонах, с палкой в одной руке и железной коробкой в другой. Он поднимался медленно, с остановками, тяжело дыша, но не позволял никому себя поддерживать.
– Сынок, – прохрипел он, протягивая коробку. – Тут всё, что надо. Шприц стеклянный, иголки, три штуки. И ампулы, фуросемид, четыре штуки осталось. Ко мне медсестра из поликлиники ходит по средам, колет, а это мой запас на неделю. Бери, сынок, всё бери. Мне не к спеху. Я уже своё пожил, а Нина Павловна ещё молодая.
Громов взял коробку, и в горле у него встал ком, который он тут же проглотил, потому что сейчас было не до этого.
Тётя Валя вернулась последней, с бутылкой медицинского спирта, которую берегла для компрессов, и с целой охапкой полотенец, бинтов и марли, которую, как выяснилось, она, сама не зная зачем, хранила ещё с тех времён, когда ухаживала за покойным мужем.
* * *
Он начал с давления. Тонометра не было, но тонометр был ему не нужен: цифры над маминой головой показывали, что давление высокое, а при высоком давлении нитроглицерин можно. Громов вытряхнул из трубочки Марьи Ивановны крошечную белую таблетку и положил маме под язык, приговаривая, чтобы она не глотала, а держала, пусть растает. Мама послушно кивнула, не открывая глаз.
Потом шприц. Он был старый, стеклянный, с металлическим поршнем и тусклой от многолетнего кипячения колбой, и Громов, держа его в руках, вспомнил свою первую практику в больнице, где ещё стояли такие шприцы в стерилизаторах. Он сунул шприц и иглы в кастрюльку, которую принесла тётя Валя, налил воды и поставил на газ. Пять минут кипячения, больше нельзя было ждать. Всё это время он сидел рядом с мамой, держал её за руку и говорил с ней, ровно и негромко, о чём угодно: о шарлотке, о Кате, о папе, о Шульженко, о том, что весной, когда она поправится, они поедут на дачу, и она будет сажать свою клубнику, а он будет копать грядки.
Мама вдруг открыла глаза и посмотрела на него с таким ужасом, что у него сжалось сердце. Она не могла говорить, только шевелила синими губами, и он понял по этим губам, что она спрашивает, умирает ли она. Он взял её лицо в ладони и сказал, глядя прямо в глаза, что нет, не умирает, что он не позволит, что всё будет хорошо, и сказал это так, как говорил когда-то тысячам больных, и как сам почти никогда не верил до конца. А сейчас он верил, потому что другого выхода не было.
Пока шприц кипел, он смотрел на цифры и понимал, что одного нитроглицерина и мочегонного мало. Отёк был тяжёлым, лёгкие захлёбывались, и пока мочегонное подействует, пройдёт время, которого у мамы, возможно, нет. И тогда он вспомнил то, о чём в его времени уже давно забыли и о чём он сам читал только в старых учебниках, найденных когда-то в библиотеке на кафедре. Но здесь, в семьдесят девятом, этот метод ещё стоял в справочниках для врачей скорой помощи, и старые фельдшеры ещё помнили, как это делается.
Кровопускание.
– Тётя Валя, – сказал он, поворачиваясь к соседке. – Мне нужен таз. Эмалированный, чистый. И держите его, пожалуйста, вот здесь, под маминой рукой. И что бы ни случилось, не отпускайте и не смотрите, если страшно.
– Господи, Лёшка, ты что задумал? – прошептала тётя Валя, бледнея, но таз принесла.
Громов вытащил из кастрюльки шприц и иглы, остудил под краном, протёр мамин локтевой сгиб марлей, смоченной спиртом, и вколол мочегонное медленно, следя за цифрами. Потом взял самую толстую иглу, ту, что дед Фёдоров берёг для тех случаев, когда лекарство было густым, и, перетянув маме плечо полотенцем, проколол вену.
Кровь пошла сразу, тёмная, густая, почти чёрная, переполненная тем, что не могло пройти через суженный клапан, и стекала тонкой струйкой в эмалированный таз, который держала тётя Валя, отвернувшись и шепча молитву. Громов следил за цифрами над маминой головой, не отрывая глаз ни на секунду: давление, пульс, частота дыхания. Он выпускал кровь медленно, понемногу, ровно столько, сколько нужно было, чтобы разгрузить захлёбывающееся сердце и лёгкие, и ни каплей больше, потому что лишняя капля могла обрушить давление и убить её так же верно, как отёк. Это была самая тонкая работа, какую он делал в обеих своих жизнях, и делал он её иглой из железной коробки деда Фёдорова, на кровати в хрущёвке, при свете настольной лампы.
Потом он остановил кровь, прижал вену марлей, перебинтовал руку. И сделал последнее, что оставалось из старых способов: смочил в спирте сложенную в несколько слоёв марлю и поднёс её к маминому лицу, чтобы она вдыхала пары. Спирт гасит пену в лёгких, превращает её обратно в жидкость, которую легче откашлять. Об этом тоже писали в старых книжках, и Громов, держа марлю, вдруг подумал, что спирт спасает в этой истории уже третий раз: сначала его самого, потом Вадима, а теперь маму.
* * *
Мама начала дышать.
Это случилось не сразу и не вдруг, а медленно, почти незаметно, так, как бывает только в настоящей жизни, а не в кино. Сначала стало чуть тише клокотание в груди. Потом вдохи стали глубже, реже, ровнее. Розовая пена на губах перестала пузыриться и исчезла. Синева медленно сползала с губ и мочек ушей, уступая место бледности, обычной человеческой бледности, а не мертвенной синеве. Цифры над её головой, метавшиеся сорок минут как обезумевшие, начали успокаиваться и выстраиваться, будто кто-то невидимый наводил в них порядок.
Через сорок минут после того, как тётя Валя закричала в трубку, что вызов снят, Нина Павловна открыла глаза. Мутные, усталые, но живые, осмысленные. Она нашла взглядом сына, сидевшего перед ней на коленях на полу, долго смотрела на него, а потом шевельнула губами, и он наклонился к ней, чтобы расслышать.
– Лёшенька, – прошептала она. – Ты… ты как папа…
Громов прижался лбом к её руке, перебинтованной на локтевом сгибе, и долго так стоял на коленях, не в силах ни подняться, ни сказать ни слова. А в углу зрения, тихо и торжественно, развернулось новое окно:
'Жизнь пациента сохранена.
Функциональность Системы: 7%.
Открыт модуль: постоянный мониторинг близкого человека. Показатели выбранного пациента доступны на любом расстоянии'.
Он поднял голову и посмотрел на маму, и над её головой цифры светились чуть ярче, чем раньше, будто Система отметила её особым знаком.
– Лёшка, – прошептала тётя Валя, всё ещё сидевшая на табуретке с тазом на коленях. – Лёшка, а кто ж это вызов-то снял? Какой же это зверь, чтобы по живому человеку позвонить и сказать, что не надо? Я ведь сама слышала, она в трубку так и сказала, мужчина звонил.
– Узнаю, тётя Валя, – ответил Громов, поднимаясь с колен. – Обязательно узнаю. Обещаю вам.
Он сказал это тихо, но тётя Валя, посмотрев на его лицо, вдруг перестала плакать и перекрестилась, будто увидела в нём что-то такое, чего раньше не замечала и от чего ей стало и спокойно, и немного страшно одновременно.
На площадке, за открытой дверью, стояли соседи. Марья Ивановна плакала в голос, вытирая слёзы рукавом халата. Дед Фёдоров стоял, опираясь на палку, и мелко крестился, повторяя что-то про Господа и про сынка. Тётя Валя, всё ещё держа в руках таз с тёмной кровью, сидела на табуретке у двери, белая как мел, и не могла встать, потому что ноги её не держали. А мужчина с пятого этажа, которого Громов ни разу не видел, в майке и тренировочных штанах, вдруг шагнул вперёд и, ни слова не говоря, крепко пожал ему руку.
* * *
В пять утра Марья Ивановна, которая всё это время не уходила к себе, решила, что хватит ждать у моря погоды. Она отправилась к телефону тёти Вали, дозвонилась до центральной диспетчерской станции скорой помощи, назвала себя ветераном труда и бывшим профоргом швейной фабрики, потребовала соединить её со старшим врачом смены и устроила ему такой разнос, что, по словам тёти Вали, у той в прихожей зазвенели стёкла в серванте. Она грозила жалобой в горком, в райком, в «Правду» и лично Брежневу, и через двадцать минут к подъезду подкатил РАФ с синей мигалкой. Не с их подстанции, а с соседней, из Тёплого Стана.
Врач бригады был пожилым, седым, с усталым морщинистым лицом и орденской планкой на пиджаке под халатом. Он поднялся на четвёртый этаж, вошёл в комнату, осмотрел Нину Павловну, послушал её сердце и лёгкие, проверил давление, а потом медленно огляделся. Он посмотрел на таз с кровью, который тётя Валя так и не решилась вынести, на кастрюльку со шприцем на столе, на ремни, всё ещё висевшие на спинке кровати, на пустые ампулы деда Фёдорова и на марлю, пахнущую спиртом. И, наконец, на фельдшера без халата, с запёкшейся кровью на руках, сидевшего у кровати.
– Это ты всё сделал, парень? – спросил он тихо. – Сам? Кровопускание? Пары спирта?
– Сам, – ответил Громов.
Врач долго молчал, разглядывая его, и Громов видел в его выцветших глазах что-то, что напомнило ему Тамару Ильиничну в приёмном Склифа.
– Я последний раз такое в сорок втором видел, – сказал он наконец. – В медсанбате под Ржевом. Там у нас ни кислорода, ни капельниц, ничего не было, только руки и голова. И старый хирург, Вениамин Аркадьевич, вот так же кровь пускал раненым с отёком, в эмалированный таз, а потом спиртом давал дышать. Я думал, никто уже и не помнит, как это делается. – Он покачал головой. – Где ты этому научился, а?
– Отец был хирург, – привычно ответил Громов.
– Хороший был, видать, хирург, – сказал старый врач и, помолчав, добавил: – И сына хорошего вырастил.
Уже на лестнице, пока санитары и соседи несли маму вниз на носилках, он придержал Громова за локоть.
– Мне в диспетчерской сказали, что первый вызов на ваш адрес был ещё в начале четвёртого, больше двух часов назад, – сказал он вполголоса. – И что его сняли по звонку. Я двадцать пять лет на скорой, парень, и вот что тебе скажу: у нас вызов на отёк лёгких просто так, по телефону, без проверки, не снимают. Никогда. Это может сделать только диспетчер подстанции, и только своей рукой. Я об этом рапорт напишу, старшему врачу станции, сегодня же. Пусть разбираются, кто у вас там такой добрый.
Маму забрали в кардиологию Первой Градской, и Громов поехал с ней в машине, сидя на откидном сиденье, на котором столько раз сидел сам, только в халате и с чемоданчиком, и держа её за руку, а потом сидел в коридоре приёмного, пока её осматривали, оформляли и поднимали в отделение. Это было даже лучше, думал он, глядя на облупленную стену напротив, где висел выцветший плакат о вреде курения и стенд с фотографиями лучших медсестёр отделения. В больнице, под капельницей, под присмотром врачей и медсестёр, она была в безопасности. Там до неё не доберётся ни снятый вызов, ни анонимный звонок, ни человек с бутылкой армянского коньяка.
* * *
В девять утра мама спала в палате на шестерых, под капельницей, и над её головой цифры, хоть и слабые, держались ровно. Громов вышел в коридор, сел на жёсткую скамейку у окна и с удивлением обнаружил, что видит её показатели и отсюда, через стену и закрытую дверь, бледными строчками в углу зрения: пульс, давление, дыхание. Новый модуль работал. Теперь, где бы он ни был, он будет знать, как бьётся её сердце.
Он сидел, закрыв глаза, и, кажется, задремал, потому что не сразу услышал быстрые шаги в коридоре. Кто-то сел рядом с ним на скамейку и тронул его за руку, и он открыл глаза.
Это была Катя, и, увидев её, Громов почувствовал, как что-то внутри него, сжатое в тугой ледяной комок с трёх часов ночи, наконец немного отпустило. Она пришла прямо с пересменки, отпросившись у Кнышева будто бы к зубному врачу, и сидела рядом в синем пальто и белом берете, с растрёпанной косой и тёмными кругами под глазами, бледная и какая-то очень решительная, такой он её ещё не видел.
– Как она? – первым делом спросила Катя, и, когда Громов кивнул на дверь палаты и сказал, что жива и спит, она прижала ладони к лицу и несколько секунд сидела так, не двигаясь. Потом опустила руки, и лицо у неё стало другим, твёрдым.
– Я узнала от водителей, – сказала она. – Утром, когда смену принимала. Что ночью на ваш адрес был вызов, отёк лёгких, и что его сняли. Я не поверила. Я пошла и посмотрела журнал вызовов, пока никого не было. – Она полезла в карман пальто и достала сложенный листок. – Вот. Я переписала. Слово в слово.
Громов развернул листок. Ровным Катиным почерком там была переписана строчка из журнала: адрес, время вызова, повод «отёк лёгких», а напротив – короткая пометка, которую Катя обвела рамкой: «Снят по звонку. Больной лучше. 3.20».
– А утром, когда я у него смену принимала, Пал Семёныч меня спросил, как там Лёша, как его мама, – тихо добавила Катя. – Так заботливо, так ласково, как всегда. И дал мне карамельку. – Она судорожно вздохнула. – Эту пометку не я писала, – сказала она, и голос у неё вдруг задрожал, хотя глаза оставались сухими. – Я переписала её своей рукой, но ты бы видел, как она там написана. Мелко-мелко, угловато, буквы будто колючие. Это почерк Пал Семёныча, Лёша. Я его ни с чьим не спутаю, я три года с ним за одним пультом сижу, каждый день его записи читаю. И той ночью он дежурил один. Совсем один. Никого больше в диспетчерской не было.
Громов смотрел на листок в своих руках, на обведённую рамкой строчку, и перед глазами у него вставал совсем другой клочок бумаги. Тот, что он нашёл под газетой в строительном вагончике на пустыре у Мосфильмовской, в ночь, когда дяде Коле пробили голову: «14 бригада, фельдшер Малинин, около 23». Мелкий, угловатый почерк, буквы будто колючие. Тот же почерк, которым в журнале вызовов была записана строчка про стройку у оврага, хотя Катя этот вызов не принимала. Тот же почерк, которым написана докладная на Катю, из-за которой её отправили в Медведково. И теперь тот же почерк против маминого адреса, в три часа двадцать ночи.
Добрый Пал Семёныч. Седой, грузный, в старой вязаной безрукавке, с отеческой грустью в глазах. Который дарил Кате шоколадки на день рождения и плакал, когда писал на неё докладную. Который всегда так кстати уходил курить. Который слышал по телефону, как Малинин говорит про Мосфильмовскую, и интересовался, кто разбил Николаю голову. И который сидел за пультом, через который проходил каждый вызов на этой подстанции, каждый адрес и каждая жизнь.
Глава 24
Старый диспетчер
Утром, прежде чем ехать на Петровку, он заехал в Первую Градскую. Мама уже сидела в постели, бледная, с синевой под глазами, но живая, и, увидев его, первым делом спросила, ел ли он что-нибудь, а вторым – не забыл ли он передать деду Фёдорову спасибо и банку яблочного варенья из кладовки, самую большую, трёхлитровую. Потом, понизив голос, чтобы не слышали соседки по палате, попросила, чтобы он привёл к ней Катю, потому что лежать тут скучно, а девочка хорошая, и ей хочется посмотреть на неё ещё раз как следует, не над подгоревшей шарлоткой. Громов пообещал и, уходя, видел её цифры в углу зрения ещё на лестнице, и в троллейбусе, и у дверей управления на Петровке. Ровные, спокойные. Живые.
Новый кабинет Жарова оказался в два раза больше старого и в десять раз ему не шёл. Высокий потолок с лепниной, огромное окно, выходившее прямо на Петровку, по которой ползли троллейбусы и спешили люди, массивный письменный стол из тёмного дерева, ковёр на полу и портрет Дзержинского в золочёной раме, гораздо больше и важнее того, что висел в комнате милиции на Киевском вокзале. За этим столом Жаров в новом кителе с подполковничьими погонами выглядел так, будто его посадили в чужое кресло и велели не шевелиться.
– Ну что, Малинин, как тебе мои хоромы? – спросил он вместо приветствия, кивая на стул. – Мне здесь так скучно, что я по старому чулану тоскую. Бумаги, совещания, доклады. Настоящих дел мне теперь не дают, только подписывать. Садись. Как мать?
– Жива, – ответил Громов, садясь, и сам удивился, как просто и как много значит это слово. – Лежит в Первой Градской, под капельницей. Ночью был отёк лёгких.
Он рассказал всё: про три часа ночи, про розовую пену, про скорую, которая не приехала, и про то, как тётя Валя закричала в трубку, что вызов снят. Про деда Фёдорова с его железной коробкой, про кровопускание в эмалированный таз, про старого врача из Тёплого Стана, который видел такое последний раз под Ржевом и пообещал написать рапорт. Про Анну Григорьевну и коробку с морфием, которую Зинаида Марковна принесла отдельно, за час до смены. А потом положил на стол листок, переписанный Катиной рукой, с пометкой, обведённой рамкой: «Снят по звонку. Больной лучше. 3.20».
– Катя говорит, это почерк Пал Семёныча, старшего диспетчера, – сказал он. – Мелкий, угловатый. Тот же, что в журнале на ложном вызове на Мосфильмовскую. И тот же, что в докладной на неё, из-за которой её перевели в Медведково. И тот же, что на записке из вагончика.
Жаров слушал, не перебивая, и лицо его становилось всё жёстче. Когда Громов закончил, он молча встал, открыл сейф в углу кабинета, такой же старый и обшарпанный, как в прежнем чулане, и Громов понял, что этот сейф Жаров перетащил сюда за собой. Он вынул оттуда тонкую картонную папку и положил на стол.
– Записку из вагончика я отдал на экспертизу ещё до перевода, тихо, через одного старого знакомого в криминалистике, – сказал он. – Сравнивать было не с чем, но эксперт обещал хранить. А в понедельник мне домой позвонила ваша Маргарита Львовна из профкома, сама, и рассказала про докладную на твою Катю. Женщина она толковая и Кнышева, как я понял, на дух не переносит. Я её попросил, и она копию той докладной принесла мне вчера, в обед, прямо в управление, в сумке с вязанием. – Он раскрыл папку и выложил два листка рядом: клочок бумаги из вагончика и машинописную копию докладной с рукописной подписью и припиской внизу. – Вчера вечером эксперт сличил. Совпадение полное, Малинин. Один и тот же человек. Горохов Павел Семёнович, старший диспетчер вашей подстанции.
Громов смотрел на два листка, на мелкие угловатые буквы, будто колючие, и чувствовал не торжество, а какую-то тяжёлую, давящую пустоту.
– Только экспертиза – это не всё, – продолжил Жаров, садясь обратно. – Почерк докажет, что он писал записку бандитам и докладную. А вот что он делал это по чьему-то приказу и по чьему именно, почерк не докажет. Мне нужно, чтобы старик сказал это сам. Добровольно. Явка с повинной. – Он помолчал. – Официально я больше на этом деле не сижу, ты знаешь. Но присутствовать при добровольном признании и подписаться свидетелем может любой офицер милиции. Даже подполковник, которого засунули в золотую клетку.
* * *
Тамара Ильинична, узнав вечером по телефону, куда они собираются, сказала, что поедет, и спорить с ней было бесполезно. Голос у неё всё ещё был хриплым, и горло она замотала толстым шерстяным шарфом, но в шесть часов вечера она уже стояла у подъезда своего дома на Ленинском, в пальто и берете, прямая, как всегда, и сжимала в руке свою потёртую сумку.
– Я обещала себе, что посмотрю ему в глаза, – сказала она, садясь на заднее сиденье. – И посмотрю.
Вёз их дядя Коля на своём собственном «Москвиче», старом, четырёхсотом, ещё с круглыми фарами, который он, по его словам, восемь лет собирал по винтику, и который пах бензином, махоркой и почему-то яблоками. Катя сидела рядом с Громовым на заднем сиденье и всю дорогу молчала, сжимая его руку так, что побелели пальцы. Адрес она знала наизусть: прошлой весной, на шестидесятипятилетие Пал Семёныча, она пекла ему пирог с вишней и везла через весь город в коробке из-под торта, чтобы не помялся.
– Он тогда так радовался, – сказала она вдруг, глядя в окно на мелькающие фонари. – Плакал даже. Говорил, что я ему как дочка, которой у него не было.
– Мы с ним пятнадцать лет на одной подстанции, – сказал дядя Коля, не оборачиваясь, когда они уже сворачивали на Профсоюзную. – Пятнадцать лет, Лёха. Он мне на свадьбу племянника баян одалживал. Я к нему, когда жена… – Он замолчал, крутанул руль и долго не продолжал. – Ладно. Чего уж теперь.
Жаров ждал их у подъезда пятиэтажного дома на Профсоюзной, в штатском, в сером пальто и кроличьей шапке, как в первый день на Киевском вокзале, и, увидев, как из маленького «Москвича» выбираются четверо, только хмыкнул и покачал головой.
* * *
Пал Семёныч открыл дверь коммунальной квартиры сам, в старых тапочках, тренировочных штанах и той самой вязаной безрукавке, в которой сидел за пультом, и в руке у него был заварочный чайник. Увидев Катю, он просиял так искренне и так радостно, что у Громова сжалось внутри.
– Катенька! Вот радость-то! – заговорил он, отступая в коридор и пропуская их. – И Лёша, и Тамара Ильинична, и Николай! Проходите, проходите, ребятки, я как раз чайник поставил, будто чувствовал. У меня и печенье есть, «Юбилейное», и варенье малиновое, сам варил летом на даче. Только тихо, пожалуйста, Сашенька спит, у него сегодня опять приступ был, днём, еле уложил.
Комната у него была маленькой, метров двенадцать, и заставленной до отказа: диван, стол, покрытый клеёнкой, буфет со старой посудой, телевизор на тумбочке, а в углу, за ширмой из выцветшей ткани с китайскими журавлями, детская кровать. На стене висели фотографии: молодой Пал Семёныч в военной форме с медалями, полная улыбчивая женщина с косой, уложенной вокруг головы, и та же женщина постарше, в траурной рамке. А на полке над детской кроватью, рядом с плюшевым медведем без одного уха, стояла коробка с иностранными надписями, точно такая же, как та, что Громов видел в бардачке у Вадима, только надписи были другими.
Громов подошёл ближе и прочитал. Французский препарат. Противоэпилептический. Тот, которого не достать ни в одной аптеке Москвы, и за который на чёрном рынке платят столько, сколько диспетчер скорой помощи получает за полгода.
Он обернулся, и в этот момент в комнату, последним, вошёл Жаров, снимая на ходу кроличью шапку.
Пал Семёныч, наливавший заварку в чашки, увидел его и замер. Чайник в его руке дрогнул, и тёмная струйка заварки пролилась мимо чашки на клеёнку. Улыбка на его лице медленно, словно нехотя, сползала, как сползает тающий снег с крыши, и под ней открывалось совсем другое лицо, серое, обвисшее, старое.
Над его головой Громов увидел, как взлетают цифры.
* * *
Сначала Пал Семёныч всё отрицал. Отрицал ласково, обиженно, с той же отеческой интонацией, с какой дарил Кате шоколадки и спрашивал утром, как Лёша и его мама.
– Катенька, да что ты, да как же ты могла подумать такое на старика? – говорил он, глядя на неё влажными глазами. – Мы же с тобой три года за одним пультом. Я же тебе как отец. Какой вызов? Какая записка? Я ничего не знаю, ребятки, честное слово, я старый человек, у меня внук больной, мне не до ваших этих…
Жаров молча положил на клеёнку два листка из своей папки: клочок бумаги из вагончика и копию докладной. Рядом лёг Катин листок с обведённой рамкой строчкой. Пал Семёныч посмотрел на них и начал путаться, говорить сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что докладную его заставил написать Кнышев, что Кнышев грозил отправить на пенсию, а у него внук, а пенсия сорок рублей, что вызов на Мосфильмовскую он, может, и записал, но он не знал, что там будет, ему сказали, что надо, он и записал.
– Кто сказал? – тихо спросил Жаров.
Пал Семёныч замолчал и опустил глаза.
И тогда заговорил Громов. Он не повышал голоса и не обвинял. Он просто сидел на краешке дивана, глядя на старика, и рассказывал, ровно и негромко, как рассказывают историю болезни на утренней конференции. Про три часа ночи. Про свистящее, клокочущее дыхание, которое он услышал сквозь сон. Про мамины синие губы и розовую пену на них. Про то, как стягивал ей бёдра ремнями из брюк, а тётя Валя в ночной рубашке кричала в трубку адрес. Про сорок минут, которые они ждали скорую, и про то, как скорая не приехала, потому что кто-то в три часа двадцать минут написал своим мелким угловатым почерком «снят по звонку, больной лучше». Про деда Фёдорова, который поднимался на четвёртый этаж с палкой и железной коробкой. Про иглу, которой он проколол маме вену, и про тёмную, почти чёрную кровь, стекавшую в эмалированный таз. Про то, как мама открыла глаза через сорок минут и прошептала: «Ты как папа».
Он говорил, а Пал Семёныч сидел напротив, сгорбившись, и с каждым его словом становился всё меньше и меньше, будто из него выпускали воздух. Когда Громов замолчал, старик закрыл лицо руками, большими, рабочими, с узловатыми пальцами и пятнами от чернил, и его плечи затряслись.
– Я не хотел, – выдохнул он сквозь пальцы. – Господи, я не хотел. Я думал, другая бригада поедет. Я думал… Зина сказала, что всё равно… что она всё равно не жилец…
* * *
Он рассказывал долго, сбиваясь, вытирая глаза платком, и время от времени оборачивался к ширме, за которой спал внук, будто проверяя, не проснулся ли он.
Зинаида Марковна была младшей сестрой его покойной жены, Лиды, той самой женщины с косой вокруг головы на фотографиях. Когда Лида умерла от рака три года назад, Зина стала приходить, помогать с хозяйством, с внуком, которого им оставила дочь, уехавшая на Север за длинным рублём и так и не вернувшаяся. А потом у Сашеньки начались приступы. Сначала редко, раз в месяц, потом каждую неделю, потом по нескольку раз в день. Врачи перепробовали всё, что было в аптеках, и ничего не помогало. А потом кто-то сказал, что есть французское лекарство, которое помогает почти всегда, только его нет и не будет.
– А Зина достала, – сказал Пал Семёныч, глядя на коробку на полке. – Через полгода, откуда-то, я не спрашивал. И приступы прошли почти совсем. Раз в неделю, а то и реже. Сашенька в школу пошёл, в первый класс. – Голос у него дрогнул. – Бесплатно, говорила, по-родственному. Ты только, Паша, помогай мне иногда, по мелочи. То вызов переставить, то записать что-нибудь, то промолчать.
Он переставлял вызовы, чтобы Лёшка Малинин попадал к пожилым сердечникам, которым импортные ампулы в карте вызова не вызовут подозрений. Он записал ложный вызов на Мосфильмовскую и написал записку, кого и когда ждать, потому что Зина сказала, что это для людей Эдика, что Малинина надо только припугнуть, чтобы не болтал. Он написал докладную на Катю, потому что Зина сказала, что девчонка слишком много знает и слишком много болтает с Малининым. Он слышал, как Малинин ночью рассказывал Кате про двадцатое декабря, и передал Зине, а та сказала: «Хорошо, Паша». А потом, в ночь на среду, когда пришёл вызов на адрес Малининых, он позвонил Зине домой, и та велела снять.
– Я сказал ей, Зина, это же отёк лёгких, она умрёт, – шептал Пал Семёныч. – А она говорит: Паша, Малинин всё равно не успокоится, пока нас всех не посадит. А мать его так и так не жилец, ей до весны не дотянуть. А Сашеньке лекарство на следующий месяц я ещё не принесла. – Он снова закрыл лицо руками. – И я снял. Господи, прости меня, я снял.
– А коньяк? – спросил Громов. – Коньяк в моём шкафчике, двадцать пятого октября? Коньяк у Вадима Серебрякова в гараже?
Старик поднял на него мокрые красные глаза и медленно покачал головой.
– Про коньяк я не знал, – сказал он. – Клянусь внуком, не знал. Я думал, ты тогда сам отравился, ты ведь пил. А когда Серебрякова нашли в гараже, с той же бутылкой, я понял. Я ведь знал, что Зина у себя на складе метиловый спирт держит, для технических нужд, для протирки приборов. И знал, что она за неделю до того, как тебе плохо стало, всё спрашивала, как ты, не сломался ли. – Он помолчал. – Я понял, Лёша. И промолчал. Потому что Сашенька.
Тамара Ильинична, всё это время стоявшая у двери в своём шарфе, медленно прошла через комнату, остановилась перед стариком вплотную и долго, очень долго смотрела ему в глаза, ничего не говоря. Она не плакала и не кричала, только смотрела, и в комнате стало так тихо, что было слышно, как за ширмой ровно и спокойно дышит спящий мальчик. Пал Семёныч выдержал её взгляд несколько секунд, потом отвёл глаза и опустил голову так низко, что почти коснулся лбом клеёнки.
Жаров достал из внутреннего кармана пальто сложенный лист чистой бумаги и шариковую ручку и положил на стол перед стариком.
– Пишите, Павел Семёнович, – сказал он негромко, без злости. – Явка с повинной. Всё, что рассказали, своими словами, своим почерком. Это ваш единственный шанс. И для вас, и для внука.
* * *
Пока он писал, Катя тихо, на цыпочках, зашла за ширму. Громов видел через щель, как она стоит над детской кроватью и смотрит на спящего мальчика, светловолосого, худенького, с плюшевым медведем под щекой, и как по её лицу текут слёзы, которых она даже не вытирает. Потом она вернулась и, не глядя на старика, подошла к Жарову и спросила шёпотом, что теперь будет с Сашей.




























