444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Arden » Скорая 1979. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 15)
Скорая 1979. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 15 октября 2026, 22:00

Текст книги "Скорая 1979. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Arden



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

– В детский дом не отдам, – так же тихо ответил Жаров. – Обещаю. Найду родственников, найду кого-нибудь. И лекарство ему найду, не через Зину. Слово офицера.

Пал Семёныч писал долго, медленно, мелкими угловатыми буквами, теми самыми, колючими, и Громов, сидя напротив, смотрел, как эти буквы выстраиваются в строчки, и думал о том, что каждое слово на этом листке могло бы не быть написано, если бы когда-то в аптеке нашлось лекарство для восьмилетнего мальчика. Дописав, старик поставил дату и подпись, отложил ручку и долго сидел, глядя на листок, а потом вдруг поднял голову.

– Только вы не думайте, что Зина главная, – сказал он хрипло. – Я ведь вижу, вы думаете, что вот возьмёте её, и всё кончится. Не кончится. Зина не одна. Над ней человек есть. Из горздрава. Большой человек, очень большой. Я его ни разу не видел и голоса не слышал, она с ним только по телефону, и всегда меня из комнаты выставляет. Но я один раз слышал, как она его называет. Всегда одинаково. – Он облизнул сухие губы. – Доктор. Просто Доктор.

Жаров и Громов переглянулись. И в этот момент в коридоре коммунальной квартиры зазвонил телефон, громко, пронзительно, раз, другой, третий. За стеной хлопнула дверь, послышались шаркающие шаги, и чей-то женский голос, недовольный и сонный, крикнул на весь коридор:

– Павел Семёнович! Вас к телефону! Женщина какая-то, говорит, срочно!

Пал Семёныч медленно поднялся, и все смотрели, как он идёт к двери, сутулый, в своих старых тапочках, как выходит в коридор и берёт трубку. Он слушал несколько секунд, и Громов, стоявший в дверях комнаты, увидел, как лицо его становится белым, а над головой цифры пульса взлетают так высоко, что Система окрашивает их в красный.

Старик прикрыл трубку ладонью, медленно обернулся к ним и прошептал одними губами, так, что Громов скорее прочитал, чем услышал:

– Это Зина. Она спрашивает, кто у меня в гостях.

Глава 25
Клапан

Жаров среагировал быстрее всех. Он в два шага оказался рядом со стариком в коридоре, наклонился к его уху и чуть слышно, одними губами, сказал: «Соседи. Чай пьёте». Пал Семёныч кивнул, судорожно сглотнул и убрал ладонь с трубки.

– Да никого, Зина, – сказал он, и голос у него дрожал так, что это было слышно даже из комнаты. – Соседи зашли, из шестой квартиры. Чай пьём, телевизор смотрим.

Он слушал ответ, и Громов, стоявший в дверях, видел, как его лицо становится ещё белее, хотя казалось, что белее уже некуда. Потом старик медленно опустил трубку от уха и протянул её Громову, и рука у него ходила ходуном.

– Она говорит, не ври, Паша, – прошептал он. – Говорит, у подъезда стоит «Москвич» Николая Степановича, с круглыми фарами, она его хорошо знает. И просит… просит тебя к телефону, Лёша.

Громов взял трубку. Она была тёплой и чуть влажной от стариковской ладони, и он поднёс её к уху, чувствуя, как за его спиной замерли Жаров, Тамара, дядя Коля и Катя.

– Слушаю, – сказал он.

– Лёшенька, – раздался в трубке знакомый голос, мягкий, ласковый, совершенно спокойный, тот самый, каким Зинаида Марковна каждое утро спрашивала, как у него голова и хорошо ли он видит. – Вот ты где. А я тебя всё ищу, ищу. Ты чего это по чужим квартирам ходишь на ночь глядя, да ещё такой компанией? Николая с его головой зачем-то потащил, Тамару Ильиничну с ангиной. Нехорошо, Лёшенька.

– Что вам нужно, Зинаида Марковна? – спросил Громов.

– Поговорить, милый, – ответила она так, будто приглашала на чай. – Просто поговорить, по-хорошему, как раньше. Приходи завтра утром ко мне на склад, к девяти, я тебя ждать буду. Чайку попьём, сушек погрызём. Только приходи один, Лёшенька. Без Николая, без Тамары, без девочки твоей. И без того, в сером пальто, который сейчас у Паши в комнате сидит. – Она помолчала, и в трубке было слышно, как она дышит, ровно и спокойно. – Я тебе кое-что хорошее скажу. Про маму твою.

И положила трубку. Громов стоял в тёмном коммунальном коридоре, под тусклой лампочкой, рядом с вешалкой, на которой висели чужие пальто, и слушал короткие гудки.

* * *

– Пойдёшь, – сказал Жаров, когда Громов пересказал разговор. Они стояли на лестничной площадке, подальше от комнаты, где Тамара и Катя отпаивали старика валерьянкой. – Пойдёшь обязательно. Это наш шанс, Малинин. Она сама зовёт тебя поговорить, и если она хоть что-то скажет вслух, хоть одно прямое слово, мы её возьмём.

– Она сказала, один, – напомнил Громов. – И она знает про вас.

– Знает, – кивнул Жаров. – И потому будет осторожна. Но она тебя недооценивает, она до сих пор думает, что ты тот Лёшка, которого она полгода водила за нос. – Он помолчал, глядя в тёмное окно на лестничной клетке. – Один ты не будешь. Я привезу Фомина, того следователя из угрозыска, который вёл твоё дело с морфием. Он человек тяжёлый, но честный, и после того, что написал сегодня старик, ему будет очень интересно. Комната вашей старшей медсестры примыкает к складу?

– Стена в стену, – ответил Громов, вспоминая коридор. – И между ними вентиляционная решётка, под потолком. Анна Григорьевна как-то жаловалась, что через неё слышно, как Зинаида Марковна по телефону разговаривает.

– Вот и хорошо, – сказал Жаров. – Анну Григорьевну я беру на себя. Мы с Фоминым будем сидеть у неё с семи утра и слушать каждое слово. А ты, Малинин, постарайся, чтобы ей захотелось сказать лишнее.

Старика с внуком Жаров увёз в ту же ночь, на такси, к своей сестре в Кунцево, потому что оставлять их одних в квартире, куда звонит Зинаида Марковна, было нельзя. Пал Семёныч нёс спящего Сашу на руках, завёрнутого в одеяло, вместе с плюшевым медведем без уха, а Катя несла за ним коробку с французским лекарством и сумку с детскими вещами, и Громов, глядя им вслед, думал, что если бы у этого мальчика было лекарство в аптеке, ничего этого бы не было.

* * *

На подстанцию он пришёл ровно в девять. Он шёл по коридору, и всё замирало при его появлении, как замирает класс, когда входит директор. Медсёстры у доски объявлений оборвали разговор на полуслове, санитарка тётя Шура застыла с ведром, водитель второй бригады, который громче всех говорил про горбатого и могилу, вдруг очень заинтересовался собственными ботинками. Отстранённый фельдшер, подследственный, пойманный с морфием, вернулся на подстанцию как ни в чём не бывало, и никто не знал, как себя вести.

Кнышев выскочил из своего кабинета так стремительно, будто ждал под дверью, красный, взъерошенный, с галстуком набок.

– Малинин! Вы что здесь делаете⁈ – закричал он, загораживая коридор своим грузным телом. – Вы отстранены! Вы под следствием! Вам запрещено появляться на территории подстанции! Немедленно покиньте помещение, или я вызову милицию!

– Меня вызвала Зинаида Марковна, Борис Аркадьевич, – ответил Громов спокойно, не останавливаясь. – Лично. На девять часов. Хотите, спросите у неё сами.

Кнышев открыл рот и закрыл его. Громов видел, как цифры над его головой метнулись вверх, а краска медленно отхлынула от лица, оставив его серым и обвисшим. Заведующий отступил к стене, пропуская его, и больше ничего не сказал.

У двери старшей медсестры, приоткрытой на палец, Громов замедлил шаг. Анна Григорьевна сидела за своим столом над журналом, в очках на кончике носа, и, не поднимая головы, едва заметно кивнула. Всё на месте. Громов пошёл дальше, к двери склада, и постучал.

* * *

На складе было тепло и уютно, совсем не так, как в первый вечер, когда он прибежал сюда за спиртом, слепнущий и отравленный. На подоконнике цвела красная герань в глиняном горшке, на столе рядом с деревянными счётами пыхтел маленький электрический чайник, а в вазочке лежали сушки с маком. Зинаида Марковна сидела за столом в накрахмаленном белом халате, с аккуратным перманентом и очками на цепочке, и, увидев его, улыбнулась так тепло и радостно, будто к ней пришёл любимый племянник.

– Лёшенька, пришёл, милый, – пропела она, поднимаясь. – Садись, садись. Я чайку заварила, индийского, со слоном, к нему сушки свежие, утром в булочной брала. – Она налила чай в чашку с золотым ободком, пододвинула к нему вазочку и, как всегда, потянулась поправить ему воротник. Громов не отстранился. – Ну, рассказывай. Как мама? Говорят, в больнице лежит, в Первой Градской?

– Лежит, – ответил Громов. – Ночью отёк лёгких был. Скорая не приехала. Вызов кто-то снял.

– Ай-ай-ай, – покачала головой Зинаида Марковна, садясь напротив. – Беда какая. Как же так, снял? Это ж кто же такое сделать мог? – Она отпила чаю и посмотрела на него поверх чашки ясными добрыми глазами. – А ты, говорят, сам её откачал? Дома, без лекарств, без ничего? Соседи весь район обзвонили, все только про это и говорят. Кровь пускал, как в старину.

– Пускал, – сказал Громов.

– Молодец, – кивнула она с искренним, как казалось, уважением. – Ох, молодец. Никто бы не смог, а ты смог.

Громов смотрел на цифры над её головой. Пульс шестьдесят шесть. Давление сто двадцать пять на восемьдесят. Ровно, спокойно, как у человека, читающего газету в выходной. За три недели он видел, как эти цифры скакали у Кнышева, у Эдуарда, у Вадима, у Пал Семёныча, у ревизора, даже у полковника. А у этой женщины они не шелохнулись ни разу.

– А Паша где? – спросила она вдруг тем же лёгким тоном, каким спрашивала про маму. – Звоню ему с утра, никто не берёт. Соседка говорит, ночью уехал куда-то, с внуком, на такси. Ты не знаешь куда, Лёшенька?

– Не знаю, Зинаида Марковна, – ответил Громов.

– Не знаешь, – повторила она задумчиво, будто пробуя слово на вкус, и улыбнулась. – Ну, не знаешь, так не знаешь. Найдётся.

Она помолчала, глядя в окно, на герань, на серый двор подстанции, где дядя Коля, не глядя в их сторону, протирал фары своего РАФа, и вдруг заговорила совсем другим голосом, тихим и задумчивым, каким, наверное, никогда ни с кем здесь не разговаривала.

– Я ведь ленинградская, Лёшенька, ты знаешь? Блокадница. Мне было десять, когда началось. Мы с мамой и Лидой, сестрой моей, Пашиной покойной женой, жили на Васильевском. Мама в первую же зиму заболела, воспаление лёгких, а лекарств не было никаких. Совсем никаких. – Она говорила ровно, без надрыва, будто читала по бумаге. – А у нас в доме, на первом этаже, жил кладовщик из госпиталя. И у него лекарство было, я точно знала, я видела, как он его из госпиталя носил. Я к нему пошла, просила, плакала, на колени вставала. А он отдал его тому, кто заплатил хлебом. Целой буханкой. А у нас хлеба не было. – Она отпила чаю. – Мама умерла у меня на руках через три дня. Мне было десять лет.

Громов молчал. Он слушал этот голос, ровный, спокойный, без единой слезы, и понимал, что впервые за три недели видит настоящую Зинаиду Марковну.

– С тех пор я знаю одну вещь, Лёшенька, – продолжала она, поворачиваясь к нему. – В этой стране лекарства не лечат. Их распределяют. Всегда распределяли и всегда будут распределять. Вопрос только в том, кто распределяет. Кладовщик с первого этажа или кто-то, кто знает, кому это лекарство нужнее. Пашиному внуку, например. Или отцу этого мальчика, Серебрякова. Или твоей маме. – Она улыбнулась. – Я ведь никого не граблю, милый. Я распределяю. Как умею.

– А коньяк, Зинаида Марковна? – спросил Громов тихо, глядя ей прямо в глаза. – Армянский, три звёздочки. В моём шкафчике, двадцать пятого октября. И у Вадима Серебрякова в гараже. Это тоже распределение?

Она долго смотрела на него, и в её добрых глазах ничего не изменилось, ни на йоту. Пульс над её головой остался ровным, шестьдесят семь.

– Ты ведь выжил, Лёшенька, – сказала она наконец мягко, почти нежно. – Я, признаться, тогда очень удивилась. Очень. Думала, всё, а ты утром как ни в чём не бывало понёс Кнышеву объяснительную, живой, только бледный. А потом смотрю – и пить бросил, и курить, и разговаривать стал по-другому, и смотреть по-другому, и руки у тебя стали другие, уверенные, как у хирурга. – Она чуть наклонила голову набок, разглядывая его, как разглядывают интересную вещь в витрине. – Я ведь давно на тебя смотрю, Лёшенька. Внимательно. Не тот ты стал, совсем не тот. Будто подменили тебя. Будто кто-то другой в тебе живёт.

У Громова похолодела спина. Он смотрел в её спокойные добрые глаза и понимал, что эта женщина, ласковая, заботливая, поправляющая воротники, подошла к его тайне ближе, чем кто-либо на свете, ближе, чем мама, ближе, чем Катя, ближе, чем Жаров. И при этом не сказала ни одного слова, за которое её можно было бы взять.

– Но ведь это неважно, правда? – продолжала она, будто ничего не произошло. – Кто ты там теперь, мне всё равно. Я тебе, милый, другое хочу сказать, хорошее, как и обещала. Про маму.

Она открыла ящик стола и достала оттуда сложенный вдвое листок с машинописным текстом и фиолетовой печатью.

– Это выписка из института Бакулева, – сказала она, кладя листок перед ним. – Свежая, вчерашняя. Не спрашивай, откуда она у меня, у меня везде знакомые. Профессор Рябинин посмотрел новые снимки твоей мамы. Клапан у неё не просто сужен, Лёшенька. Он весь в кальции, каменный, как ракушка. Его не разрежешь, как Рябинин думал раньше. Его менять надо, ставить искусственный. – Она вздохнула. – А какие у нас клапаны, ты сам знаешь. Наши, шариковые. На них тромбы через год-два, а то и раньше, и инсульт, и снова на стол. А есть другие, шведские, дисковые. С ними живут двадцать лет. Только их в Москве по пальцам пересчитать, и все расписаны на годы вперёд, для таких людей, которые тебе и не снились.

Она улыбнулась.

– А у меня есть один. Для твоей мамы. И двадцатое декабря вернётся, Лёшенька, одним звонком, и Рябинин сам её прооперирует, и будет она жить, и внуков твоих нянчить. Хочешь?

Громов смотрел на выписку с фиолетовой печатью и молчал. Пульс у него самого, он чувствовал, бился где-то в горле.

– А взамен? – спросил он хрипло.

– А взамен совсем немного, – ласково сказала Зинаида Марковна. – Паша забирает назад то, что вчера написал. Скажет, что его заставили, что напугали, что он старый и больной и сам не помнит, что подписывал. Ему поверят, он ведь ветеран, у него медали. Ты скажешь своему подполковнику, что ошибся, что всё напутал, что Паша ни при чём, а ты просто погорячился из-за мамы. А после маминой операции, когда она поправится, уедешь из Москвы. Куда-нибудь подальше, хоть на Север, хоть в Сибирь, там тоже фельдшеры нужны. И всё. Все живы, все здоровы, все довольны.

* * *

Громов вышел из склада через четверть часа, так и не ответив ни «да», ни «нет». Зинаида Марковна проводила его до двери, поправила напоследок воротник и сказала, что ждёт его звонка до завтрашнего утра, до девяти, и что телефон склада он знает.

В конце коридора, у окна, его ждали Жаров и Фомин. Следователь, грузный, в мятом пальто, с лопнувшей застёжкой на портфеле, смотрел на него хмуро и устало. Жаров был мрачен как туча.

– Мало, – сказал он, не дожидаясь вопроса. – Мы всё слышали, каждое слово. И для суда этого мало, Малинин. Ни одного прямого признания. «Удивилась, что выжил» – это не признание, это светская беседа, любой адвокат скажет, что она просто радовалась твоему здоровью. «Я распределяю» – это философия, а не статья. Предложение насчёт клапана – даже это можно повернуть как желание помочь. Она умная. Очень умная. Ни одного лишнего слова.

– Если мы её сейчас возьмём, через сутки выпустим, – добавил Фомин глухо. – А за эти сутки она уничтожит всё, что осталось. Журналы, накладные, людей. И Горохову скажет такое, что он от своего признания откажется, даже если мы его в Кремле спрячем.

Во дворе, когда он выходил с подстанции, его окликнул дядя Коля. Он стоял у своего РАФа с ветошью в руке и, оглянувшись на окна, поманил Громова к себе, в тень машины.

– Ну что она? – спросил он вполголоса. – Чего хотела, эта… – Он не договорил и сплюнул на асфальт.

Громов коротко рассказал. Про клапан, про двадцатое декабря, про Пашино признание и про отъезд из Москвы. Дядя Коля слушал, комкая ветошь в кулаке, и лицо у него становилось всё темнее.

– Я тебе вот что скажу, Лёха, – сказал он, когда Громов замолчал. – Я в войну видел, как люди за банку тушёнки своих продавали. Не все, но видел. Голод был, страшно было, и одни за тушёнку сдавали, кто где прячется, а другие последнюю корку раненым отдавали. И знаешь, что я понял? Те, кто за тушёнку, они потом всю жизнь эту тушёнку жрали и подавиться не могли. – Он помолчал. – Я тебе не указ, Лёха. Мать – это мать. Но ты подумай.

* * *

В Первую Градскую Громов приехал к полудню. Мама спала после капельницы, и цифры над её головой, которые он видел ещё в троллейбусе, были ровными и спокойными. Он сидел в коридоре на жёсткой скамейке, когда к нему подошла лечащий кардиолог, молодая женщина в очках, с тугим узлом волос на затылке, и, оглянувшись по сторонам, тихо попросила его отойти к окну.

– Алексей Викторович, мне утром прислали из института Бакулева выписку, – сказала она, держа в руках папку. – Профессор Рябинин посмотрел новые снимки вашей мамы и попросил передать вам лично. Вы ведь, я слышала, сами медик. – Она открыла папку. – Клапан кальцинирован. Сильно. Комиссуротомия, то есть рассечение, невозможна. Нужно протезирование, искусственный клапан. Наши шариковые есть, их ставят, но с ними часто бывают тромбы, и нужно всю жизнь пить лекарства, разжижающие кровь, а это само по себе риск. А импортных в Москве, насколько я знаю, практически нет.

Громов смотрел на папку в её руках и не видел букв.

Потом, когда кардиолог ушла, он тихо открыл дверь палаты и долго стоял на пороге, глядя на маму. Она спала на высокой подушке, повернув голову к окну, и одна рука её, перебинтованная на сгибе после кровопускания, лежала поверх одеяла, маленькая, сухая, с тонким обручальным кольцом, которое она так и не сняла после смерти мужа. Над её головой тихо светились цифры, и он смотрел на них и думал, что вот здесь, на этой кровати, лежит женщина, которая назвала его сыном, не зная, что он не сын, и поверила ему, когда весь мир от него отвернулся. И что выбор, который ему нужно сделать до утра, – это выбор между её жизнью и всем остальным, что он считал правильным.

Зинаида Марковна знала это ещё вчера вечером. Раньше, чем лечащий врач. Раньше, чем он сам. У неё на столе лежала выписка с фиолетовой печатью, которую кто-то принёс ей из института, хотя сам профессор Рябинин отправил её только сегодня утром.

У него было время до девяти утра, чтобы позвонить на склад и сказать «да» или «нет». И, глядя в больничное окно на серый ноябрьский двор, он снова и снова слышал её последние слова, сказанные на пороге склада ласково, почти по-матерински, когда она в последний раз поправляла ему воротник:

– И Пашу береги, Лёшенька. Паша старый. Сердце у него слабое.

Глава 26
Шведский клапан

Он не спал всю ночь. Сидел в коридоре Первой Градской на жёсткой скамейке под тусклой лампой, слушал, как за дверью палаты похрапывают мамины соседки, как в конце коридора медсестра звякает склянками на посту, как где-то далеко, на улице, проезжают редкие ночные машины. Смотрел на цифры маминого сердца, ровные и спокойные, и думал о шведском клапане, о двадцатом декабря, о Паше с внуком в Кунцеве и о том, что сказал ему дядя Коля про банку тушёнки. Он думал так долго и так тяжело, что к утру у него разболелась голова, как не болела ни разу с той ночи, когда в его крови был метанол.

В половине девятого он спустился вниз и вышел на Ленинский. Было ещё темно, ноябрьское утро только начинало сереть над крышами, падал редкий сухой снег, и у остановки троллейбуса стояли люди в шапках и платках, притопывая ногами. Телефон-автомат на углу работал, и Громов, бросив двушку, долго держал палец на диске, прежде чем набрать номер склада, который знал наизусть.

Трубку сняли после первого же гудка, будто она лежала у Зинаиды Марковны под рукой всю ночь.

– Слушаю, – раздался ласковый голос.

– Это Малинин, Зинаида Марковна, – сказал Громов, и голос у него был хриплым после бессонной ночи. – Нет.

В трубке молчали. Он слышал её дыхание, ровное, спокойное, и где-то на заднем плане тихое пыхтение электрического чайника на складе.

– Маму я спасу сам, – продолжил он. – Как-нибудь. Без вашего клапана и без вашего двадцатого декабря. А Пашу вы больше не тронете. И никого больше не тронете. Это я вам обещаю.

Пауза была долгой. Потом голос в трубке ответил, всё так же мягко, без малейшей угрозы, почти с сожалением:

– Жаль, Лёшенька. Очень жаль. Я ведь хотела как лучше. Для тебя, для мамы твоей. – Она помолчала. – Ну что ж. Ты выбрал.

И короткие гудки. Громов повесил трубку на рычаг и долго стоял в будке, прислонившись лбом к холодному заиндевевшему стеклу, за которым падал снег. Он только что отказался от единственного шанса, который был у мамы. Он знал это. И знал, что не мог поступить иначе, и от этого знания не становилось легче.

Он вернулся в палату к маме по скрипучей больничной лестнице, и она, едва взглянув на него, спросила, что случилось, потому что лицо у него, по её словам, было как у папы, когда тот приходил после операции, на которой больной умер. Громов сказал, что ничего, что просто не выспался, и сел рядом, и долго держал её за руку. Она не стала расспрашивать. Она только гладила его пальцы своими, сухими и тёплыми, и тихо напевала себе под нос что-то из Шульженко, ту самую песню, которую пела на кухне, когда жарила картошку в его первое воскресенье в этом времени.

* * *

Помощь пришла на следующий день, оттуда, откуда он её совсем не ждал.

Утром в субботу, когда он сидел у маминой постели и кормил её с ложки больничной манной кашей, в палату постучали. В дверях стоял Вадим Серебряков, похудевший, бледный, в тёмных очках, потому что глаза его после метанола ещё не до конца восстановились и не выносили яркого света, а за его спиной, опираясь на трость, возвышался Геннадий Павлович, в том же дорогом пальто и с тем же партийным значком на лацкане, только лицо у него было уже не серым, а почти нормального цвета.

– Нина Павловна, здравствуйте, – сказал Геннадий Павлович, неловко снимая шапку в дверях палаты, где шесть женщин в больничных халатах смотрели на него во все глаза. – Простите, что без приглашения. Мы к вашему сыну. И к вам тоже.

Мама растерянно поздоровалась, а Громов поднялся и вышел с ними в коридор. Вадим, сняв очки и щурясь, неловко протянул ему руку, и рукопожатие у него было крепким, совсем не таким, как Громов мог бы ожидать от этого холёного когда-то парня.

– Мне Жаров рассказал, – сказал Вадим тихо. – Про клапан, про Зину, про то, что ты ей ответил. Про всё. – Он помолчал. – Я бы так не смог, Малинин. Ты знаешь, я ведь за отцовское лекарство… А ты отказался. За мать. – Он покачал головой. – Я не понимаю, как ты это сделал. Но я хочу помочь.

– Я тоже, – сказал Геннадий Павлович, тяжело опираясь на трость. – Я, молодой человек, тридцать лет в партии, и связи у меня кое-какие остались, хоть я сейчас и на больничном. Я поговорю в горздраве. Прямо в понедельник, с утра. Посмотрим, кто там такие звонки профессорам делает, про политическую грамотность. – Он вдруг нахмурился. – Я такие вещи не забываю, Малинин. Ты меня с того света вытащил, и сына моего. А теперь кто-то у тебя мать отнимает. Не позволю.

В понедельник профессору Рябинину позвонили снова. На этот раз звонил не тот вкрадчивый голос, что говорил о политической неграмотности, а заместитель полковника Николая Фёдоровича, который в воскресенье наконец пришёл в себя после второй операции и первым делом, едва сняли трубку из горла, спросил хриплым шёпотом, как там мать того фельдшера. Заместитель сказал профессору коротко и вежливо, что все предыдущие указания по поводу Малининой Нины Павловны следует считать недействительными, и что, если кто-то будет звонить профессору с подобными указаниями впредь, профессор может сразу сообщать об этом по такому-то номеру.

Но настоящее чудо случилось в среду.

* * *

Профессор Рябинин приехал в Первую Градскую сам, без предупреждения, в своём старом драповом пальто и шляпе, и вид у него был такой, будто он только что выиграл в лотерею, но ещё не до конца в это поверил. Он нашёл Громова в коридоре у маминой палаты, взял его за локоть и молча увёл к окну, где никого не было. Потом достал из внутреннего кармана пальто сложенный бланк телеграммы и протянул ему.

– Читайте, Малинин, – сказал он. – Мне это сегодня утром принесли из министерства, нарочным. С сопроводительным письмом от олимпийского оргкомитета.

Телеграмма была на английском, и Громов, который в прошлой жизни свободно читал медицинские статьи на этом языке, прочитал её дважды, прежде чем понял, что там написано.

Господин Ларссон, член технической комиссии олимпийского оргкомитета, тот самый седоусый швед в очках без оправы, которого он держал на мраморном полу вестибюля института, благополучно вернулся в Стокгольм после курса лечения и чувствует себя хорошо. Через переводчицу, которая сопровождала делегацию и с которой он поддерживает переписку, он узнал, что у молодого советского фельдшера, спасшего ему жизнь, тяжело больна мать и ей необходим искусственный клапан сердца. Господин Ларссон лично знаком с шведским профессором, который несколько лет назад разработал дисковый клапан, признанный сейчас одним из лучших в мире. Профессор, узнав эту историю, передаёт один такой клапан в дар для матери советского фельдшера, через олимпийский комитет и министерство здравоохранения СССР, с пожеланием здоровья и с глубокой благодарностью от господина Ларссона, его жены и троих внуков.

Громов дочитал и долго стоял, глядя на бланк телеграммы, на латинские буквы, на подпись внизу, и не мог выговорить ни слова. Шведский дисковый клапан. Тот самый, которым Зинаида Марковна торговалась с ним на складе, за чашкой индийского чая со слоном, в обмен на молчание и предательство. Тот самый, о котором она говорила, что их в Москве по пальцам пересчитать и все расписаны для таких людей, которые ему и не снились. И этот клапан шёл теперь к маме не через склад и не через Доктора, а даром, от человека, которому он просто, ни о чём не думая, запустил остановившееся сердце на мраморном полу.

– Двадцатое декабря, – сказал профессор Рябинин, забирая у него телеграмму и аккуратно складывая её обратно в карман. – Как и было назначено. Я сам буду оперировать. И пусть мне теперь звонит кто угодно, хоть из горздрава, хоть из Кремля. – Он помолчал и вдруг добавил совсем другим тоном, глухо и как-то смущённо: – Знаете, Малинин, я тридцать лет оперирую. И давно перестал верить, что в этом мире бывает справедливость. А вот сегодня, кажется, опять начинаю.

* * *

Через неделю следователь Фомин вызвал Громова к себе, в районное отделение, в маленький прокуренный кабинет с сейфом и графином. Он сидел за столом, грузный, в мятом пиджаке, и перед ним лежала тонкая папка с заключением экспертизы.

– На ампулах из вашего шкафчика, гражданин Малинин, – сказал он без предисловий своим монотонным голосом, не поднимая глаз от бумаги, – ваших отпечатков нет. Ни одного. На шприце тоже. Там вообще нет ни одного чёткого отпечатка, только смазанные следы, похожие на следы резиновых перчаток. Медицинских. – Он поднял на Громова тяжёлый взгляд. – Человек, который колет себе морфий, перчатки не надевает. А вот человек, который подкладывает чужие ампулы в чужой шкафчик, надевает обязательно. – Он закрыл папку. – Дело против вас прекращено за отсутствием состава. Можете возвращаться на работу.

Он помолчал и, когда Громов уже поднялся, вдруг сказал, глядя в сторону:

– И ещё. Отпечатки на пломбе коробки, как вы просили. Там есть отпечатки старшей медсестры и ваши, это нормально. А есть ещё одни. Свежие. Зинаиды Марковны. – Он поморщился. – Для суда это ничего не значит, она эти пломбы каждый день ставит. Но для меня значит. Я теперь в этом деле с Жаровым до конца.

На подстанцию Громов вернулся в последний день ноября. Кнышев, не поднимая глаз, будто разглядывал что-то очень интересное на своём столе, отдал ему удостоверение и белый халат, тот самый, с вышитой эмблемой на кармане, аккуратно сложенный, и пробормотал что-то про недоразумение. Тамара Ильинична, уже здоровая, без шарфа, встретила его в коридоре, крепко сжала локоть и коротко сказала, что с сегодняшнего дня он снова в её бригаде, и никаких возражений она не принимает. Дядя Коля, увидев его, бросил ветошь, которой протирал фары, и стиснул его в медвежьих объятиях так, что затрещали рёбра. А медсёстры из второй бригады, те самые, что отворачивались, когда в его шкафчике нашли морфий, принесли ему в комнату отдыха пирог с капустой и долго, смущённо извинялись.

Только Зинаида Марковна вела себя так, будто ничего не произошло. Она встречала его в коридоре всё той же материнской улыбкой, ласково здоровалась, спрашивала, как мама и когда операция, и однажды даже поправила ему воротник. Цифры над её головой оставались ровными, шестьдесят шесть, шестьдесят семь. И это спокойствие пугало Громова больше любых угроз, потому что он не понимал, чего она ждёт.

Пал Семёныча с внуком Жаров так и держал у своей сестры в Кунцеве. Однажды вечером он позвонил Громову к тёте Вале и рассказал, что французское лекарство для Саши удалось достать через знакомого в Красном Кресте, официально, по рецепту, и что приступов у мальчика нет уже две недели. А старик каждый день спрашивает про Нину Павловну и плачет, когда слышит, что она жива.

Жаров и Фомин копили доказательства, тихо, по крупицам: показания Пал Семёныча, рапорт старого врача из Тёплого Стана, слова Анны Григорьевны о коробке с морфием, отпечатки на пломбе. Каждая крупица по отдельности не значила ничего. Все вместе они значили многое, но для ареста их всё ещё не хватало.

* * *

Семнадцатого декабря маму положили в институт Бакулева, в отделение приобретённых пороков, в светлую палату на четверых с окном во двор, где медленно падал крупный пушистый снег. В тот же вечер к ней пришла Катя, в синем пальто, в белом берете, с косой, перекинутой через плечо, нарядная, как на праздник, с коробкой пирожных из «Праги» и букетиком мимозы, невесть где добытой в декабре. Мама угощала её чаем из термоса и говорила, что вот теперь всё правильно, теперь как надо, по приглашению, а не над подгоревшей шарлоткой, и Катя смеялась и краснела, и Громов, сидя на краешке маминой кровати, смотрел на них и думал, что в этой маленькой больничной палате сейчас сидят две самые важные для него женщины в этой жизни.

Вечером девятнадцатого, накануне операции, мама попросила его посидеть с ней подольше. Соседки по палате уже спали, в коридоре погасили верхний свет, и только ночник над постом медсестры бросал в приоткрытую дверь жёлтую полоску.

– Ты знаешь, Лёшенька, я совсем не боюсь, – сказала мама тихо, держа его за руку. – Совсем. Я раньше боялась, а теперь нет. Потому что ты ведь будешь рядом. Правда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю