355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюльен Грак » Побережье Сирта » Текст книги (страница 19)
Побережье Сирта
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:28

Текст книги "Побережье Сирта"


Автор книги: Жюльен Грак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

В Орсенне чем ближе люди находились к видимому центру власти, тем меньше – особенно по сравнению с Мареммой – там думали о Фаргестане. Наиболее страстные дискуссии разгорались о том, будет ли Синьория демонстрировать свою военную силу или же возобладает традиционная политика и не воспользуется ли она недавним инцидентом как поводом для возобновления контактов и прекращения старой ссоры: в этой Срединной империи, которая для укрывшегося за стеной пустынь Города стала формой самовосприятия, похоже, никто не мог допустить и мысли о том, что противник рассуждает и принимает решения совершенно самостоятельно, независимо от намерений, формирующихся у города – у города, с давних пор не имеющего никаких намерений. Так что по выходе из атмосферы панического страха, наполнявшей легкие в Маремме, в Орсенне по контрасту казалось, что мысли движутся в обстановке ирреальной, почти фантасмагорической безопасности – из-за печати, налагаемой на людей повседневным общением с трухлявым, но сохранившим оболочку городом, все обращали внимание прежде всего на знак, а не на то, что за ним скрывалось. Внешняя убедительность доносившихся до меня рассуждений, похоже, черпала свои ресурсы в своеобразной и уже ставшей для меня непонятной логике: за привычно звучавшими в ушах словами я постоянно различал след какой-то неизвестнойвеличины, всеобщее признание которой давало мне некоторое представление о ней, – и сколь же велик был разрыв между «Сиртским флотом», от безупречной весомости которого распухали уверенно говорившие о нем уста, и гниющими в илистых лужах нашего порта плоскодонками; между небрежно роняемым замечанием о «дикарях», которых следует хорошенько проучить, и тревожным воспоминанием об ироничном и самоуверенном силуэте, нанесшем мне визит в полночь несколько дней назад. Овладевшее городом лихорадочное возбуждение не имело никаких благоприятных внешних факторов для распространения– обедненное воображение даже не представляло себе, что это такое, – а то, что имелось в этом салонном возбуждении наивно-детского, объяснялось тем, что Орсенна как бы стращала саму себя, оказываясь неспособной найти какое-либо иное средство избавления от скуки. К возможности экспедиции или же войны относились с тем большим попустительством, что почти у всех представление о том и о другом было абстрактное, бесцветное и даже несколько фантастическое: уже больше не существовало глаз, способных воспринимать и оживлять образ мощно занесенного для удара орсеннского кулака, который долгое время разгонял непрестанно заволакивавшие границы хлопчатые туманы; а вот что касается возможного влияния происшествия на ход внутренних дел, то тут, напротив, происходили постоянные прикидки и имели место самые что ни на есть неистовые преувеличения; возможность серьезного внешнего кризиса рассматривалась почти исключительно сквозь призму переброски личного состава: порой случается наблюдать, как согнутый годами столетний старик, забывший, что ему теперь уже никак не поспеть за ритмом планеты, вдруг с комическим вниманием принимается изучать проспект только что появившегося нового средства против болезни печени – так разваливающаяся и на три четверти уже завоеванная империя реагирует (государства всегда свято верят в то, что они умирают стоя) на свою абсолютную неспособность к дальнейшему существованию какой-нибудь бойкой заменой кабинета министров. Одним словом, в Орсенне я обнаружил народ, которого ничто и никогда не предрасполагало мыслить трагически. Столкнувшись со столь не вписывающейся в обычное понимание задачей, в которой неизвестных оказалось больше, чем заданных величин, Орсенна реагировала с упрямой близорукостью дряхлого организма: подобно тому как пожилой человек по мере старения все успешнее и успешнее отодвигает на задний планстоль неотложные и важные заботы, как заботы о смерти и вечности, рассуждая при этом, что дело чести в его случае состоит в том, чтобы продолжать двигаться, подобно «нормальному человеку», город, не подозревая, что он давным-давно отодвинул себя на задний план, даже и не помышлял о том, чтобы спросить себя, откуда же это, из-за каких пустынь прилетел поднявшийся накануне ветер и почему все-таки дрожат руки, берущие, казалось бы, столь хорошо знакомые карты, постоянно одни и те же, которые он так долго, до отвращения перемешивал, пребывая в наивной уверенности, что все, что относится к нему, там уже фигурирует и может быть в любой момент легко прочитано. Поскольку долгая, превратившаяся в науку техника игры, все больше и больше нарушающая сам ее дух существующими в ней правилами, бессознательно убеждает его, что неукоснительность правил никогда не будет подвергнута сомнению – хотя бы уже только потому, что и он сам многое принес им в жертву, и потому, что они существуютреально и уже сумели перекосить его наподобие какого-нибудь дерева или камня, – комбинации в Орсенне могли меняться, но никому с давних пор и в голову не приходило, что могут измениться сами правила: для того чтобы это произошло, нужно было бы сначала понять, что речь идет всего лишь о правилах.

А когда, покидая салоны с их парадными, скованными светским притворством беседами, и отправляясь бродить наугад по улицам города, я старался наполнить легкие и дать им пропитаться новым воздухом, которым теперь дышали в Орсенне, то я чувствовал, что светлая часть идей, та, что еще осталась, уже перестала быть самой значимой и что повседневная жизнь лепечет на каком-то странном, не зафиксированном ни в одном из словарей языке. В этом раскинувшемся на теплых землях городе жизнь вне дома всегда несла на себе – возможно, то был отблеск древней военной дисциплины, впитанной им еще в эпоху становления, – отчетливо проступающую печать суровости и холодности: Орсенна, где в одежде преобладали темные тона и строгие покрои, где женщин отличала высокомерная сдержанность, а мужчины не завязывали бесед на улице и не скапливались в толпы, в глазах экспансивного населения южных областей, удивляющихся подобной сухой гордыне, Орсенна выглядела «ледяным сердцем» Синьории: здесь, как ни в какой другой столице, почти физически ощущалась давняя близость великой власти, частицу которой в себе склонен был уважать каждый житель, а тем более каждый гражданин. Однако теперь, к моему удивлению, орсеннская улица стала оживать. Казалось, она притягивала людей сильнее, чем обычно; теперь люди обращались там друг к другу, даже не будучи знакомыми, и стоило только какому-нибудь голосу прозвучать громче обычного, как равнодушный беспорядок уличного снования, казалось, тут же начинал намагничиваться: черные силуэты слипались вместе, напрягая слух и как бы надеясь, что эти же уста донесут до них звук далекого голоса, что вот-вот раздастся шепот оракула, который, может быть, высвободит в них самих нечто такое, что они не смогли высказать и что, будучи высказанным, принесло бы им какое-то смутное облегчение. Теперь погруженный в вечерние улицы взгляд уловил бы в движении кишащих там черных точек уже не разобщенную и нестройно жужжащую в сумерках массу насекомых, а скорее мелкую металлическую пыль, которую непрерывно подхватывали и слепляли в комки невидимые магниты; в этот час, несущий более тяжелое, чем обычно, бремя судьбы, иногда возникало такое ощущение, словно начертанные историей на земле Орсенны главные силовые линии вдруг вновь начали заряжаться активной электрической энергией, вдруг вновь обретали способность повелевать этими остававшимися в течение долгого времени разрозненными тенями, внемлющими теперь, помимо своей воли, доносившемуся из зоны прописных истин шепоту. В результате верхний город – то ядро, из которого когда-то выросла Орсенна, – теснившийся среди болот на крутом холме вокруг собора Святого Иуды и сурового феодального замка Наблюдательного Совета, по вечерам снова видел, как по его извилистым улочкам течет толпа, которая уже давным-давно покинула его ради более просторных и более деятельных кварталов низин, куда переместилась большая торговля; казалось, что город вновь каким-то таинственным образом восстановил свою нервную систему и что после нескольких часов работы сердце его вновь обрело свой нормальный ритм. Мелкий люд из предместья, толкавшийся до позднего вечера на этих темных улочках с глухими и гулкими фасадами, превратил их в биржу новостей, в учебный плац и в открытый для всех вольных ораторов театр; с тех же самых перекрестков и из тех же подворотен, откуда в былые времена взметнувшиеся цеховые стяги подавали сигнал к мятежам, теперь неслись воинственные крики и шовинистические подстрекательства, а открытые, кричащие рты порой зияли такой беспросветной чернотой, словно через них извергался весь тот мрак, что таился до этого в могилах города. Как пользующиеся дурной славой места прячутся порой в тени святилищ, так и старый Альдобранди перебрался в верхний город и расположился там в своем логовище, в своем городском доме, покинув ради него свой угрюмый дворец в Борго, и по мере приближения к нему на близлежащих улочках все больше чувствовалось какое-то особое брожение толпы: речи там становились грубее, слова категоричнее, оттуда шло множество воинственных призывов, и нередко там возникали драки; поговаривали, что с наступлением ночи в ход там идут менее возвышенные аргументы, что кто-то щедрой рукой раздает серебро и разливает вино; особенно тревожный знак увидел я в том, что на подступах к дворцу упорно избегала появляться совершающая свои ночные обходы полиция: это значит, что там уже создавалось – как всякий раз при ослаблении власти – в результате сложного взаимодействия страхов, расчета и инертности нечто вроде концессии, или свободной зоны, куда инстинктивно тянулся всякий сброд, растягивая ее края, отчего зона все расширялась и расширялась, как какое-нибудь истертое там и сям полотно, на котором, едва его немного потянешь, обнаруживаются места истонченной фактуры, готовые вот-вот порваться; хотя никто и не желал этого признавать, но в Орсенне уже появились островки неповиновения. Днем там гневно возмущались общепризнанной слабостью Синьории перед лицом провокаций, а ночью старались аргументировать свое мнение, взламывая пустые лавочки и воруя часы: подобные доводы оказывались довольно эффективными.

Однако это, похоже, никого не волновало, поскольку даже среди чиновников, ответственных за безопасность города, на такие симптомы, как ни странно, смотрели вполне благодушно; мало того, смутьяны могли даже рассчитывать как минимум на полусообщничество. Городом овладело нечто вроде ускорения: все, что, казалось, шло вперед, двигалось быстрее, вызывало у людей тайную зависть или восхищение, в чем, правда, они признавались не всегда. В самых что ни на есть закрытых салонах появился новый предрассудок, издержки которого Альдобранди, пользовавшийся теперь в этих салонах полной свободой действий, покрывал с непревзойденным цинизмом: малейшее порицание действий его банд было бы расценено как признак дурного тона, как проявление безнадежно устарелогомышления, как безоговорочное осуждение того исторического момента, о котором модно было говорить словами «времена изменились». А почему они изменились, этого не смог бы сказать никто, но не исключено, что люди так выражались вовсе не ради красного словца и не ради того, чтобы констатировать какое-то конкретное изменение порядка вещей: скорее, то было своего рода притязанием на способность улавливать момент зарождения ветра, момент, когда незаметно тяжелеет воздух и когда, не имея никакого материального доказательства, мы все же безошибочно узнаем об «изменении» погоды. Причем новым казался не только более зловещий грозовой тон, омрачивший внутренний пейзаж каждого жителя – словно все они теперь принялись читать загорающееся сполохами будущее сквозь затемненные очки, – но и сам явно изменившийся ритм орсеннского времени. Посреди высоких стен, то замкнутых и строгих в своей средневековой наготе, то убранных в немыслимые гипюры, которые, словно наряд безумной ночи, разбросали по фасадам век а изобилия и радостной лихорадки накопления, когда нездоровый, поднимающийся в Орсенне по вечерам ветер сметал с дороги последние опавшие листья, а последние прохожие нижних кварталов исчезали из виду под редкое хлопанье тяжелых дверей, в такое время у меня появлялось – от ходьбы по расширявшимся в вечернем свете улицам, которые казались подметенными специально для того, чтобы их мостовую покрывали шаги новой толпы и освещало солнце нового дня, – никогда ранее не испытанное ощущение того, что по улицам, пересекая их, течет само время, течет, струится потоками, как кровь. И складывалось такое впечатление, словно каждый, прильнув к этому источнику, черпает там надежду и силу, как в первом порыве ветра открытого моря; такое естественное братство, объединяющее людей на улице, независимо от того, к какому они принадлежали классу, независимо от их бедности либо богатства, походило на братство людей, плывущих на одном судне и связанных друг с другом единой жизнедеятельностью всего экипажа корабля в тот момент, когда он снимается с якоря и когда в воображении слова «смерть» или «болезнь» бледнеют, а их место занимают слова «тайфун» или «кораблекрушение». Великое исключительное право, принадлежащее всем людям, ослабляло натяжение пружин ревности и зависти, выравнивало ряды и перемешивало податливую массу бушующей толпы, а народ, целый народ, получивший это право, прильнул к земле, внутренним слухом уловил, что настало время выйти на сцену, и, повинуясь инстинкту, вырвался из трущоб и подземелий и стремглав, не разбирая пути, бросился на свет, на свет того великого дня, который стоит того, чтобы в нем сгореть.

Такие мысли приходили мне в голову, когда в уже густых сумерках короткого зимнего вечера я направлялся по улочкам верхнего города к старому дворцу Совета. Неожиданно возникшее у меня желание пройтись пешком заставило меня отослать назад традиционную закрытую машину, которую из осторожности присылал Наблюдательный Совет, предпочитавший не привлекать внимания прохожих к тем редким, переступающим его порог силуэтам, которых он считал нужным приглашать. Погода стояла ясная и холодная; сухой северный ветер рассеивал поднимавшийся с болот туман, и иногда из постоянно меняющего направление городского лабиринта, за узкой, как траншея, потоком сбегающей по склону улочкой, открывался вид на голубоватый, распластавшийся внизу город с его первыми светящимися звездами, которые окаймляли похожие на тучи в небе черные пятна близлежащих лесов, а из казарм в прозрачном воздухе разносились кристальные, словно очищенные расстоянием протяжные ноты труб; такой же вот тяжелой лавой тек по земле укрывшийся за горизонтом ото всех взглядов Город, едва заметным профилем вырисовывавшийся в глубинах каждой мысли, когда на него смотрели из своих орлиных гнезд древние правители. Из далеких домиков, затерявшихся на кромке лесов, поднимались одна за другой струйки дыма, которые, сливаясь воедино, покрывали легким маревом выставивший вверх свои башни и колокольни центр города. Горизонт, ставший на севере уже неотчетливым, сливал свою извилистую линию с высокими лесами, а в просветах улочек, спускавшихся в противоположном направлении, вдали еще можно было различить более светлые полоски: невозделанные южные степи, которые начинались за Мерканцей; старые торговые дороги все еще поблескивали слабо там и сям, покрывая глубокими рубцами убегающую перспективу спящих равнин; рынки, крепости, склады, места битв согласовывали свой ритм со шрамами этой мертвой лунной поверхности, распростершейся под спокойной невозмутимостью звездного неба; тот, кто читал Орсенну, как открытую книгу, сказал бы, что она в этот час повернула к небу свою раскрытую ладонь. Идя в этот час по продуваемым ветром, резко меняющим свое направление улицам, пересекая закованные в латы твердокаменных фасадов и похожие на глубокие колодцы маленькие площади, глядя на все это скопление суровых, четко очерченных глыб, из которых состоял начинавшийся недалеко от монастыря и от крепости верхний город, я остро ощущал присутствие их строгой мощи и печальной суровости. Из этой обсерватории, расположившейся под твердым, как бы остекленевшим небом, по которому были прочерчены строгие линии, остальная земля, морщинистая, с бегущими по ней размягченными тенями, виделась, как с мостика военного корабля: здесь должны были обитать, питаясь лишенным вкуса и аромата воздухом, который омывает высокие скопления голых камней, дух высоты и засухи, лишенные влаги, никогда не моргающие веки, подолгу сощуренные над своими таинственными и точными визуальными приборами, и отвердевшие зрачки, созданные для того, чтобы расшифровать точки и линии – тот бесплотный чертеж, каковым представала отсюда земля Орсенны.

Сколько я ни повторял себе, что меня вызвали в Наблюдательный Совет, скорее всего, лишь затем, чтобы получить от меня дополнительные сведения по поводу отправленного мною донесения, и что для меня, занимающего столь скромную должность, не могло быть и речи о том, чтобы прикоснуться к тайнам событий, все же, по мере того как я приближался к дворцу, мною овладевали лихорадочная дрожь и сильнейшее любопытство. Накануне у меня состоялась более конкретная, чем до сих пор, беседа с Орландо, который, как и прежде, обладал всей, какую только можно было получить, информацией о борьбе влияний и о дисбалансах, имевших место в высших эшелонах власти. Даже делая скидку на страсть Орландо окружать ореолом таинственности и романтизма все политические дела – обычно присущую людям, находящимся на обочинах большой политики и склонным инстинктивно преувеличивать ее блеск, дабы отсвет его упал и на них самих, – я вынужден был признать, что в последнее время незаметно для орсеннцев в Наблюдательном Совете почти все пространство оказалось заполненным одним силуэтом, причем как раз силуэтом старого Даниэло, который «некогда был» таким близким другом моего отца. Как объяснил мне Орландо, смысл, который вкладывала в его продвижение находящаяся у власти группа, становился ясным при сопоставлении – как при игре в детскую мозаику – результатов нескольких, с подтасовками, голосований, проведенных в последние месяцы для обновления Совета и нацеленных на то, чтобы ощутимо усиливать его позицию, не привлекая внимания к очевидным изменениям. Благодаря своему отцу я уже давно знал о существовании подобной, более тонкой, чем кулинарное искусство, практики «дозирования», с помощью которой победившая партия – а средствами для этого Синьория обладала поистине неограниченными – крошечными вкраплениями включала в политическое тело на первый взгляд совершенно чужеродные ему элементы, и я был вполне готов разделить мнение Орландо о том, что эта столь осторожно проводимая операция могла иметь весьма далеко идущие последствия. По его мнению, провокационную суету вокруг фигуры Альдобранди умышленно организовали для того, чтобы замаскировать эту подрывную деятельность и чтобы спровоцировать создание очагов сопротивления где угодно, но только не там, где сопротивление могло бы дать результаты; он давал мне понять, что эта операция по овладению позициями уже на три четверти завершена и что даже тех сведений, которыми располагал он сам, было достаточно, чтобы назвать ее «абсолютно удачной»: как он считал, старый Даниэло уже располагает безусловной поддержкой семи членов Наблюдательного Совета, что представляет собой в момент решающих голосований «необходимое большинство» и делает практически бесполезными любые возражения меньшинства. Так что со вчерашнего дня личность старого Даниэло вызывала у меня особый интерес: что-то подсказывало мне, что полученная в Адмиралтействе инструкция, столь поразительно отличавшаяся от обычной безликой писанины Синьории, вышла из-под его руки; теперь мне захотелось отнестись к старческой болтовне моего отца не столь легкомысленно – хотя бы уже только потому, что именно отец высказал, как нечто естественное, льстящую моему самолюбию мысль о том, что я, может быть, встречусь с ним. Я попытался сконцентрировать свои мысли на том, что мне о нем известно, в частности на том, что я почерпнул из разговоров с отцом, и теперь я сердился на себя, что слушал его речи не столь внимательно, как следовало бы; малая толика, оставшаяся в моем сознании, выглядела, при всей разрозненности воспоминаний, достаточно рельефно, но то были хотя и живописные, но не стыкующиеся друг с другом детали, как все, что доходит до нас сквозь дымку детства. Наиболее примечательным фактом его карьеры было то, что, выбрав с юных лет путь чисто научных и философских изысканий (он был автором «Истории истоков», считавшейся в Орсенне самым авторитетным исследованием о периоде становления), он уже в шестьдесят с лишним лет – то есть тогда, когда большинство государственных мужей, состарившись, скорее уже начинают в биографиях Агафокла или Марка Антония искать оправдание своим былым деяниям, – принялся вмешиваться в политические интриги города, но предрассудки этого ученого мужа, такие, как выжидательность и инертность, надолго взяли верх, сдерживая ход второй его карьеры, несмотря на все доказательства настойчивости и целеустремленной воли, которые он не замедлил представить. Из-за тяжелого характера друзей у него было мало; за исключением тех часов, что он был вынужден проводить на государственной службе в городе, все остальное время он, как говорили, жил почти совершенно один среди книг на своей вилле в Бордеге. На основании нескольких рассказанных мне отцом или услышанных в городе анекдотов возникал портрет человека, обладающего неиссякаемым запасом мизантропии и презрения к людям, человека резкого, почти безумного; однако после того, как стихал в салонах вежливо-сдержанный смех, раздавались голоса, признававшие за ним «характер», в них неизбежно скользило – будто тень хищной птицы с мощными когтями вдруг промелькнет над овечьим стадом – что-то вроде робости и осторожности. Впрочем, было много странного в том, что в Орсенне, где от претендентов на власть в качестве непременного условия требовалось, чтобы их родственные связи, их более или менее тайные изъяны, их верность тем или иным кланам составляли в сумме солидный залог, позволили подняться на самые высшие ступени власти столь независимому во всех отношениях человеку. У него не было ни жены, ни любовницы, ни друзей, ни явных пороков, ни беспокойного прошлого; казалось, что у него нет и признаков той покрытой шрамами корки, вяло дотрагиваясь до которой политики начинают чувствовать себя увереннее, проявляя свою привычную, не лишенную вульгарности цепкость; эта нагая и гладкая, но долгое время не обнаруживавшая себя, тщательно скрываемая сила напоминала скорее, по словам Орландо, покоящийся в ножнах меч. Однако Даниэло нес на себе проклятие города: он был стар, он состарился в Орсенне; я рисовал себе в воображении тщедушный силуэт, дряблые и сухие руки, зябкие шажки под длинной мантией члена Совета – Орсенна износила немало других таких до него, – и я знал, что нередко оставалось от человека, после того как он, превратившись в эту величественную и изможденную тень, расставался, дабы пролезть в игольное ушковласти, с неприемлемыми для нее независимостью, волей и надеждами.

На подступах к самому Совету не было заметно ни малейшего признака суетливости или каких-либо хождений, по которым можно распознать нервные центры городов в момент кризиса. В этот час, когда дворец уже покинули и мелкие чиновники, и обслуживающий персонал, он казался почти пустынным, а редкие встречавшиеся мне за поворотами коридоров силуэты после отработанных ими положенных часов теперь перемещались с пугающей непринужденностью, даже с небрежностью, с той франкмасонской фамильярностью, которая со временем устанавливается у гостей с хозяйкой; эти тени, эти знаменитые фамилии то и дело приветливо перекликались, называя друг друга по имени, обменивались чем-то вроде паролей и короткими, казенными, непонятными мне репликами, никак не способствовавшими восстановлению моего душевного равновесия; я чувствовал, что оказался в особом, замкнутом мире: даже сам воздух, которым дышали в этих зияющих, чопорных залах – очень сумрачных из-за темных ромбовидных оконных переплетов, которые как бы ускоряли наступление ночи, отчего осмелившиеся проникнуть в эти дремотные пространства шаги тут же глохли, – воздух, казалось, нес слабую примесь особой, более летучей эссенции, одной из тех, о которых говорят, что они существуют в виде воспоминания; едва обратив на себя внимание, она тут же исчезала, причем чувствовалось, что в ее тончайшей гамме – время, которое, вместо того чтобы пожирать самое себя, казалось, здесь осветляется, сгущается, подобно отстою старого вина, и обретает тот почти духовный аромат некоторых очень благородных напитков, выдержанных долгие годы, которые, если можно так выразиться, взрываются прямо на языке это все или почти все; было такое ощущение, словно не воздух содержится в пространстве между стенами, а сами старые стены сохраняютсяблагодаря ему, совсем как те сваи, которым прогнившие болота придают вечность камня, – словно этой нематериальной, состарившейся субстанцией продолжали питаться и позолота на угасших потолках, и толстая потрескавшаяся кожа стен, и плотная материя тесаных столов, и варварские, грубо сколоченные дубовые стулья с высокими спинками; продолжали питаться, незаметно черпая в ней и глянец, и жизнь, покидавшую призрачные тени, в которых еще продолжал слабо, как во время зимней спячки, биться пульс. Подобно некоторым памятникам старины, более витиевато закрученным, чем колонии полипов, более органично покрытым коркой веков, чем все остальное, подобно тем памятникам, с которыми народ связывает конкретное выживание очень древних городов, дворец этот был дномОрсенны и почти материальным воплощением непрерывно образовывавшихся в ней слоев, он был ее питательной почвой, обеспечивавшей рост почти живого рифа веков, который все еще удерживал на поверхности ее огромную массу.

Служащий, сопровождавший меня от самого входа во дворец (в одиночку в коридорах Наблюдательного Совета не ходили), провел меня в темную и довольно низкую комнату на самом верхнем этаже. Один из ее углов занимал тяжелый, старинной формы стол; необычно массивный и разукрашенный драгоценными чеканными пластинами, он странным образом воскрешал в этом одряхлевшем дворце память о варварских веках Орсенны, об инкрустированных необработанными драгоценными камнями железных коронах, о цветшей пышным цветом дикости средневековья. Стены, как и во всем дворце, были снизу доверху обиты темной кожей со стеганой прокладкой внутри; сквозь окна, в которые были вставлены узкие рамы с закрепленными в них помутневшими стеклами, проникал теперь лишь очень слабый, наводящий тоску свет, словно дворец стоял посреди глубокого, как колодец, двора; между тем одно из них было приоткрыто, и узкий прямоугольный просвет позволял видеть очень чистое, уже темневшее небо, и прикованный к нему взгляд, как взгляд заключенного, внезапно устремлялся через спускающийся вниз по склону город к горизонту дальних лесов; постепенно слабое мерцание стоящей около стола на консоли лампы погасило остатки дневного света и придало комнате нечто вроде поборовшего сон равновесия и неизъяснимого уюта – такого, которым порой мы дышим в часовнях, – проникавшего в меня вместе с едва осознаваемым ощущением душевной защищенности, вместе с неожиданно возникшей полной доверчивостью человека, понимающего, что его здесь ждут. Я услышал рядом с собой скользящие, приглушенные шаги, строгие и вместе с тем полные какой-то непостижимой легкости, как у отслужившего мессу и идущего по своей церкви священника; мне на плечо опустилась рука, точнее, не опустилась, а лишь слегка коснулась его, но с определенным нюансом – исключительно тонким, словно сыгранным на клавиатуре, – сдержанной и доброжелательной непринужденности, отчего, даже еще не успев обернуться, я уже понял, как находящееся сзади меня лицо улыбается.

– Так это, значит, вы… – произнес голос, очарование которого заключалось в его невыразимой непринужденности, словно все легко касающиеся ушей слоги, отчетливые, гладкие, новые, выныривали один за другим из какой-то прозрачной жидкости.

Старый Даниэло скользящим жестом снял руку с моего плеча и, неторопливо обойдя мой стул, встал передо мной, не произнося ни слова. Мне показалось, что на мгновение его доброжелательная улыбка стала какой-то натянутой; когда я попытался встать, рука его снова опустилась мне на плечо с такой мягкостью и снисходительностью, какие позволительны лишь человеку, перед которым все ходят по струнке.

Он, казалось, совсем не торопился сесть и, стоя передо мной на фоне теперь уже совсем побледневших окон, как бы играл своим чуть склоненным надо мной странным и длинным силуэтом, не без некоторого самолюбования человека, отдающего себе отчет в своих преимуществах. Черты его лица и взгляд терялись в почти непроницаемой тени, но в напряженной неподвижности его фигуры – кстати, весьма гибкой, которую длинная мантия Совета делала почти элегантной, – было что-то гнетущее. По некоторому едва заметному налету театральности, с которой начинался наш разговор, я почувствовал, что в этих стенах, где утонченные традиции тайной полиции переплетались с опытом крупных процессов (в былые времена немало орсеннских лиц бледнело при одном лишь воспоминании о допросах в Наблюдательном Совете), игра велась вплотную к человеку, почти без запрещенных приемов, и что во время бесед с глазу на глазсамым неприятным зачастую был их слишком конкретный характер.

– Я очень любил вашего отца, Альдо. И уже давно хотел с вами познакомиться…

Когда он садился, свет лампы косо скользнул по его лицу и зацепился за блеснувшую грань знаменитого царственного носа рода Даниэло, настолько резко бросающегося в глаза, что я испытал своего рода шок, как если бы узнал гуляющего по улице короля по его выгравированному на монетах профилю. Вокруг его затуманенных, как бы объятых тяжелой дремотой, но вместе с тем настороженных серых глаз – глаз охотника на диких зверей и в то же время глаз видящего наяву сны мечтателя – витало что-то вроде дымки. У него было лицо человека с тяжелой кровью, человека, полного грубых страстей и полновесных земных аппетитов. Тем не менее складывалось такое впечатление, что какая-то присущая ему горячность все время испепеляет в нем некие тяжкие, лежащие на всем отметины: некую почти изысканность, выглядевшую еще более неестественной оттого, что она была явно неуместной, некую неловкую, почти неуклюжую кротость, печать которой ложится на лицо обращенного в веру наемного солдата, когда за ним после многих лет свирепой войны надолго захлопывается дверь монастыря.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю