Текст книги "Шеф с системой. Пятый вкус (СИ)"
Автор книги: Afael
Жанры:
Бытовое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Она осеклась, потому что ей не хватило слов описать то, что он делал.
Жан-Батист рубил грибы снова и снова, превращая их в однородную пасту. Удары ножа слились в единую барабанную дробь.
Лук – следом с той же скоростью и точностью. Кольца, полукольца, мелкий кубик – он переключался между нарезками без малейшей паузы.
На соседнем столе Гришка тоже начал работать. Жан-Батист слышал краем уха – тихий стук ножичка, плеск воды, бормотание себе под нос. Мальчишка что-то варил в маленьком горшке и помешивал деревянной ложкой. Будто сидел у бабушки на кухне, а не на арене.
Жан-Батист не смотрел в его сторону. Мальчишка был фоном. Существовали только доска, нож и продукты.
Он поставил на огонь медный сотейник и бросил кусок масла. Оно зашипело, запенилось, и горячий сливочный запах поплыл над помостом. На трибунах сглотнули.
В растопленное масло полетел лук. Шипение стало громче, из сотейника поднялся парок. Жан-Батист мешал деревянной лопаткой, считая секунды. Лук должен стать прозрачным – не подрумяниться, а только отдать сок. Семнадцать секунд и ни одной больше.
На восемнадцатой он высыпал туда грибную пасту. Сотейник взорвался шипением, облако пара поднялось до лица, и по арене прокатилась волна запаха, от которой нижние ряды одновременно подались вперёд.
– Грибы! – крикнула Наташка. – Он бросил грибы в масло, и вы чувствуете⁈ Я в десяти шагах, и у меня кружится голова!
Грибная масса шипела, темнела и густела. Жан-Батист мешал, а под его лопаткой бесформенная каша превращалась в нечто плотное и однородное, с таким мощным ароматом, что даже Демидов за судейским столом приподнял голову.
Потом Жан-Батист сделал то, чего не ждал никто.
Он взял яйцо, подбросил в воздух и одним точным ударом ножа рассёк скорлупу пополам. Белок с желтком скользнули в миску. Второе яйцо – снова бросок и безупречный удар.
Трибуны молчали заворожённо. Люди видели что-то за пределами своего понимания и не могли отвести глаз.
Наташа пыталась описать происходящее, но её слова не поспевали за его руками.
– Он разбивает яйца ножом! В воздухе! Ни одной капли мимо! Как⁈
Жан-Батист поставил на огонь второй сотейник с толстым дном. Тонкой струйкой влил взбитые яйца, одной рукой помешивая, другой контролируя наклон миски. Яичная масса ложилась нежными слоями, и он покачивал сотейник, заставляя её течь и собираться, но не схватываться. Он держал продукт на той единственной грани, где яйцо перестаёт быть сырым, но ещё не стало варёным.
Снял с огня. Поставил. Снял. Поставил. Каждый раз – на долю мгновения, управляя температурой.
Бросил быстрый взгляд на Гришку. Мальчишка стоял на табуретке и смотрел не на свой горшок, а на него. В этих детских серьёзных глазах Жан-Батист увидел то, от чего его внутренний огонь на секунду притух.
Он увидел восхищение мальчишки, который видит, как мастер делает невозможное, и думает – вот бы мне так научиться.
Жан-Батист отвернулся и стиснул зубы.
Он добавил в сотейник ложку грибной пасты и немного сливок. Помешал. Попробовал кончиком ложки. Кивнул и продолжил. Его тонкие изуродованные шрамами пальцы двигались над огнём с пугающей грацией, которой нельзя научиться ни в одной школе.
Её можно только выстрадать.
– Я не знаю, что он делает, – тихо сказала Наташка в рупор, и голос её прозвучал непривычно серьёзно. – Никогда раньше такого не видела.
Жан-Батист слышал только шипение масла и стук собственного сердца.
Симфония началась.
Глава 19
Гриша
Шум арены звучал как море в ракушке.
Макар однажды принёс ему откуда-то витую раковину и велел прижать к уху. Там шумело точно так же. Спокойно шумело, гулко и совершенно без злости. Гришка тогда полвечера просидел с ракушкой, пока Варя не отобрала. Сейчас он решил: пусть трибуны будут ракушкой. Так не страшно.
Он стоял на своей табуретке и разглядывал свои миски, ножик, ложку и венчик. Все они сделаны по его руке. Дядька Сидор делал и три раза переделывал. Яйца лежали на полотенце ровным рядком, как воробьи на заборе. Одно он отложил – оно булькало внутри, когда крутишь. Булькает – значит старое. Старое яйцо обманывает: снаружи такое же, а внутри уже плохое.
Слева, у края помоста, стоял Сашка.
Гришка не смотрел на него прямо, потому что нельзя. У него работа. Но он его чувствовал, словно печку в углу комнаты. Сашка был большой, тёплый и он никуда не денется. Когда Сашка рядом, можно хоть в драконье логово. Папка же рядом.
Слово выскочило само, и Гришка испугался привычным маленьким испугом. Вслух он бы это никогда не сказал. Вслух скажешь – а вдруг Сашка нахмурится? Вдруг не хочет быть папкой, у него вон какие дела, целый город кормит. Да и пацаны засмеют, скажут – нюня. Поэтому вслух он Александр Владимирыч.
А в голове – папка. В голове можно.
Папка сказал – сделай красиво. Значит, сделаем так, чтоб у всех животы запели.
Напротив работал грустный дядя.
Гришка посмотрел на него снизу вверх со всей своей честностью. Дядя был красивый, как нарисованный. Кружева на нем были и блестящие пуговицы. Нож в руке так и сверкал. Руки у него летали быстрее, чем Тимкины, а быстрее Тимкиных Гришка рук не видел никогда. Грибы под его ножом исчезали, словно их мыши съели.
Только дядя дрался с этими грибами. По-настоящему дрался, как с врагами. Бил их ножом, давил лопаткой, хмурился так, что брови сходились в одну сердитую гусеницу. Грише стало его жалко.
Сашка говорит: будешь злиться на еду – она станет кусачей. Еда всё чувствует. Это даже малыши в Слободке знают, а большой заморский дядя – не знает. Кто-то ему, наверное, не рассказал. Так бывает: вырастешь, а самого главного тебе никто не рассказал, и ходишь потом сердитый.
– Гриша!
Он обернулся. К его столу шла Наташка с рупором, и щёки у неё горели. Она уже не была испуганной, как утром за трибунами. Глаза у неё блестели, как у Тимки перед дракой.
Она сначала сунулась к грустному дяде – Гришка видел. Подошла, спросила что-то звонкое, в рупор, для всех. Дядя даже головы не повернул. Стоял над своим сотейником, как над пропастью, и молчал. Наташка спросила ещё раз уже тише. Дядя молчал. Трибуны загудели нехорошим гулом. Тогда Наташка развернулась на каблуке.
И пошла к табуретке.
– Гриша! – она встала, а рупор держала так, чтоб слышала вся арена. – Маэстро у нас неразговорчивый, а ты мне скажи – что готовить будешь? Весь город хочет знать!
Гришка подумал. Врать нельзя, секрет выдавать тоже нельзя. Он наклонился к рупору и сказал честно:
– Яйцо.
Трибуны грохнули смехом. Три яруса, сверху донизу засмеялись так будто гора расхохоталась. Гришка не понял, что смешного, но на всякий случай уточнил:
– Ну а чего. Этап же про яйцо. Чего ещё-то готовить.
Гора расхохоталась ещё громче. Где-то внизу кто-то стучал кружкой по перилам. Наташка вытерла глаза и подняла рупор:
– Слышали⁈ Логика железная! От себя добавлю, дорогие гости: я пробовала, что этот парень делает с яйцом. Этот повар, между прочим, вот такого роста, – она показала ладонью, – а яйца варит лучше вашей бабушки. Не верите – у судей потом спросите!
Гришка переждал шум и потрогал бок горшка с водой. Тёплая пошла. Скоро.
Он мимолётно глянул на Сашку. Сашка стоял у помоста и смотрел со спокойствием. Не волновался. Раз папка не волнуется – значит, всё идёт правильно.
Гриша поправил колпачок и взял первое яйцо.
Вода в горшке просыпалась.
Сначала со дна поднялись крохотные пузырьки, мелкие, как бисер на Варином сарафане. Сашка учил: это вода шепчет. Потом пузырьки выросли до горошины – вода заговорила. А если упустить её дальше, она забурлит во всё горло и начнёт кричать. Кричащая вода для яиц не годится. Она швыряет их о стенки, бьёт скорлупу, рвёт белок. Нужна та, что разговаривает.
Гриша наклонился над горшком и послушал. Разговаривает.
Он брал яйца по одному, укладывал в большую ложку и бережно спускал на дно, как Петька спускал кораблики в весеннюю лужу – чтоб не перевернулись. Шесть яиц легли рядком. Седьмое, запасное, осталось на полотенце. Сашка говорит: у хорошего повара всегда есть запасное яйцо. На всякий случай. Случаи – они хитрые.
Теперь самое главное.
Гриша закрыл глаза и положил ладошку себе на грудь, под китель. Там стучало. Часов он не знал, да и не нужны они ему. Папка сказал: твоё сердце – самые точные часы на свете, только его надо сперва успокоить. Волнуется сердце – врёт. Спокойное – считает лучше любых часов.
Он сделал три медленных вдоха, как учили. Море в ракушке отодвинулось куда-то далеко. Остался горшок, тепло от огня и стук под ладошкой.
Раз. Два. Три. Четыре.
– Гриша! – Наташкин голос подплыл сбоку вместе с запахом её духов. – А расскажи нам, что ты сейчас…
Гришка, не открывая глаз, поднял палец.
– Тихо, – сказал он. – Я считаю.
Секунду было слышно только, как шипит масло у грустного дяди. Потом Наташка поднесла рупор к губам и зашептала – громким сценическим шёпотом, на всю арену:
– Дорогие гости… тише… Повар считает.
И арена стихла.
Гришка этого не видел, у него глаза были закрыты. Он не видел, как замолкают ряд за рядом три яруса, как мальчишки прижимают ладони ко ртам, а Демидов за судейским столом подаётся вперёд всем своим купеческим весом. Сотни людей сидели не дыша, чтобы не сбить со счёта маленького человека на табуретке. Заморский судья Лоран медленно поднял бровь – у себя дома он видел водяные часы, песочные часы, механизмы разные. Мальчика, который меряет время собственным сердцем, он не видел никогда.
Сорок один. Сорок два.
Сердце стучало ровно. Молодец, сердце.
Где-то на двухсотом ударе по носу поползла щекотка – захотелось чихнуть. Гришка строго подумал носу: потом. Нос послушался. На трёхсотом заболели ноги, табуретка – она только с виду удобная. Он переступил тихонько, не сбиваясь. Тело отдельно, счёт отдельно.
Триста двадцать восемь. Триста двадцать девять. Триста тридцать.
Всё.
Гришка открыл глаза, и яркий, шумный, пахнущий дымом мир вернулся. Он, одно за другим, быстро-быстро, выловил яйца ложкой и переложил в миску с колотым льдом. Лёд затрещал. Над миской поднялся тонкий парок.
– Что он делает⁈ – Наташка уже не шептала. – Из кипятка – сразу в лёд! Зачем⁈
– Чтоб не переварились, – охотно объяснил Гриша в рупор. – Они же горячие, они внутри сами себя варят. А лёд им говорит всё, хватит. – Он подумал и добавил: – Это как Саша нас из бани в сугроб кидал.
Трибуны грохнули. Наташка согнулась пополам, рупор у неё ходил ходуном. Даже Демидов за судейским столом крякнул в бороду.
А Гришка уже не слушал. Начиналось самое страшное.
Он достал первое яйцо из льда и взял его двумя руками, как птенца. Внутри скорлупы оно было готово ровно настолько, насколько надо. Белок только схватился, став нежным и дрожащим, а желток остался жидким золотом. Одно неверное движение – и всё. Порвёшь белок – золото вытечет, останется тебе рваная тряпочка вместо чуда.
Гришка тихонько стукнул яйцом о стол. Скорлупа хрустнула паутинкой.
Дальше работали только пальцы. Он поддел ноготком первый кусочек, нашёл под скорлупой тонкую плёночку – она главная, за неё и тянем. Плёночка пошла, потянула за собой скорлупу. Подушечки пальцев чувствовали каждую трещинку и бугорок. Пальцы у Гришки были маленькие, мягкие, они умели держать крепко, но без силы.
Яйцо дрожало в ладошке как живое.
Он покосился на грустного дядю. Тот стоял над своим сотейником, мешал что-то сливочное, красивое – а руки у него чуть-чуть подрагивали. Дядя сердился, поэтому руки врали ему, как врёт неспокойное сердце. Гришка вздохнул. Такими жёсткими сердитыми пальцами это яйцо не почистить.
Последний лоскуток скорлупы отошёл, и на ладошке осталось голое яйцо. Оно вздрагивало от каждого движения, как щека спящего Сёмки, если её потрогать.
– Я не… – Наташка поднесла рупор и осеклась. – Дорогие гости, он его почистил. Оно же всмятку. Оно же жидкое внутри. Он его почистил, и оно целое!
Гриша бережно положил яйцо на чистое полотенце и потянулся за вторым.
Осталось пять.
* * *
Шесть голых яиц лежали на полотенце, как шесть маленьких лун.
Гришка вытер ладошки и достал из своего ящика мешочек. В мешочке были сухари – не простые, а из того самого чёрного хлеба. Папка печёт его в большой печи. Он получается чёрный, ржаной, с тмином. Когда горбушку отрезаешь тёплой, она хрустит на весь трактир. Эти сухари Гриша сушил сам, переворачивал каждое утро.
Он высыпал их в ступку. Сверху добавил щепоть сушёных грибов. Взял пестик и начал тереть.
Ступка захрустела. Из неё пополз запах – сначала тихонько, потом смелее. Гришка тёр и улыбался сам себе.
– Та-ак, – Наташа нависла над столом вместе с рупором. – А что это у нас? Чем это пахнет, признавайся!
– Сухари, – сказал Гриша. – Из папк… – он запнулся на полуслове, испугался и быстро поправился: – Из нашего хлеба, который Александр Владимирыч печёт. И грибы лесные.
– Слышали, дорогие гости⁈ Никаких заморских хитростей – чёрный хлеб и наши грибы! – Наташка втянула носом воздух над ступкой и закатила глаза. – Я вам сейчас завидую, первые ряды. До вас уже доносится, а мне тут стоять и работать!
Первые ряды засмеялись и дружно зашмыгали носами.
Гришка тем временем выставил три миски в ряд. В первую насыпал муки. Во вторую разбил запасное яйцо и разболтал венчиком. В третью пересыпал своё лесное золото из ступки. Сашка называл это «панировочная станция», но по-настоящему Грига называл это проще – сухая шубка, мокрая шубка, вкусная шубка. Перепутаешь порядок – ничего не прилипнет.
Теперь зверь.
Гриша поставил на огонь котелок с маслом и стал ждать. Масло сперва лежало тихое, гладкое, как пруд. Потом по нему пошли первые морщинки. Потом со дна поднялся пузырёк, другой – масло начинало злиться. Его нельзя упустить, как воду. Перезлится – почернеет, задымит, станет горьким. Гриша отломил крошку сухаря и бросил в котелок.
Крошка заплясала. Вокруг неё вскипело рыжее весёлое кольцо.
– Готов, – сказал Гришка котелку. – Только не кусайся.
Он взял первое яйцо кончиками пальцев. Обвалял в муке со всех сторон – яйцо стало матовым, как зимнее окошко. Окунул в разболтанное яйцо. Переложил в сухари и засыпал сверху, прижал ладошкой – чуть-чуть, только чтоб шубка села. Внутри ладони оно всё ещё дрожало.
Самое страшное – отдать его зверю.
Гришка положил яйцо на большую ложку, поднёс к котелку и опустил в масло. Масло вскинулось, зашипело, обняло шарик рыжими пузырями. Гришка считал. Тут счёт короткий, до тридцати, – шубке надо только зазолотеть, а нутро трогать нельзя.
Запах ударил вверх.
Жареный хлеб. Дым. Грибы. Запах был простой и горячий – он не спрашивал разрешения, а пошёл гулять по арене, перебивая тонкие сливочные ароматы с соседнего стола, и Гришка увидел, как нижние ряды разом подняли головы, будто их позвали по имени.
– Дорогие гости… – Наташкин голос стал глубоким и каким-то голодным. – Я не знаю, как это описать. Пахнет… пахнет так, как в детстве из бабушкиной печи. Когда с мороза прибежал, а тебе горбушку горячую, с хрустом…
На трибунах кто-то громко сглотнул. Соседи засмеялись, но как-то неуверенно, потому что сглотнуть хотелось всем.
Двадцать девять. Тридцать.
Гришка выловил шарик. Тот вышел из масла золотой, в крапинку, с грибными тёмными точками по румяной корке. На полотенце с него сошёл лишний жир, и шарик остался лежать, а внутри, под коркой, под тонким белком, ждало жидкое золото. Гришка знал это точно, потому что сердце его не обманывало никогда.
– Один готов! – объявил он арене и взял второе яйцо. – Ещё пять.
– Вы это видите⁈ – Наташа уже почти кричала. – Яйцо всмятку, но в хрустящей корке! Да как это вообще возможно⁈
– Возможно, – солидно ответил Гришка, обваливая второе яйцо в муке. – Если считать хорошо.
У соседнего стола грустный дядя поднял голову. Гриша поймал его острый взгляд. Дядя смотрел не на Гришку. Он смотрел на золотой шарик на полотенце, и ноздри у него раздувались – запах дошёл и до него тоже. Лицо у дяди было сложное. Так Сёмка смотрит на чужую игрушку, когда очень хочется, а попросить гордость не велит.
Гришке опять стало его жалко. Он подумал и решил, что оставит дяде попробовать. Дяде надо. У него вон какое лицо голодное, хоть он и в кружевах.
Второй шарик ушёл к зверю. Масло обняло его и запело.
Вскоре шесть золотых шариков остывали на полотенце, и Гриша выбрал из них три лучших.
Это было трудно, потому что все шесть были хорошие, но папка учил: судьям несут не хорошее, а самое лучшее. Гришка наклонялся над каждым, разглядывал корку, крапинки, румяный бок. Один шарик был чуть темнее с одного бока – отложил. Второй чуть кривенький – отложил. Осталось три, круглых, ровных, в грибную точечку, как пёрышко рябчика.
Тарелки он взял простые, белые. На каждую положил золотой шарик. Рядом – щепотка крупной соли, которую дядя Щука привозит из порта. Сверху – два пёрышка зелёного лука, крест накрест.
Всё.
Гриша оглядел тарелки и засомневался. Пусто как-то. У грустного дяди вон – он скосил глаза на соседний стол – целая картина на тарелке. Жёлтый крем лежал волнами, как песок на отмели, сверху что-то нежное, воздушное, листики стоят торчком, капельки тёмного соуса по кругу. Красиво. В книжке у Вари была такая картинка – дворец и сад, и всё там было вот так же ровно и нарядно.
Только от дядиной картины не пахло домом. От неё пахло дорого. А это разные вещи: Гриша ел один раз дорого – вкусно было, спору нет, но живот не пел. Живот поёт от другого.
Он посмотрел на свой шарик. Корка, соль, лук. Если добавить что-то ещё – будет уже не честно, будет наряженное. Папка говорит: когда блюдо готово, ему ничего не должно быть нужно.
– Готово, – сказал Гришка.
– Слышали⁈ – Наташа взмахнула рупором над ареной. – Шестилетний повар Слободки закончил! Три тарелки отправляются к судьям!
Гришка слез с табуретки. Поставил три тарелки на маленький деревянный поднос – Сидор и его делал, с бортиками, чтоб не съезжало. Поднял. Поднос был тяжёлый, но терпимо. Хуже другое: идти до судейского стола было далеко. Аж через весь помост, а доски кое-где торчали краешками. Споткнёшься – и всё. Конец всему.
Он пошёл медленно.
Арена смолкла сама, без Наташки. Сотни людей смотрели, как маленькая фигурка в белом кителе несёт поднос через огромный пустой помост. Шаг. Ещё шаг. Гришка глядел под ноги, на доски, и держал поднос обеими руками, прижав локти, как учили.
На середине пути он на секундочку поднял глаза, чтобы папку найти.
Сашка стоял там же, у края помоста. Он смотрел на Гришу, и лицо у него было спокойное, а глаза – нет. Глаза у него были такие, что у Гришки внутри стало горячо, до самых пяток. Сашка ему кивнул.
Ну всё, папка. Теперь пусть пробуют.
Последние шаги дались легко. Гриша дошёл до судейского стола, поднялся на приступочку – её поставили заранее, он сам утром проверял – и поставил перед каждым судьёй тарелку. Перед Патриархом. Перед Демидовым. Перед заморским дядей Лораном.
– Вот, – сказал он. – Только вы сразу режьте, пока хрустит. Корочка ждать не любит.
Феофан посмотрел на шарик, потом на Гришу. Глаза у Патриарха были старые, в морщинках, и в этих морщинках пряталась улыбка.
– Уверен в том, что все хорошо, чадо?
– Уверен, – кивнул Гришка. – Я сердцем считал. Оно у меня не врёт.
Феофан помолчал. Затем привычным жестом перекрестил тарелку.
Демидов наклонился над своей тарелкой и понюхал. Борода у него зашевелилась.
– Ишь ты, – пробурчал он. – Лесом пахнет. Я в таком лесу мальцом грибы драл.
– Мы тоже там драли! – обрадовался Гришка. – Ну, не там, наверное. Но в похожем.
А Лоран не сказал ничего. Он сидел прямой, как новая ложка, и смотрел на золотой шарик внимательным взглядом. Потом взял нож. Повернул его в пальцах. Лицо у заморского судьи было закрытое, как ставни на ночь, и Гришка не понял – нравится ему запах или нет.
– Внутри золото, – на всякий случай предупредил Гриша. – Вы аккуратно, не пролейте.
По трибунам прокатился смешок и тут же стих, будто его прихлопнули. Все смотрели на нож.
У соседнего стола перестало шипеть.
Гришка оглянулся. Грустный дядя стоял неподвижно, с лопаткой в опущенной руке, и смотрел на судейский стол. Его красивое блюдо ждало рядом, уже готовое и нарядное, но он про него словно забыл. Он смотрел на нож Лорана, на золотой шарик, и лицо у него было белое-белое, как тот белок под коркой.
Лоран поднёс лезвие к шарику.
Корочка хрустнула.
Глава 20
Жан-Батист
Хруст он услышал через весь помост.
Звук был тише, чем треск сухой ветки под сапогом, но Жан-Батист выловил его из рёва трибун так же безошибочно, как мать вылавливает плач своего ребёнка. Двадцать пять лет его уши учились слушать кухню. Они слышали, когда карамель проходит точку невозврата, тесто перестаёт дышать, а масло на сковороде меняет голос за миг до того, как сгореть. Теперь эти уши принесли ему через тридцать шагов чужой хруст, и он понял всё раньше, чем повернул голову.
Хруст был сухой и чистый.
Корка, которая так ломается, не отсырела изнутри. Белок под ней не выпустил воду и не размочил панировку. Значит, мальчишка снял яйца с огня в ту единственную секунду, когда белок уже схватился, но ещё не начал твердеть. В эту секунду попадают только нутром, и нутро должно быть настроено идеально. Оно не должно врать.
Жан-Батист медленно повернул голову.
За судейским столом Лоран держал нож над разрезанным шариком, и из разреза текло. Густой желток, цвета церковного золота, растекался по белому фарфору неторопливой солнечной рекой. Нижние ряды застонали в голос. Лоран наклонил тарелку, проверяя плотность, и река послушно ускорилась, но не разбежалась водой по фарфору. Идеальная вязкость, за которую в столице Короны платят золотом, а добиваются её годами труда, экспериментов и ожогов.
Дальше смотреть было незачем, но Жан-Батист смотрел.
Патриарх ел медленно, прикрыв глаза, и его старое лицо разглаживалось с каждой ложкой, морщина за морщиной, словно вода без ветра. Прожевав, он не открыл глаз. Сидел неподвижно, губы его чуть шевелились, и непонятно было, смакует старик или молится. Возможно, для него это давно стало одним действием.
Демидов съел свою половину в два укуса. Посидел над опустевшей тарелкой, глядя на неё с обидой, словно она была ему что-то должна. Потом крякнул, взял со стола ломоть простого хлеба и принялся подбирать желток коркой. Глава Гостиной сотни забыл, что он судья. Он просто ел.
Наташкин рупор гремел что-то восторженное, трибуны отвечали рёвом, но всё это проходило мимо Жан-Батиста. Он стоял у своего стола и смотрел на три лица за судейским столом.
Лица судей выглядели так, будто им вот именно сейчас в эту самую секунду вернули что-то потерянное или забытое.
Его собственные блюда за двадцать пять лет вызывали у едоков восторг. Иногда зависть или благоговение, а однажды даже вызвали обморок у графини. Но таких выражений на лицах его еда не делала никогда. Просто отличного вкуса для такого недостаточно. Для такого выражения нужна память, чтобы блюдо открыло в человеке дверь, о которой тот забыл, и вывело его туда, где он был счастлив. А память не кладут в сотейник. Нельзя положить туда то, чего у тебя нет.
Мозг тем временем считал. Он всегда считал, этот мозг, его нельзя было остановить ни горем, ни вином, и сейчас он раскладывал чужое блюдо на составляющие с аккуратностью аптекаря.
Варка до жидкого центра при плотном белке. Окно в десять ударов сердца. Мальчишка попал в него без часов, по собственному пульсу, на глазах у десятков людей. Дальше чистка. Жан-Батист перебрал в памяти всех, кто способен снять скорлупу с яйца всмятку, не порвав белок. Он сам. Старый Готье, упокой его кухонный бог. Может быть, ещё двое на всю великую державу. Четыре человека, вскормленные лучшими школами Запада, а здесь это сделал шестилетний ребёнок. Шесть раз подряд, напевая под нос какую-то незамысловатую песенку.
Потом фритюр, чтобы корка взялась, а нутро осталось нетронутым. С виду простая операция, но простая для того, кто уже делал невозможное и ни один раз.
Мозг закончил счёт и выдал сухой итог.
Его поражение случилось три минуты назад, при первом хрусте. Об этом ещё не знали трибуны, которые ревели. Женщина с рупором тоже не знала, как и судьи. Об этом знал пока только один человек на арене.
Жан-Батист перевёл взгляд на край помоста. Нет. Знали двое.
Рыжий дьявол стоял там же, где стоял всё это время, и смотрел на судейский стол. Он не радовался и не ждал решения. Он знал результат с той же секунды, с момента, когда прозвучал этот хруст. Жан-Батист вдруг понял, что знал этот человек всё гораздо раньше. Ещё когда ставил ребёнка против маэстро. Варвар с севера разыграл партию, в которой блюда Жан-Батиста не существовало вовсе.
– Маэстро Жан-Батист! – Наташкин голос ударил по арене, и сотни голов повернулись к нему разом. – Ваш выход! Столица отвечает Слободке!
Жан-Батист опустил глаза на своё блюдо.
Оно ждало его, совершенное, как в день, когда король отложил ради него скипетр. Грибной бархат крема без единого пузырька. Яичное облако того нежного оттенка, каким бывает солнце в шесть утра. Двенадцать капель темного соуса по кругу.
Покойник был очень красив.
Жан-Батист взял поднос и понёс его судьям. Он лежал на ладонях привычной тяжестью.
Жан-Батист шёл через помост, и руки его не дрожали. Руки были единственным, что никогда его не подводило. Они работали в утро, когда хоронили старого Готье. Работали в день, когда он узнал про верёвку и табурет в соседнем ресторане. Они будут работать всегда, потому что больше у него ничего нет, а то, что у человека одно, он бережёт пуще жизни.
Трибуны хлопали, но как-то вежливо.
Он чувствовал эту вежливость кожей. После золотого шарика с желтковой рекой его выход смотрели со сдержанным любопытством. Красиво, спору нет. Но уже было. Какая-то женщина на втором ярусе громко спросила соседку, скоро ли снова будет мальчонка, и соседка шикнула на неё, но недостаточно быстро.
Жан-Батист донёс поднос до судейского стола и расставил тарелки. Потом отступил на два шага, поклонился ровно настолько, насколько требует этикет, и сложил руки за спиной.
– Маэстро! – Наташа возникла рядом со своим рупором. – Ну хоть сейчас скажите пару слов! Что вы приготовили для наших судей? Вся арена сгорает от желания знать!
Он молчал.
Блюдо либо говорит само, либо мертво, а вести беседы вместо покойника он не нанимался. Наташа подождала, поняла, что ответа не будет, и вывернулась с ловкостью, которой он от неё не ждал.
– Маэстро молчит, дорогие гости! Настоящие мастера говорят руками! А я вам скажу, что вижу: это самое красивое блюдо, которое появлялось сегодня на арене. Оно похоже на жёлтое облако, которое прилегло отдохнуть на бархат. Мне страшно, что его сейчас тронут ложкой!
Лоран тронул первым.
Он сделал это так, как делают только свои. Не зачерпнул, а провёл ложкой по самому краю облака, поднял тонкий слой, посмотрел на просвет. Потом добрал немного крема снизу, соединяя слои в правильной пропорции, и лишь после этого попробовал.
Лоран замер с закрытыми глазами. Арена ждала.
– Œufs à la royale, – произнёс он наконец, и его голос разнёсся в тишине далеко без всякого рупора. – Яйца по-королевски. Дамы и господа, я ел это блюдо четыре раза в жизни. Дважды при дворе, из рук поваров, чьи имена на слуху. Я скажу честно.
Он открыл глаза.
– Так его не готовили даже там.
Трибуны зашумели. Демидов, который всё это время недоверчиво смотрел на своё облако, зачерпнул сразу половину, отправил в рот, и брови купца поползли вверх.
– Мать честная, – сказал он с набитым ртом. – Оно ж тает. Его жевать не надо, оно само.
– А вкус? – Наташка сунулась к нему с рупором. – Фрол Лукич, вкус какой?
Демидов пожевал воздух, подбирая слова. Наконец, не смог подобрать и махнул рукой.
– Не знаю я, как такое называется. У меня в погребах полдержавы лежит, а такого нет. Дорогой вкус. Слыхал я, будто за морем грибы есть, которые свиньи из-под земли роют, по весу золота идут. Вот, небось, они и есть.
Жан-Батист стоял неподвижно. Трюфельную эссенцию купец опознал безошибочно, и не угадал. Ему пришлось имитировать трюфельную эссенцию, используя обычные ингредиенты, потому что правила запрещали использовать трюфели.
Патриарх посмотрел на коллег и начал есть последним.
Старик неторопливо работал ложкой. Изучал внимательно блюдо. Жан-Батист всё ждал, что глаза его закроются, но глаза не закрылись. Они смотрели поверх тарелки, прямо на него, и взгляд этот был до того спокойным, что от него хотелось отвернуться. Патриарх читал его самого, страница за страницей.
Жан-Батист выдержал взгляд. Он выдерживал и не такие.
Феофан доел, аккуратно положил ложку и промокнул губы. Тарелка перед ним осталась чистой наполовину. Перед Демидовым стояла пустая. Перед Лораном тоже, выскобленная до фарфора со всей добросовестностью.
И ни один не потянулся за хлебом.
Жан-Батист сам не понял, зачем его глаза отметили эту мелочь, но они отметили, а мозг услужливо подсунул картинку: купец, подбирающий коркой чужой желток. Его собственный крем был сложный, но подбирать его хлебом никому не пришло в голову.
Потому что хлебом подбирают только то, с чем жалко расставаться.
– Судьи закончили дегустацию! – Наташин голос взлетел над ареной, и трибуны качнулись вперёд, все три яруса разом. – Оба блюда испробованы! Этап «Начало Жизни» ждёт решения!
Лоран переглянулся с Патриархом, потом с купцом. Кивнул.
– Мы готовы.
– Решение первого этапа! – Наташа подняла рупор, и арена начала стихать сама, ряд за рядом, утаптывая собственный шум в тишину. – Маэстро Жан-Батист против Григория из Слободки! Каждый судья называет победителя! Слово Патриарху!
Феофан поднялся.
Старик вставал долго, опираясь на стол сухой рукой, но когда выпрямился, тишина на арене сделалась полной. Даже флаги, казалось, перестали хлопать. Жан-Батист смотрел на него и ничего не чувствовал. Приговорённому легко стоять перед судьёй. Всё страшное он уже пережил сам.
– Оба блюда хороши, – негромко сказал Феофан. – Одно сделано великим умением. Я ел его с почтением. Второе сделано умением и любовью, и я ел его с радостью. Умению можно научиться, чада мои. Любви научиться нельзя, она либо есть в руках, либо её нет. Мой голос отдаю отроку Григорию.
Верхний ярус взорвался. Свист, топот, чьё-то «Гри-ша!» взлетело над трибунами одинокой птицей, но тут же село обратно, потому что поднимался Демидов.
Купец встал, расправил кафтан и упёр кулаки в стол.
– Я человек торговый, – пробасил он. – Про любовь пусть святые отцы говорят, им виднее, а я знаю цену вещам. За то, что сготовил заморский мастер, в столице платят золотом по весу, и я теперь понял, что не зря платят. Такого я не ел никогда. Помру, так может на том свете дадут попробовать ещё разок. По совести отдаю голос мастеру Жан-Батисту.




























