355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюльен Грак » Побережье Сирта » Текст книги (страница 11)
Побережье Сирта
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:28

Текст книги "Побережье Сирта"


Автор книги: Жюльен Грак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

Когда я мысленно возвращаюсь к этим однообразным, монотонным дням, хотя и наполненным ожиданием и пробуждением, как томительная тошнота беременной, я вдруг с удивлением вспоминаю, что нам с Ванессой вроде бы почти нечего было друг другу сказать. Пыл, бросавший меня к ней, утолялся и быстро – словно приступ унылой предвечерней лихорадки на лагунах – угасал. Этот дворец, столь мало приспособленный для того, чтобы в нем жить, дворец, где непрерывно хлопали двери, где, как в церкви, царили гулкость и полумрак, где вдоль стен без конца сновали отражения колышущейся воды, был для нас чем-то вроде жилого леса, распахнутого под своей тенистой, неподвижной листвой на все стороны, где, однако, постоянно чувствуешь на себе чей-то взгляд. У меня никогда не было ощущения, что мы с Ванессой остались наедине; и кроме того, когда я лежал рядом с ней, то иногда мне казалось, что пальцами своей устало свисающей с постели руки я чувствую непрерывное течение скользящего вместе с нами быстрого потока; она уносила меня, как тогда, на острове, она тихо пускала в плавание по стоячим водам весь этот тяжелый дворец – эти послеполуденные часы быстротечной, лихорадочной нежности пролетали, словно уносимые течением реки, реки безмолвной и безразличной к уже видимому вдали последнему низвержению разукрашенного вихрями брызг водопада. Иногда, когда я смотрел, как она засыпает рядом со мной, у меня появлялось ощущение, что она отплывает от меня, словно от берега, и, вздохнув полной грудью, выходит на волне счастливой усталости в открытое море; в такие моменты она никогда не была обнаженной, а всегда, отстранившись от меня, зябким и быстрым движением натягивала на себя до самой шеи простыню – плечо ее под этой простыней, все струящееся ее длинными волосами утопленницы, как бы старалось оградить ее от какой-то неминуемой и огромной тяжести; длинная торжественная эспланада кровати поглощала ее и скользила вместе с ней в каком-то беззвучном пространстве; я приподнимался рядом с ней на локте, и мне казалось, что я вижу, как ее голова тяжелеет, удаляется, то появляясь, то исчезая посреди волн. Мне сразу становилось зябко и одиноко от этого пепельного, как в витраже, освещения, наполнявшего комнату дрожащими отблесками канала; я осматривался вокруг себя, и мне начинало казаться, что несший меня поток опустился до самой низкой отметки и что комната медленно пустеет, вытекая через черную дыру сна с дурными сновидениями. Ванесса с ее высокомерной нескромностью и царственной беспечностью никогда не закрывала высокие двери своей комнаты, и когда я лежал, раскинувшись на постели, озаренный красноватым, падающим на меня, как мелкий пепел, предвечерним светом тех коротких дней, то мне случалось вдруг с тоской ощущать, как по голой коже пробегает холодное дыхание, принесенное из анфилады обветшалых высоких комнат; словно какой-то сокрушительный вихрь-грабитель пронесся по дворцу, а мы так и остались лежать позабытые, спрятавшиеся в углу, словно я бессознательно и настороженно прислушиваюсь в темноте, пытаясь уловить вдалеке, в глубине подстерегающего город безмолвия, залпы неистовой охоты. Какое-то нехорошее чувство заставляло меня вскакивать и замирать посреди комнаты; мне казалось, что между предметами и мной как бы начинает незаметно увеличиваться расстояние и что в этом их легком отступлении есть нечто похожее на затаенную и печальную враждебность; я пытался опереться на какой-нибудь знакомый предмет, но он неожиданно, нарушая мое равновесие, подламывался – так бывает, когда образуется вакуум в кругу друзей, уже узнавших дурную новость. Моя рука невольно сжимала плечо Ванессы; она, вся тяжелая, просыпалась; на ее запрокинутом лице я видел плавающие подо мной бледно-серые, словно притаившиеся в глубине темного, сонного любопытства глаза – эти глаза манили меня, притягивали к себе, как притягивают ныряльщика магнитные импульсы глубины; ее руки раскрывались, на ощупь в темноте цеплялись за меня, и я с камнем на шее погружался вместе с ней в свинцовую воду печального пруда.

Я находил мрачное удовольствие в этих мареммских ночах, которые я иногда проводил, не покидая ее ни на минуту, и которые тонули – подобно сваям на лагуне, вязнущим в утреннем вздутии черной воды, – в провалах накатывающейся на меня усталости, как если бы оставлявшая меня изнуренным и исчерпанным потеря субстанции растворяла мое тело в лихорадочном поражении пейзажа, в его покорности и унынии. Сквозь насыщенную испарениями атмосферу этого водяного края не пробивалось даже искрение обычно кишащих в окнах звезд; казалось, что отныне от обессиленной земли не сможет оторваться даже слабый, вырывающийся из пораженного легкого вздох: ночь всем своим весом наваливалась на нее, на ее пещеристые, как пристанище тяжелого, теплого зверя, слои. Иногда за каменистой отмелью лагуны слышался звук весла, размеренно ощупывающего вязкую воду, или совсем рядом раздавался задыхающийся, бесцветный и непристойный визг то ли крысы, то ли еще какого-нибудь маленького зверька из тех, что бродят возле боен. Я ворочался под этой гнетущей ночью, как в овечьем жировом выпоте, безмолвный, одинокий, жадно глотающий воздух, завернутый в удушающую испарину; Ванесса лежала рядом со мной, у меня в руках, она словно сгущала ночь, нагнетала ее тяжесть и замкнутость; в моих ладонях она была сомкнувшейся, запломбированной, слепой ночью, куда мне не было ходу, была погребенной заживо, озаряющей далекий мрак, расцвеченной, словно звездами, своими волосами, была большой черной розой, широко раскрытой, манящей и в то же время жестко сжатой вокруг своего тяжелого сердца. Можно было подумать, что эти ночи с их излишней влажностью беспрестанно вынашивают в своем чреве бурю, которая почему-то никак не хочет назреть, – я вставал и во всей своей наготе бродил по анфиладам заброшенных, как в глухом лесу, почти стонущих от одиночества комнат; казалось, что-то отягченное и слабо порхающее подало мне знак и полетело от двери к двери сквозь застоявшийся воздух этих высоких галерей – сон с трудом смыкался над моими напряженно вслушивающимися ушами, внимающими чему-то, похожему на отдаленный гул разбудившего нас своим заревом пожара. Иногда, возвращаясь, я видел издалека колеблющуюся на полу тень и освещенные светом лампы руки Ванессы, которая, едва проснувшись, сразу же начинала поправлять свои спутанные волосы, заставляя метаться по стенам крупных ночных бабочек; ее черты на свету казались слегка изнуренными, она выглядела усталой, бледной и серьезной, еще находящейся под покровом заставившего ее задуматься сна, и тут меня не успокаивал даже неподвижный свет лампы. Раздавался ее странно обезличенный голос, голос медиума или сомнамбулы, голос тихого бреда:

– Ты оставляешь меня одну, Альдо. Почему ты оставляешь меня совсем одну в темноте? Я почувствовала, что ты покинул меня, мне приснился печальный сон… – Она подняла на меня свои сонные глаза. – …Ты же знаешь, во дворце нет привидений. Иди сюда, не оставляй меня одну.

Я гладил ей лоб и нежную кожу у корней волос, весь размягченный нежностью из-за этого ее детского голоса.

– Неужели ты боишься, Ванесса? Боишься ночью в самом сердце твоей крепости… И какой крепости! Боже мой… Сплошные доспехи до самой нашей комнаты. И еще портреты четырнадцати Альдобранди на страже.

Закрыв глаза, она тянула ко мне свои теплые руки, свой корчивший гримасу рот с надутыми, как у маленькой девочки, губами, и я пылко целовал ее, как кусают славные щечки сладкого дареного яблока, но достаточно было одного-единственного легкого дуновения, как она, стуча зубами, с дрожью откидывалась на кровать.

– Ай! Мне холодно.

Она нервным жестом брала мою руку, и взгляд ее серьезных глаз плыл через раскрытую галерею, словно сквозь какой-то дальний подлесок.

– Какое здесь уныние, Альдо! И зачем только я приехала сюда? Терпеть не могу эти голые стены, терпеть не могу смотреть все время на волны, на клочья тумана. – Ее голос звучал совсем рядом с моим ухом. – …Такое ощущение, как будто находишься в разрушенном ураганом порту, где снесены все дамбы. Ощущение, что тебя в этих слишком просторных комнатах куда-то сносит. Ощущение, что находишься на корабле, не ставшем как следует на якорь.

– Но ведь это ты сама, Ванесса, предпочитаешь оставлять раскрытыми настежь все эти двери. Мне все время кажется, что мы лежим на улице.

– Бедный Альдо! – Она рассеянной рукой гладила мне волосы. – …Какой ты милый и разумненький. Какой послушный ребенок!.. – По лицу ее пробежало что-то вроде тени, и она отвернулась. – А даже если бы мы действительно были на улице, даже если бы через эту комнату вереницей шли люди, какое это имеет значение, Альдо?.. Что нам-то от этого? Кто, по-твоему, может нас здесь увидеть? – Ее голос звучал, как приглушенная, печальная исповедь. – …С кем, ты думаешь, мы имеем здесь дело? Когда я приехала сюда, я дошла до предела тоски и исступления, вся сжалась, превратилась в твердый комок; мне хотелось придать себе форму, сделаться негнущейся и твердой, как камень, камень, который бросают людям в лицо. Я хотела на что-то наконец натолкнуться, что-то разбить в этой духоте, как разбивают оконное стекло. И здесь было нечто такое, я тебе в этом ручаюсь, Альдо, нечто такое, если уж говорить о скандалах и о провокациях, что выходило за всякие рамки, причем это была не игра, это были серьезные вещи, да, очень серьезные. – Она устало пожала плечами. – …А получилось так, как будто в лагуну бросили камень. Сначала возникла небольшая волна усталого любопытства, а потом тяжелая вода сомкнулась. И дело вовсе не в том, что я плохо выбрала цель. Просто существуют такие животные, которые способны переварить все, что им ни брось, вплоть до камней, животные, которые превратились в одно сплошное пищеварение – в единый желудок, в огромную утробу. Я тоже чувствовала, как меня переваривают. Понимаешь, я оказалась безобидной, ассимилированной; это ужасно, такое равенство посреди жратвы, это соскальзывание вперемешку со всеми, как зерно в желудок, а если и попадется несколько песчинок, тем лучше для пищеварения. Способствует… – Она с отчаянием тряхнула головой. – …Так что даже если бы мы были на улице, даже если бы ты взял меня прямо на улице, ну и что? Что им от этого? Здесь есть глаза, которые останавливаются на нас, Альдо, но, ты понимаешь, дальше этого дело не идет; здесь нет взгляда. А мне, мне был необходим именно взгляд. О да, я хотела смотреть. И хотела, чтобы смотрели на меня. Но так, чтобы во все глаза. По-настоящему. Чтобы было присутствие…

Я наклонился над ней и недоверчиво слушал, как из нее вырывается этот панический крик, этот обильный, как льющаяся кровь, поток. Она внезапно показалась мне невероятно красивой – красивой какой-то погибельной красотой, – похожей, со своей тяжелой гривой волос, в своей целомудренной и одетой в броню жесткости, на тех жестоких траурных ангелов, что потрясают огненным мечом над поверженным в прах городом. Она медленно привстала на локте и, глядя мне в глаза, сказала спокойным голосом:

– Ведь у тебя точно те же мысли, что и у меня, Альдо, разве нет? Я уверена, что ты меня понял.

Я тоже посмотрел ей в глаза:

– Мне кажется, что я понимаю тебя, Ванесса, но теперь-то ты уже не можешь жаловаться на отсутствие взгляда. Маремма уже дала ему название. Он не отличается доброжелательностью, этот взгляд, и вы, ты и те, кто с тобой, всегда знали, что он означает.

Она мирным, ночным касанием сжала мне локоть.

– Да. И ты тоже знаешь, причем с тех пор, как ты здесь, ты только для него и живешь. Потому-то я и пришла к тебе тогда в палату карт, потому-то я и повезла тебя на Веццано; знаешь ты и то, что ты должен сейчас делать.

В ту ночь я больше не спал; я провел ее в тревоге и ужасном нервном возбуждении, словно первую ночь любви. Ванесса лежала рядом так, как будто в ней не осталось ни кровинки, голову ее, казалось, отсекал от тела сон без сновидений, и под ее телом, распластанным, как у роженицы, прогибалась отягченная кровать. Она была соцветием, венчающим все это гниение, всю эту ферментацию застойных вод, пузырем, который надувается, отрывается от дна, в смертельном зевке глотает воздух и, наконец, отдает Богу свою заточённую и ожесточившуюся душу в одном из тех липких взрывов, от которых по поверхности болота разносится нечто вроде ядовитого причмокивания поцелуев.

В комнату сочился дневной свет. Ванесса уже встала. Одетая на скорую руку, она ходила по комнате, и я видел сквозь полуприкрытые веки, что она подстерегает момент моего пробуждения. Серый волнистый пеньюар придавал ее походке какую-то неуверенность, делал ее похожей на перелетную птицу, которая, проснувшись в приютившем ее гроте, неловко размахивает крыльями в поисках ориентиров и пытается угадать направление полета. Она подошла ко мне, нежным движением стала коленями на край кровати, обняла меня свежими от морского ветра руками, и мне даже показалось, что я ощутил у нее на губах вкус соли.

– Мне придется, Альдо, на несколько дней покинуть тебя. Понимаешь, я должна съездить в Орсенну.

– Опять, Ванесса?

Она не ответила, а только положила мне на грудь голову, и я страстно, как никогда, прижал ее к себе.

– Очень ненадолго. Ты будешь вспоминать эту ночь?.. – Она добавила, смущенно опустив голову: – Понимаешь, Альдо, это была великая ночь… – И вдруг порывисто, неловко поцеловала мне руки. – Какие у тебя сильные руки, Альдо. Такие мощные, такие сильные… – Она легкими движениями, нежно терлась о них щекой. – Руки, в которых сосредоточена радость и погибель, руки, которым хочется довериться и вручить себя, пусть даже для того, чтобы убить, чтобы разрушить, – пусть даже для того, чтобы покончить.

– Но Ванесса, речь ведь не идет о том, чтобы покончить. Ты делаешь меня таким счастливым. Разве ты сама не счастлива?

Она пристально смотрела на меня своими широко раскрытыми глазами.

– О! Конечно же, мой милый, я счастлива. Я только хотела тебе сказать, что я смелая и что я не боюсь того, что они мне нанесут. Даже если речь идет о том, чтобы покончить…

Она взъерошила свои волосы, рассыпала их, отчего они превратились в странное косматое облако; я погрузил руки в их теплый приют, всей своей нежностью вжавшись в эту обманчивую безопасность, и мое отяжелевшее сердце, словно спрятавшийся под одеялом школьник, который, отсчитывая секунды, отодвигает момент ледяного пробуждения, чувствовало, как неумолимо текут минуты.

– …Знаешь, я везу с собой в Орсенну Марино. Он спросил у меня, нет ли в машине свободного места. В Синьории ему, похоже, уделяют немало внимания, – добавила она многозначительно. – Так что в течение нескольких дней ты будешь в Адмиралтействе один… – Она добавила странным голосом, который показался мне ироническим лишь наполовину: – Господином после Бога, Альдо… Так ведь, кажется, вы говорите, я не ошиблась?

После отъезда Ванессы я, праздный и печальный, решил задержаться еще на день в Маремме. Это был канун Рождества, и мне показалось, что провести этот вечер, заточив себя посреди влажных стен Адмиралтейства, было бы тяжело. На улицах должны были собраться толпы людей, и инстинкт подталкивал меня побывать в последний раз в гуще толпы. В такие смутные дни, когда, как мне казалось, сам гений города колеблется в нерешительности, а корабль начинает дрожать и вибрировать от страшного удара, нанесенного по килю, в нас пробуждается инстинкт, который гонит всех на палубу, чтобы прижаться щекой к тысячам славных, гладких и еще живых щек.

Бродя по немногочисленным торговым улицам Мареммы, я чувствовал, что накануне приближающихся торжеств пульс этого городка бьется более лихорадочно, чем обычно. На землях Орсенны люди в канун Рождества по традиции облачались в яркие разноцветные одежды, надевали на себя пестрые плащи, которые напоминали о пустыне и как бы переносили празднование Рождества Христова в его естественную обстановку, на Восток, но мне показалось, что в этом году многие придавали переодеванию верующих двойной смысл, видели в нем нечто вроде подлога. В уличных процессиях, появляющихся то там, то сям, вспыхивали иногда красным цветом при слабом освещении отдельные силуэты, напоминавшие мне не столько тысячелетний Восток, сколько красно-серые ткани и ниспадающие свободными складками полосатые одеяния, которые носят живущие в песках племена и которые остались популярными в Фаргестане. При их появлении раздавались крики малышей, в чьих глазах эти лохмотья испокон веков ассоциировались с Людоедом из детских сказок, но было маловероятно, чтобы те, кто их надел, собирались пугать только одних детей. При виде этих силуэтов глаза прохожих начинали блестеть, взгляды подстерегали их, прилипали к ним; было очевидно, что этот двусмысленный маскарад накаляет и без того напряженную атмосферу, что толпа находит в этом нездоровое удовольствие, как, бывает, находишь зябкое очарование, а может быть, и какое-то еще более смутное самоощущениев первых легких приступах лихорадки. Можно было подумать, что толпа ласкает себя, вглядываясь в это видение, как в единственное зеркало, способное еще дать ей в своем отражении тепло и сознание собственного существования.

– Что скажете по поводу этого наплыва бедуинов, господин Наблюдатель? – резко спросил меня Бельсенца, на которого я наткнулся на углу одной улицы. Он был в плохом настроении, и ему явно не терпелось сказать что-нибудь грубое. – Не знаю, что меня удерживает от того, чтобы не заглянуть под какое-нибудь из скрывающих эти грязные физиономии покрывал. Мне кажется, что о них трется не один сопливый нос из тех, что мне приходилось высмаркивать совсем недавно.

Я довольно сухо ответил ему:

– Я бы не советовал вам делать этого. Нервы у людей на взводе. Да и день сегодня не совсем подходящий для того, чтобы организовывать полицейскую облаву.

– Успокойтесь, у меня есть другие, более веские основания для того, чтобы ничего не предпринимать. – Бельсенца вдруг с заговорщическим видом потянул меня за рукав в одно из углублений в стене. – …Знаете, что говорят? Говорят, что наш благочестивый маскарад является для некоторых удобным предлогом, чтобы больше не стесняться, что сегодня подышать свежим воздухом сквозь эти комариные сетки вылезли и некоторые физиономии явно нездешнего происхождения.

– Ба!

От Бельсенцы в тот вечер явно пахло вином.

– У меня есть приказ действовать осторожно, пусть будет так. Слышать – значит повиноваться; такие у нашей профессии законы. Но только я клянусь вам, господин Наблюдатель, этим постным физиономиям недолго осталось издеваться надо мной. Они тамсчитают, что с нами можно вести себя, как им вздумается… – Он схватил меня за руку, немного отстранился театральным жестом и продолжал с каждой секундой все более воодушевленно: – Мы проглотили, господин Наблюдатель, немало обид, вы сами видели. Но теперь уже хватит. Я потеряю на этом свое место, пускай. Но я говорил сегодня вечером синдику Консульты: есть предел всякому терпению. Орсенна – это вам не какой-нибудь соломенный тюфяк, годный только для того, чтобы его жрала приползшая из пустыни погань… Они получат то, чего добиваются (жест был непреклонный и определенно благородный)… Приходите сегодня вечером в собор Святого Дамаса, – быстро добавил он певучим голосом и подмигнул.

Я посмотрел ему вслед. Я мысленно задал себе вопрос, в какой степени он искренен, а в какой, пользуясь своим состоянием опьянения, играет роль, дабы подготовить смену ориентиров. Однако смысл этих грубых фанфаронских речей никаких сомнений уже не вызывал. Бельсенце стало в конце концов невыносимо его состояние одиночества. Механический дрейф этой заурядной души, которая внезапно оторвалась со своего берега, показывал, что вода теперь достигла критического уровня.

С тоскливым чувством вернулся я ужинать во дворец: после электризующего контакта с толпой одиночество угнетало меня все больше и больше. Когда зазвенели первые колокола, зовущие ко всенощной, я почти бездумно направился на назначенное мне Бельсенцей свидание перед высокими персидскими куполами собора Святого Дамаса. Причиной тому была не только моя неприкаянность: меня интересовало и само место.

Похоже, что на всем юге не было более знаменитой церкви, причем даже не столько из-за ее поразительных заимствований у восточной архитектуры, которые обнаруживались в ее витых, позолоченных куполах, сколько из-за особенностей ее литургии и обрядов, упорно вызывавших подозрения. Здесь в гораздо большей степени, чем на севере, церковь в былые времена мирилась с ересями и раздиравшими восточное христианство распрями, и поэтому купола Святого Дамаса уже на протяжении многих веков служили символом объединения всего того мятежного и рискованного, что возникало в религиозной мысли Орсенны. В течение долгого времени здесь находился центр небольшой общины сиртских торговцев, которые во время своих путешествий на Восток установили там тесные взаимоотношения с несторианскими церквами, потом собор приютил секту «посвященцев», чьи связи с тайными группами «братьев-интегристов» в странах ислама почти ни у кого не вызывали сомнения; в местных легендах запечатлелось немало рассказов о тайных сборищах, состоявшихся под этими мавританскими куполами и этими высокими, черными, сочащимися подвальной влагой сводами, под которыми у ног неисповедимого Бога когда-то молились Иоахим Флорский и Кола ди Риенцо. В конце концов на деятельность церкви был наложен запрет, и неисправимая мятежница в течение долгого времени была закрыта, что не мешало ей постепенно обретать народное уважение, которым она, очевидно, была обязана своим экзотическим формам, своей непонятной орнаментации, а также, возможно, – если вглядеться повнимательнее в этот преисполненный тайного смысла источник – еще и желанию людей заполучить дополнительную страховкуи как-то обезопасить себя перед лицом господствующего официального божества, в связи с чем Марино, способный при случае рассказать о Сирте немало интересного, тонко подметил, что Маремма «сочеталась перед Богом законным браком со Святым Виталием (кафедральный собор), а тайком – со Святым Дамасом». Похоже, однако, что со временем духовенство пришло к выводу, что в конечном счете инакомыслие представляет меньшую опасность, чем груз сновидений, накапливающийся в этой выморочной раке, слишком притягательной и слишком явно тяготеющей к Темному началу; во всяком случае, несколько лет назад после искупительной церемонии, после официального изгнания духа злокозненных искушений церковь была снова открыта для отправления служб, хотя непреклонное монастырское духовенство не задумываясь назвало случившееся замаскированной капитуляцией. Дальнейшие события отчасти подтвердили истинность такого суждения; было очевидно – собранная Бельсенцей документация не оставляла в этом никаких сомнений, – что в той весьма специфической атмосфере, которой дышала теперь Маремма, собор Святого Дамаса оказался излюбленным и с трудом поддающимся наблюдению сборным пунктом паникеров и распространителей слухов, а также модным местом встреч зимующих в городе и становящихся все более многочисленными богатых, скептически настроенных жителей столицы. Часто появлялась там и Ванесса, хотя она была неверующей; отвечая на мои вопросы по поводу этих посещений, она ограничивалась ничего не значащими ответами; она приходила туда, чтобы оказать поддержку духовенству, среди которого вдруг, словно по мановению волшебной палочки, а может быть, и не без ее участия, взошли семена ясновидчества; у меня складывалось такое впечатление, что над всем этим задымленным кострищем распространяется идущий из самых высоких орсеннских сфер принцип высшего соизволения, с которым я достаточно близко познакомился благодаря присланным мне из Синьории инструкциям. Святой Дамас оказался одной из тех трещин, через которую подозрительные испарения распространились по всем улицам города. Так что взглянуть на эту излучавшую запах серы крипту было небезынтересно.

Церковь стояла рядом с тем местом, где песчаная коса врастает в берег, посреди убогого квартала рыбаков, о чем даже в этот торжественный день напоминали наивные и намеренно бедные детали ее внутреннего убранства. Стены церкви были увешаны чинеными-перечинеными сетями, а перед алтарем в согласии с очень старой традицией моряков Сирта вместо яслей поставили рыбацкую лодку со всеми снастями; эта плывущая под пучком света пустая колыбель странным образом преображала всю крестьянскую сцену, вносила в рождение Христа новую тревожную ноту, ставила его появление на свет в зависимость от морских опасностей. В центре нефа, под центральным куполом, полыхали огни, а остальная часть храма оставалась очень темной, но оттуда шли волны того магнетического – похожего на дрожащий над горячей дорогой воздух, – почти осязаемого общения, которые обычно исходят от ревностно причащающейся толпы. В этом рвении не было ничего общего со столь хорошо знакомой мне по орсеннским воскресным службам коровьей жвачкой, не выражавшей ничего, кроме благодушия пересчитанного стада, по ноздри погруженного в собственное пищеварение; то, что на улицах иногда можно ощутить лишь как отзвук некоего экзотического, вдруг расширяющего ноздри аромата, здесь сразу ударило мне в лицо, как мощный кулак. Толпа вся бродила от могучей закваски, поднимающей высоко-высоко вверх купола; эта плотная толпа лиц с разлитым на них рвением подпирала собой мистическую лодку, и та колыхалась монотонно в ритм идущему из глубин, вновь обретенному песнопению; мне казалось, что в этой ночи, несомой, словно ночное яйцо в лоне зимы, я чувствую, как от дыхания горячих, разбуженных голосов у меня под ногами вот-вот начнет трескаться и таять лед, с бьющимся сердцем чувствую, как откуда-то, словно из-под земли, поднимается опасная лихорадка – слишком резкая оттепель, гиблая весна. Как шквал поднимает опавшие листья, так вверх неслась старая манихейская песня, похожая на прилетевший с моря ветер:

 
Он идет в глубоком мраке,
Тот, по ком мой взор тоскует.
Смерть его – мне обещанье.
Крест его – опора мне.
Искупленья страшный груз,
Страха моего знаменье:
Боль рождающего чрева —
Зов разверзшейся могилы.
 

Он брал за душу, этот голос, который подхватил пришедший из глубин веков странный надгробный гимн, подобный хлопанью черного паруса над радостным праздником; он доходил до самого сердца, этот утробный голос, который так наивно старался влитьсяв зловещую тональность гимна с его незапамятным прошлым. И я не мог слушать его без дрожи – настолько он был весь пронизан глухой паникой. Подобно человеку, который, встретившись со смертельной опасностью, вспоминает прежде всего имя матери, Орсенна в час нависшей над ней смутной опасности решила всецело положиться на своих самых древних Праматерей. Как судно в налетевшем шквальном ветре инстинктивно встречает водяной вал всем своим прямым корпусом, она вкладывала в крик всю свою долгую историю, брала ее на вооружение; столкнувшись с небытием, она мгновенно вновь обрела и свою высокую стать, и свою неповторимую индивидуальность; и может быть, именно тут я, охваченный ужасным порывом, впервые услышал, как из ее глубин поднимается чистый тембр моего собственного голоса.

Тем временем пение прекратилось; сосредоточенное безмолвие возвещало, что теперь толпа готовится реализовать себя в более рациональных действиях и что совершающий богослужение священник собирается говорить. Я посмотрел на него с острым вниманием. На нем была белая ряса, какие носят в южных монастырях, и что-то в нем – его близорукий и затуманенный взор, отстраненно-нежный и в то же время маниакально-концентрированный, – подсказывало мне, что я вижу перед собой одного из тех самых грозных мистиков, которые столь часто появлялись в Орсенне из окаймляющих ее пустынь и, точно угли, сгорали в пламени миражей и в огне песков. Идя к кафедре, он, подобно белому пламени, вился между рядами, не касаясь их; потом, когда он поднялся наверх по ступенькам, голову его снизу осветил пучок света от свечей, и от челюстей его на стену легла жесткая хищная тень; все лицо его как бы выплыло откуда-то из глубин и появилось на зыбкой поверхности ночи; присутствующие едва заметно прижались друг к другу, так что руки всех, кто пришел в храм, теперь соприкасались, и я понял, что вновь наступило время пророков.

Сначала он вполне безразличным тоном, неуверенным либо усталым, напомнил, что в литургии этому празднику отводится совершенно особое место, и выразил радость, словно речь шла о ниспосланной провидением милости, в связи с тем, что наконец-то в этом году его можно отметить с подобающим ему блеском в Святом Дамасе, «возносящем свой голос вместе с другими голосами, соединившимися этой ночью в единый хор воинствующей церкви, имевшей всегда особое звучание и ни с чем не сравнимую отдачу в сердце нашего народа». После этого лишенного внешних эффектов вступления голос обозначил паузу и затем зазвучал выше, становясь все более пронзительным и тонким, словно медленно вытаскиваемое из ножен лезвие.

– Есть нечто глубоко тревожное, а для некоторых из вас и горько-оскорбительное в том, что этот праздник исполненного ожидания и славы божественного Упования в этом году пришел на взбудораженную, не знающую покоя землю, когда небо объято дурными снами и сердца наполнены унынием и болью, словно перед скорым явлением тех грозных Знаков, о которых говорится в Писании. И все же, братья и сестры, я призываю вас в этом овладевшем нашим духом соблазне, где нет вины нашего сердца, увидеть скрытое знамение и с трепетом обрести в своем предчувствии то, что нам дано предугадать от таинства Его рождения. Ведь разве не в самые черные дни зимы, разве не в самой середине ночи нам был вручен залог нашего Упования, разве не в пустыне расцвела Роза нашего спасения? В тот день, который нам дано пережить сегодня вновь, все творение безмолвно простерлось ниц, не было слышно ни слова, и никакое эхо не отвечало на звук голоса; в ту ночь, когда звезды склонились как можно ниже к горизонту, казалось, что дух Сна проник во все сущее и земля повсюду, даже в самом сердце человека, радуется своей Тяжести. Казалось, что и все творение стало тяжелеть, наконец всей своей массой давить, подобно неподъемному камню, на замурованное дыхание Творца и что человек вытянулся во весь свой рост на этом камне и впотьмах на ощупь тянется к месту своего сна. Ведь человек так любит прятаться с головой под одеяло; а кто из нас не стремился угнаться за собственными сновидениями, считая, что спать будет лучше, если превратить все свое тело в удобное ложе, а голову – в подушку? Существуют такие же наглухо закрытые постели и для духа. Здесь в эту ночь я проклинаю в вас это увязание. Я проклинаю человека, сотканного из сделанных им вещей, проклинаю его потворство, проклинаю его согласие. Я проклинаю чересчур тяжелую землю, длань, запутавшуюся в собственных делах, руку, оцепеневшую в ею же замешенном тесте. Этой ночью ожидания и трепета, этой самой зияющей и самой зыбкой из всех ночей мира я заклинаю вас не поддаваться Сну, заклинаю вас не поддаваться Успокоенности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю