Текст книги "Скорая 1979. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Arden
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Глава 28
Язва
Жаров снял трубку после второго гудка, и голос у него был совсем не сонным, будто он и не ложился.
– «Красная стрела», – сказал Громов без предисловий, прижимая трубку к уху и глядя на ходики тёти Вали. – Сегодня, в двадцать три пятьдесят пять. Зинаида Марковна. Она звонила старику час назад, сказала, что едет домой, туда, где всё началось. Это Ленинград, Сергей Петрович.
В трубке было тихо секунды три, и Громов слышал, как Жаров дышит.
– Еду, – сказал он наконец. – Сейчас подниму Фомина, он живёт рядом с Комсомольской, успеет раньше нас. Вокзальной милиции звонить не буду. Тот, кто у нас в здании звонил Лисовскому, может сидеть где угодно, хоть в линейном отделе. Только свои, Малинин. Только те, кому мы верим. – Пауза. – А ты-то как доберёшься? От Черёмушек до вокзала такси не меньше часа ловить, в такое время их днём с огнём не найдёшь.
– Доберусь, – ответил Громов. – Встречаемся на перроне.
Он нажал на рычаг, не кладя трубку, и набрал номер, который знал теперь лучше собственного: номер диспетчерской подстанции. Ночью там сидела сменщица, пожилая, незнакомая, и Громов, назвавшись, попросил позвать водителя четырнадцатой бригады, Николая Степановича, если он сейчас не на вызове. Ему повезло. Через минуту в трубке раздался знакомый хрипловатый голос.
– Лёха? Ты чего среди ночи? С матерью что?
– С мамой всё хорошо, дядь Коль. Мне нужна твоя машина. С сиреной. Прямо сейчас. Мне надо на Ленинградский вокзал к без двадцати двенадцать, иначе она уедет.
Дядя Коля не спросил, кто «она». Он только сказал в трубку куда-то в сторону: «Тамара Ильинична, Лёха зовёт», и Громов услышал, как на том конце хлопнула дверь.
РАФ подлетел к подъезду через двенадцать минут, с включённой сиреной и синей мигалкой, распугав кошек во дворе и разбудив, наверное, половину дома. Тамара Ильинична сидела на переднем сиденье, прямая, в пальто поверх белого халата, и, когда Громов распахнул заднюю дверь, повернулась к нему через окошко в перегородке.
– Садись, Малинин, – сказала она. – Вызов у нас, считай, на Комсомольскую площадь. Человеку плохо, срочно, а то уедет. – И по её лицу Громов понял, что она всё знает и ни о чём не собирается спрашивать.
* * *
Дядя Коля гнал так, как, наверное, гнал когда-то свою полуторку со снарядами под Курском, вцепившись в руль обеими руками и ругая каждый встречный светофор такими словами, каких Громов от него никогда не слышал. Москва летела за окнами, ночная, предновогодняя, вся в огнях: на площадях уже стояли огромные ёлки, увитые гирляндами разноцветных лампочек, в витринах универмагов висели картонные снежинки и Деды Морозы, а через Садовое кольцо, почти пустое в этот час, тянулись растяжки с надписями «С Новым, 1980 годом!» и олимпийскими кольцами. Редкие машины шарахались к обочине, заслышав сирену, гаишник на перекрёстке у Колхозной площади, вместо того чтобы остановить их, взял под козырёк.
– Это она? – тихо спросила Тамара через окошко, не оборачиваясь. – Зинаида Марковна?
– Она, Тамара Ильинична.
Тамара долго молчала, глядя в лобовое стекло на мелькающие огни.
– Я ей на пятидесятилетие эклеры пекла, – сказала она наконец глухо. – Сама. С заварным кремом. Она тогда меня обняла и сказала, что я ей как сестра. – Она сжала сумку на коленях так, что побелели костяшки. – Ладно. Гони, Николай Степанович.
Громов смотрел на часы на руке Тамары, которая держала запястье так, чтобы ему было видно. Двадцать три двадцать. Двадцать три двадцать пять. Двадцать три тридцать две.
– Успеем, – бросил дядя Коля через плечо, не оборачиваясь. – Я эту дорогу с закрытыми глазами знаю. Я по ней в сорок первом на фронт уезжал, с Ленинградского.
Они вылетели на Комсомольскую площадь в двадцать три тридцать восемь. Три вокзала стояли вокруг неё, как три старинных терема, подсвеченные прожекторами: Ярославский с его сказочной крышей, Казанский с высокой башней и Ленинградский, строгий, с часами на маленькой башенке над входом. Часы показывали без двадцати двенадцать. Дядя Коля, не сбавляя скорости, заложил вираж через трамвайные пути и затормозил прямо у главного входа, у самых ступеней, где стояли милиционер и две бабки с мешками.
– Беги, Лёха! – крикнул он. – Я за тобой!
* * *
На перроне было людно и шумно, как бывает только перед отправлением ночного поезда в другую столицу. «Красная стрела» стояла у платформы длинной ярко-красной лентой вагонов с золотыми полосками и гербами, и из каждой трубы над вагонами поднимался дымок: проводники топили углём титаны, чтобы пассажиры могли пить чай. Пахло углём, морозом и почему-то апельсинами, которые, наверное, везли кому-то к Новому году в авоськах и сетках. Проводницы в тёмно-синих шинелях и меховых шапках стояли у дверей, проверяя билеты, пассажиры, солидные, в пыжиковых шапках и каракулевых воротниках, прощались с провожающими, носильщики катили тележки с чемоданами, а из репродуктора на столбе диктор торжественным голосом объявлял, что до отправления скорого поезда номер два Москва – Ленинград остаётся пятнадцать минут.
Жаров и Фомин уже были здесь. Громов увидел их у середины состава, двух мужчин в тёмных пальто и шапках, которые медленно шли вдоль вагонов, вглядываясь в окна. А впереди них, у шестого вагона, прислонившись плечом к красной стене вагона, стоял широкоплечий бритый парень в кожаной кепке. Кирилл. Он курил и смотрел на перрон тяжёлым, равнодушным взглядом, и Громов понял, кого он охраняет.
Кирилл тоже их увидел. Он отбросил сигарету, выпрямился и шагнул наперерез, загораживая собой дверь вагона, и Громов увидел, как его правая рука скользнула в карман куртки.
И в этот момент из-за спины Громова, из толпы провожающих, неторопливо вышел дядя Коля. В синей форменной куртке водителя скорой, с пластырем на голове, который так до конца и не сняли, и с той самой тяжёлой монтировкой в руке, которой он махал на пустыре у Мосфильмовской. Он не стал кричать и не стал махать. Он просто встал рядом с Громовым, положил монтировку себе на плечо и посмотрел на Кирилла.
– Ты, парень, руку-то из кармана вынь, – сказал он негромко и почти добродушно. – А то я дружков твоих на пустыре в темноте не разглядел, а тут светло. Тебя разгляжу.
Жаров, подойдя, коротко кивнул Громову и шепнул, что проводница шестого вагона узнала по описанию женщину в пуховом платке, четвёртое купе, а в пятом едет мужчина в светлой дублёнке с двумя огромными чемоданами, которые еле затащили в вагон втроём.
Кирилл долго смотрел на дядю Колю, на монтировку, на пластырь, на Жарова и Фомина, которые уже подходили с двух сторон. Потом медленно вынул пустую руку из кармана, сплюнул на перрон, развернулся и ушёл в толпу, не оглядываясь.
* * *
Зинаида Марковна сидела в четвёртом купе шестого вагона, у окна, в тёмном драповом пальто и пуховом оренбургском платке, накинутом на плечи. На столике перед ней стоял стакан чая в железнодорожном подстаканнике с выдавленным на нём спутником, лежал пакетик сушек и раскрытая книга в серой обложке, и Громов, скользнув взглядом, прочитал название: «Блокадная книга», а на верхней полке, над её головой, – большой коричневый чемодан с металлическими уголками. Когда дверь купе отъехала в сторону и на пороге появился Громов, а за ним Жаров и Фомин, она подняла глаза от книги, и на её лице не дрогнул ни один мускул. Цифры над её головой остались такими же ровными: шестьдесят восемь.
– Лёшенька, – сказала она мягко и улыбнулась своей материнской улыбкой. – Пришёл всё-таки. Я так и думала, что Паша скажет. Он ведь добрый, Паша, всегда был добрый, вот и не удержал. – Она аккуратно закрыла книгу, заложив страницу сложенной газетой. – Как мама-то?
– Жива, – ответил Громов. – Сердце бьётся. Со шведским клапаном.
Зинаида Марковна долго смотрела на него, и в её глазах впервые за всё время мелькнуло что-то похожее на удивление.
– Со шведским, – повторила она. – Надо же. Значит, нашёлся всё-таки. Ну и слава богу, Лёшенька. Слава богу.
Она поднялась, спокойно, без суеты, поправила платок на плечах и протянула Фомину руки, сложенные запястьями вместе, так, как, наверное, видела в кино. Фомин посмотрел на эти руки, на её спокойное доброе лицо, и Громов увидел, как у этого грузного, ко всему привыкшего следователя дрогнули губы.
А в соседнем купе, за тонкой перегородкой, вдруг что-то загрохотало, хлопнула дверь, и по коридору вагона, расталкивая пассажиров и проводницу с подносом стаканов, которые со звоном полетели на пол, бросился человек в светлой дублёнке. Эдуард Семёнович. Он бежал к тамбуру, к выходу на перрон с другой стороны, туда, где уже никого не было, и бежал так быстро, как может бежать только смертельно напуганный человек.
Он не добежал, и Громов, бросившийся следом, видел всё от начала до конца. На полпути, у самого купе проводников, он вдруг резко остановился, будто наткнулся на невидимую стену, согнулся пополам, схватился обеими руками за живот и с коротким, страшным, нечеловеческим криком повалился на ковровую дорожку в проходе.
* * *
Громов был рядом с ним через несколько секунд. Эдуард Семёнович лежал на боку, поджав колени к животу, и его холёное, гладко выбритое лицо было серым, как пепел, покрытым крупными каплями холодного пота. Он не кричал больше, он только хрипел сквозь стиснутые зубы и боялся пошевелиться, потому что каждое движение отзывалось болью, которую было видно по его глазам.
Громов положил ладонь ему на живот. Живот был твёрдым, как доска, как деревянная крышка стола, и от лёгкого нажатия Эдуард выгнулся и застонал. Цифры над его головой проваливались вниз: давление падало, пульс частил за сто двадцать. И Система, которая ещё на Ленинских горах, полтора месяца назад, бесстрастно отметила у этого человека начинающуюся язву желудка, теперь вывела красным:
«Прободная язва желудка. Разлитой перитонит. Болевой шок».
Полтора месяца страха, бессонных ночей, стакан, разбитый о стену, «Волга» у чужого подъезда, звонки из управления. Язва, которая тихо грызла его изнутри все эти недели, в эту ночь, на этом перроне, на бегу, прорвалась.
– Вызвать вокзальную скорую? – спросил Жаров, склонившись над ними. – Или в медпункт?
– Нет времени, – ответил Громов, не поднимая головы. – Пока она приедет, пока довезёт, он умрёт. У него в животе дыра, и всё, что было в желудке, сейчас в брюшной полости. Ему нужен хирург в ближайший час, иначе не вытащим. – Он обернулся к проходу, где уже стояла Тамара Ильинична с чемоданчиком в руке. – Тамара Ильинична, носилки из машины. И капельницу ставим прямо здесь, ему нужен объём.
Тамара кивнула, и через три минуты дядя Коля с проводником вагона уже несли по проходу носилки из РАФа. Эдуарда Семёновича переложили на них, осторожно, бережно, и вынесли на перрон, на глазах у десятков пассажиров «Красной стрелы», которые прилипли к окнам и столпились в тамбурах. Тамара на ходу нашла вену и поставила капельницу, а Громов шёл рядом и держал флакон высоко над головой, следя за цифрами. Никаких сильных обезболивающих, только то, что поддержит давление, иначе хирург в приёмном не увидит настоящей картины.
До Склифосовского от Комсомольской площади было меньше трёх километров. Дядя Коля гнал РАФ с сиреной по Садовому, и в салоне Эдуард Семёнович, белый, с мокрым лицом и стиснутыми зубами, вдруг нашёл в темноте руку Громова и вцепился в неё холодными влажными пальцами.
– Зачем, Малинин? – прохрипел он, и Громов едва расслышал его сквозь вой сирены. – Зачем ты… Я ведь тебя… бить посылал… На пустырь… Ты мог бы просто… Оставить…
Громов посмотрел на него сверху вниз, на это серое, перекошенное от боли лицо, которое ещё совсем недавно так самодовольно улыбалось ему с заднего сиденья «Волги» на Ленинских горах.
– Я врач, Эдуард Семёнович, – сказал он просто. – Лежите и не разговаривайте. Скоро будем.
Эдуард Семёнович долго смотрел на него, не мигая, а потом закрыл глаза, и по его щеке, к виску, медленно скатилась капля, которую можно было принять за пот.
В приёмном Склифа дежурный хирург, огромный рыжий мужчина с руками молотобойца, только глянул на Эдуарда, положил руку ему на живот и тут же крикнул, чтобы готовили операционную. Каталку увезли по коридору, и они ждали в приёмном почти час, пока из операционной не вышла медсестра и не сказала, что дыру в желудке ушили, перитонит промыли, и больной, похоже, выкарабкается, если не будет осложнений. Громов вспомнил Ленинские горы, ночь, огни Лужников под обрывом и строчку Системы, которую тогда отметил с холодным интересом, как врач отмечает симптом у пациента: начинающаяся язва желудка. Он тогда подумал, что этот человек смертен и уязвим. Он не думал, что однажды будет держать флакон капельницы над его головой. Громов стоял у дверей приёмного рядом с Тамарой, которая молча смотрела на него, и по её лицу, обычно такому строгому и непроницаемому, было видно, что она им гордится, хотя никогда в жизни этого не скажет.
* * *
Когда они вернулись на вокзал, «Красная стрела» уже давно ушла, точно по расписанию, в двадцать три пятьдесят пять, без двух своих пассажиров, и на опустевших путях, где она стояла, только поблёскивали в свете фонарей заиндевевшие рельсы, уходящие в темноту, на север, в сторону Ленинграда. На опустевшем перроне, в свете фонарей, стоял милицейский «уазик», а рядом с ним Фомин и Жаров, присев на корточки, вскрывали чемоданы, вынесенные из шестого вагона.
В двух огромных чемоданах Эдуарда Семёновича, под рубашками и свитерами, аккуратными рядами, коробка к коробке, лежали ампулы. Тысячи ампул. Импортные сердечные препараты в коробочках с синими надписями, точно такие, как те, что Зинаида Марковна выдала Громову в начале злополучной смены. Противосудорожные, французские, такие же, как у маленького Саши на полке над кроватью. И кордарон, тот самый, за которым Вадим Серебряков обегал весь город для своего отца. Целое состояние, ехавшее в Ленинград, где летом на стадионе имени Кирова будут играть олимпийский футбол и куда съедутся тысячи иностранцев.
– Перед тем как поджечь склад, она вынесла оттуда всё ценное, – сказал Жаров, поднимаясь и отряхивая колени. – Всё, что можно было продать. А журналы и накладные сожгла, чтобы концов не нашли.
Но настоящая находка ждала их в коричневом чемодане с металлическими уголками. Фомин долго перебирал аккуратно сложенные шерстяные кофты, ночные рубашки и вязаные носки, а на самом дне, завёрнутая в чистое полотенце, лежала толстая общая тетрадь в клеёнчатой обложке, исписанная от первой до последней страницы. Фомин раскрыл её под фонарём, и Громов, заглянув через его плечо, увидел ровный, аккуратный, разборчивый почерк. Даты. Названия препаратов. Количество ампул. Суммы в рублях. Фамилии и инициалы. Три года день за днём.
– Своя бухгалтерия, – тихо сказал Фомин, и в его усталом голосе впервые прозвучало что-то похожее на изумление. – Она журналы на складе сожгла, а свою тетрадку с собой повезла. Всё здесь. Каждая ампула. Каждый рубль.
Жаров молча забрал тетрадь, закрыл её и спрятал во внутренний карман пальто, прижав рукой, будто боялся, что она исчезнет. Потом сказал, что Кирилла уже взяли: патрульные Фомина перехватили его на стоянке такси у Казанского вокзала, когда тот пытался уехать на «Волге» хозяина.
* * *
– Лёха, – тихо сказал дядя Коля, подойдя к Громову и тронув его за рукав. – Ты, если она тебя куда позовёт, один не ходи. Слышишь? Я таких, как она, на войне видел. Тихих. Они самые страшные.
Зинаиду Марковну вывели из здания вокзала, где она всё это время сидела в комнате линейного отдела под присмотром Фомина, и повели к «уазику». Она шла спокойно, не торопясь, в своём драповом пальто и оренбургском платке, с прямой спиной, будто шла не в милицейскую машину, а в булочную за сушками. У самой машины она остановилась и обернулась, и свет фонаря упал на её лицо, доброе, спокойное, с аккуратным перманентом под платком.
– Я всё расскажу, – сказала она Жарову ровным голосом, каким говорят о погоде. – Всё, от начала до конца. Про склад, про Пашу, про Эдика, про коньяк. И про Доктора. Особенно про Доктора. – Она помолчала, а потом медленно перевела взгляд с Жарова на Громова, стоявшего чуть поодаль, у РАФа, рядом с Тамарой и дядей Колей. – Только не вам, гражданин подполковник. Ему. Наедине.
Глава 29
Признание
Комната для допросов на Петровке оказалась маленькой и голой, с серыми стенами, выкрашенными до половины масляной краской, и единственным окном под самым потолком, забранным решёткой, через которое падал тусклый декабрьский свет. Посредине стоял стол, привинченный к полу, и два стула по разные его стороны. На столе, рядом с пепельницей и графином, стоял магнитофон «Яуза», громоздкий, в деревянном корпусе, с двумя катушками коричневой плёнки, и от него тянулся к розетке толстый чёрный шнур.
– Она согласилась на запись, – сказал Жаров у двери, понизив голос. – Сама. Сказала: «Пусть пишет, мне скрывать больше нечего». Но говорить будет только с тобой. Мы с Фоминым будем за дверью, и если что, Малинин, если хоть что-то тебе не понравится, просто встань и выйди.
Громов кивнул. Он вспомнил, как дядя Коля на перроне тронул его за рукав и сказал про тихих, которые самые страшные, и почувствовал, как по спине пробежал холодок. Потом открыл дверь и вошёл.
Зинаида Марковна сидела за столом прямо, сложив руки на коленях, в том же тёмном драповом пальто и с тем же оренбургским платком на плечах, в которых её сняли с «Красной стрелы». Ночь в камере не оставила на ней никаких следов: перманент был аккуратен, лицо спокойно, и только под глазами залегли едва заметные тени. Когда Громов сел напротив и нажал клавишу на магнитофоне, отчего катушки медленно поползли, наматывая плёнку, она посмотрела на него долгим внимательным взглядом и улыбнулась, совсем как раньше, по-матерински.
– Здравствуй, Лёшенька, – сказала она. – Как мама?
– Хорошо, – ответил Громов. – Пока в реанимации, но профессор говорит, что через несколько дней переведут в палату.
– Вот и хорошо, – кивнула Зинаида Марковна. – Вот и слава богу. – Она помолчала, разглядывая его, как разглядывают человека, которого давно знают и вдруг перестали узнавать. – Я тебе всё расскажу, как обещала. Только сначала ты мне скажи одну вещь. Правду скажи.
– Какую?
– Кто ты? – спросила она тихо, и в её голосе не было ни угрозы, ни насмешки, только какое-то спокойное, почти научное любопытство. – Ты ведь не он, Лёшенька. Я три года смотрела на Лёшку Малинина каждый день. Я знала, как он ходит, как говорит, как врёт, как пьёт, как трясутся у него руки по утрам. Я знала про него всё. А ты другой. Ты ходишь иначе, говоришь иначе, смотришь иначе. Ты знаешь то, чего он никогда не знал и знать не мог. – Она чуть наклонилась вперёд. – Кто ты?
Громов смотрел на неё и слышал, как тихо шуршит плёнка в магнитофоне. Он мог бы сказать правду, и никто бы ему не поверил, а запись осталась бы в деле навсегда. Он мог бы солгать, и она бы поняла, что он лжёт. Он выбрал третье.
– Я врач, Зинаида Марковна, – сказал он. – Это всё, что важно.
Она долго смотрела на него, не мигая, и цифры над её головой, ровные, как всегда, шестьдесят восемь, впервые за всё время чуть дрогнули. Потом она медленно кивнула, будто этот ответ её устроил, будто она его и ожидала.
– Врач, – повторила она. – Ну что ж. Значит, врач.
* * *
Она рассказывала долго, почти два часа, и за всё это время ни разу не повысила голос, не заплакала и не попросила воды. Говорила ровно и обстоятельно, как читают накладную при приёмке товара, с датами, цифрами и фамилиями, и Громов слушал её и думал о том, что за тридцать лет в медицине не встречал человека, который говорил бы о смерти так спокойно.
Схема существовала три года, с тех пор как она стала заведовать складом. Импортные препараты, которые поступали на подстанцию для тяжёлых больных, она выдавала фельдшерам по требованиям, а фельдшеры списывали их в картах вызовов, будто ввели старикам-сердечникам, и отдавали ей. Кроме Лёшки, на неё работали ещё двое, на других подстанциях, и она назвала их фамилии. Товар забирал Эдуард Семёнович и продавал людям, готовым платить за жизнь своих близких. Ревизор из горздрава, Лапин, тот самый лысоватый мужчина с портфелем, получал свою долю и закрывал глаза на всё, что видел в журналах.
– А Лёшка в октябре захотел выйти, – сказала она, и голос её не изменился ни на тон. – Испугался, наверное, или совесть проснулась, бывает и у таких. Пришёл ко мне и сказал, что больше не будет, а если я не отстану, он всё расскажет. Кому, интересно? Кнышеву? – Она чуть заметно усмехнулась. – Но я поняла, что он расскажет. Пьяный, болтливый, обиженный. Рано или поздно расскажет. И тогда всё рухнет. И Пашин Сашенька останется без лекарства.
Метиловый спирт стоял у неё на складе в большой бутыли, для протирки приборов и технических нужд. Она купила в гастрономе бутылку армянского коньяка, три звёздочки, отлила треть, долила метанолом, закупорила и двадцать четвёртого октября отдала Лёшке. Сказала, что это от Эдика, за хорошую работу. Лёшка от подарков никогда не отказывался.
– Я думала, он выпьет всю бутылку, – сказала она. – Он ведь всегда всё выпивал до дна. И никто бы не удивился. Пьяница отравился палёным коньяком, такое каждую неделю в газетах пишут. А он выпил треть, оставил бутылку в шкафчике и пришёл на смену. Я, когда увидела его у себя на складе в тот вечер, со спиртом, бледного, с плохими глазами, сразу всё поняла. И подумала: ничего, до утра не доживёт. А утром он понёс Кнышеву объяснительную.
Ночью, в четвёртом часу, она вернулась на подстанцию со своим ключом от склада, чтобы забрать бутылку из шкафчика, пока её не нашли, и сунуть в куртку записку «Молчи». На всякий случай. Когда выходила из склада, увидела у задней двери Вадима Серебрякова, который пришёл за отцовским лекарством, как ему велел Эдик. Он её тоже видел. Свет в окне склада, открытая дверь, её силуэт.
– Мальчишка был трус, – сказала она. – Я знала, что он будет молчать, пока ему страшно. А потом ты его разговорил, Лёшенька. И он стал опасен.
Отцовский гараж Серебряковых в кооперативе у Окружной она знала от Эдика: тот однажды хвастался, что у него на крючке сын партийного работника с собственным гаражом. Туда она и отнесла в воскресенье бутылку, с запиской «Вадик, держись. Свои».
Долг Лёшки она выкупила у Эдика целиком, через знакомую, чтобы держать нового, непонятного Малинина на поводке. Морфий подложила сама, ночью, своим ключом, в перчатках, пока он был на вызове на Чистых прудах. Коробку с наркотиками для его бригады пересобрала днём, вынув три ампулы и аккуратно запечатав пломбу заново. Анонимный звонок тёте Вале про морфий сделал по её просьбе один знакомый, которого она назвала. Пашу заставляла делать остальное, держа на поводке лекарством для внука. Склад сожгла сама, вынеся всё ценное, а журналы облив спиртом.
Она рассказала всё. Каждую дату, каждую ампулу, каждую бутылку. И когда кончила, в комнате долго было тихо, только шуршала плёнка в магнитофоне.
* * *
– А Доктор? – спросил Громов.
Зинаида Марковна чуть откинулась на спинку стула и впервые за два часа отвела от него взгляд, посмотрела на зарешёченное окно под потолком.
– Доктор, – повторила она. – Я его ни разу не видела, Лёшенька. Ни разу за три года. Голос только, по телефону. Мужской, немолодой, очень вежливый, очень культурный, будто профессор с кафедры. Звонил всегда сам и всегда с разных телефонов, я проверяла. Я никогда ему не звонила, у меня даже номера нет. Он появился, когда я только стала заведовать складом, сам позвонил, сам предложил. Сказал, что знает, через что я прошла в блокаду, и что знает, как сделать так, чтобы лекарства шли туда, где они нужнее. Это его слова. Не мои.
Это Доктор, рассказывала она, всегда знал, когда будет проверка, и предупреждал заранее. Это Доктор позвонил профессору Рябинину и сказал про политическую неграмотность. Это Доктор устроил, чтобы майора Жарова перевели в управление, подальше от дела. Это Доктор через кого-то на Петровке узнал про план с мечеными ампулами и сообщил Эдику. И выписку из института Бакулева про мамин клапан ей принёс курьер от Доктора, ещё до того, как её отправили лечащему врачу. А в Ленинграде, на Васильевском, её ждал человек, которого прислал Доктор, чтобы спрятать её и товар.
– Его имя? – спросил Громов.
– Не знаю, – ответила она, и он видел по цифрам, что она не лжёт. – Клянусь, не знаю. Только Доктор. Он сам себя так называл.
Она помолчала, глядя на него, и вдруг заговорила совсем другим голосом, тихим и задумчивым, будто вспомнила что-то, что не давало ей покоя.
– Знаешь, что самое странное, Лёшенька? – сказала она медленно. – В октябре, на следующий день после того коньяка, двадцать шестого, когда ещё никто ничего не замечал, ещё до бабки на Арбате, Доктор позвонил мне. Сам. Ночью. И сказал одну вещь, которую я тогда не поняла. Он сказал: «Малинин теперь другой. Он не тот, кем был. Не трогай его больше, Зинаида Марковна, он мне интересен». – Она посмотрела на Громова в упор. – Я не послушалась. Я думала, он что-то путает. А он, выходит, знал. Знал раньше меня, раньше всех, на следующий же день. Откуда он мог знать, Лёшенька? Ты мне не скажешь?
Громов сидел неподвижно и чувствовал, как холод медленно поднимается от кончиков пальцев к самому сердцу. Над столом тихо шуршала плёнка. На следующий день после того, как он очнулся в кабинете Кнышева. Когда он только-только выбрался из гаража, где всю ночь отмерял глотки водки по «Победе» дяди Коли, и в первый раз ехал к маме, не зная даже её лица. Ещё до бабки на Арбате, ещё до шведа, ещё до того, как кто-то вообще мог что-то заметить.
– Не скажу, Зинаида Марковна, – ответил он хрипло. – Потому что не знаю.
Она кивнула, будто именно этого и ждала, и снова сложила руки на коленях.
– Вот и я не знаю, – сказала она. – А он знает. Он вообще всё знает, Лёшенька. Ты уж поберегись.
Когда её увели, Жаров вошёл в комнату, выключил магнитофон и долго стоял над ним, глядя на остановившиеся катушки. Фомин, вошедший следом, тяжело опустился на стул, где только что сидела Зинаида Марковна, и сказал глухо, ни к кому не обращаясь, что за двадцать лет в угрозыске не слышал, чтобы человек два часа подряд рассказывал о трёх попытках убийства, ни одна из которых, к счастью, не удалась, и ни разу не сбился с голоса.
– Малинин, – сказал Жаров, не поднимая головы от магнитофона. – Это вот её последнее. Про Доктора. «Малинин теперь другой, он не тот, кем был». Что это значит?
Громов помолчал.
– Наверное, что я пить бросил, Сергей Петрович, – ответил он. – Курить бросил. Работать начал. Людей лечить. Со стороны, наверное, похоже, будто подменили.
Жаров поднял голову и посмотрел на него долгим, внимательным взглядом, тем самым, каким смотрел в первый день в комнате милиции на Киевском вокзале, когда сказал «ты врёшь, Малинин, но не во всём». Потом медленно кивнул.
– Ладно, – сказал он. – Твоё дело. Я в чужие тайны не лезу, если они не воруют и не убивают. – Он вынул из магнитофона катушку, аккуратно уложил её в картонную коробку и сунул под мышку. – Но если этот Доктор когда-нибудь к тебе подойдёт, ты мне сразу скажешь. Обещаешь?
– Обещаю, – сказал Громов.
* * *
Следующая неделя пролетела так быстро, что Громов потом не мог вспомнить, в каком порядке всё происходило.
Двадцать третьего его позвали в Склиф. Эдуард Семёнович лежал в хирургической палате, бледный, похудевший, с трубкой в носу, под капельницей, и, увидев Громова в дверях, долго молчал, а потом попросил медсестру выйти. Он говорил тихо, с трудом, но говорил много: про Зинаиду, про ревизора, про двух фельдшеров с других подстанций, про Кирилла, про покупателей. Фомин, который стоял у двери с блокнотом, исписал его до последней страницы.
– Ты мне жизнь спас, Малинин, – сказал Эдуард Семёнович, когда Фомин ушёл. – Мне, который тебя бить посылал. Я всю ночь лежал и думал, почему. И не понял. – Он помолчал. – Я тебе ничего дать не могу. Денег у меня теперь не будет, свободы тоже. Так хоть правду отдам. Больше у меня ничего нет.
Двадцать четвёртого ревизора Лапина арестовали прямо в его кабинете в горздраве, при сослуживцах, и вывели под руки, а он всё оглядывался и повторял, что это недоразумение.
Двадцать пятого Кнышева сняли с должности заведующего подстанцией. Он ушёл тихо, ни с кем не попрощавшись, унося в портфеле свои бумаги и портрет Брежнева, который почему-то решил забрать с собой. А исполняющей обязанности заведующей назначили Тамару Ильиничну, и первое, что она сделала, сев за стол Кнышева, – сняла трубку и позвонила на подстанцию в Медведково, чтобы Ковалёву Екатерину Андреевну с завтрашнего дня вернули на прежнее место работы. Катя пришла на свою подстанцию двадцать шестого, в синем пальто и белом берете, и все медсёстры, водители и санитарки встретили её у дверей диспетчерской, а дядя Коля подарил ей шоколадку «Алёнка».
Вадим Серебряков дал показания и двадцать седьмого вышел на работу. Он похудел, на нём не было ни импортных ботинок, ни одеколона «Консул», и он больше не крутил на пальце ключи с брелоком. В первый же день, при всех, в комнате отдыха, он подошёл к Громову и смущённо, глядя в пол, попросил помочь ему готовиться в мединститут летом, по химии и биологии. И добавил, что Катя тоже готовится, и что они могли бы заниматься втроём. Громов согласился, и Вадим покраснел, как мальчишка.
Фомин сказал, что Пал Семёнычу за явку с повинной и помощь следствию, учитывая возраст, ветеранские медали и больного внука, скорее всего дадут условный срок. А Саша, по словам Жарова, ходит в школу, и приступов у него нет уже месяц.
Полковник Николай Фёдорович не появился, но двадцать восьмого его заместитель, молчаливый человек в сером костюме, привёз Громову в больницу маленький запечатанный конверт. Внутри была записка, три слова, написанные неровным почерком больного человека: «Выздоравливаю. Спасибо. Н. Ф.».
А маму в тот же день, двадцать восьмого, перевели из реанимации в обычную палату. Профессор Рябинин пришёл туда сам, долго слушал её сердце и тихий металлический щелчок шведского клапана, а потом выпрямился, посмотрел на Громова и сказал, что тридцатого выпишет её домой, к Новому году, и что подпишет выписку лично.
Только Жаров, когда они встретились двадцать девятого в пирожковой на Сретенке, развёл руками. Ниточка к Доктору оборвалась. Ленинградского человека с Васильевского острова ищут, но квартира, которую назвала Зинаида Марковна, оказалась пустой, хозяин съехал за день до их приезда. Звонки Доктора шли из уличных автоматов по всей Москве. В горздраве все, кого Жаров осторожно расспросил, делали вид, что не понимают, о ком речь, и смотрели на него так, будто он спрашивал о привидении.




























