Текст книги "Даниелла"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Тогда я обратился к Тарталье, ехавшему за мной тоже на прекрасной лошади и преважно сидевшему в седле, несмотря на свои коротенькие ножки и огромный плащ, которым была окутана его фигура.
– Ты, любезный, можешь сейчас отправляться назад; ты уж и так далеко заехал. Нет надобности подвергаться из-за меня лихорадке или встрече с разбойниками. Возвращайся во дворец и скажи лорду Б…, что ты мне не нужен, а лошадь я отошлю ему завтра.
– Нет, нет, мосью, я вас не покину. В этом плаще я не боюсь лихорадки, а что до разбойников, то им нет смысла нападать на бедняка, у которого и десяти байоков не нашлось бы в кармане.
– Но их мог бы прельстить твой прекрасный плащ, тем более, что ты драпируешься им с таким величием.
– Верьте мне, эччеленца, на таких скакунах нечего воров бояться. Я только прошу вас отбросить самолюбие и в случае недоброй встречи удирать, потому что лошадь вынесет.
«Даниелла, я обещаю тебе это», – подумал я про себя. Мне хотелось узнать, каким образом лорд Б… догадался о моем вторичном бегстве, и, несмотря на мое отвращение к разговорам с Тартальей, я начал его расспрашивать, но он уклонялся от моих вопросов.
– Нет, нет, мосью, – отвечал он, – теперь не время рассказывать. Я расскажу вам все, что угодно, когда мы увидим первые дома Фраскати; верьте, я вам это говорю, в римской Кампаньи, когда день склоняется к вечеру, нечего зевать, распустя поводья, да балагурить. Поедем скорее, и если вы завидите людей на дороге, пожалуйста, не поленитесь пришпорить свою лошадку.
Я непременно хотел отправить его в Рим.
– Это невозможно, – отвечал он, – нечего и толковать; милорд выгнал бы меня из дому, если б я посмел его ослушаться.
Мы пустились доброй рысью. День был прекрасный, и небо было чисто. Мы уже проехали Tor di mezza via, уединенную башню на половине дороги между Фраскати и Римом, как Тарталья, почтительно ехавший позади меня, обогнал меня галопом и крикнул мне, чтобы я не близко за ним следовал, не укорачивая, впрочем, хода своей лошади.
Это обстоятельство натолкнуло меня на мысль, что он водит хлеб-соль с ночными бродягами и что он узнал об их присутствии по какому-нибудь знаку, неуловимому для моих глаз и для моего слуха.
Я не сомневался более в этом, когда, настигнув его рысью, я увидел, что он садился на лошадь, простившись с кучкой людей, в числе которых я заметил одного, высокого роста. Казалось, я видел его не в первый раз, но он как будто избегал моих взоров и отворотился в сторону, когда я проезжал. Другие имели вид местных нищих.
– Мошенник, – сказал я Тарталье, когда мы оставили за собой этих людей, – ты, кажется, не без причины не боишься разбойников?
– Мосью, мосью, – отвечал он, прикладывая палец к губам, – не говорите о том, чего вы хорошо не знаете. Есть мошенники в римской Кампанье, но есть и честные люди, и, право, не худое дело иметь такого приятеля, как я, который знает, что сказать и тем, и другим.
– Позволь, по крайней мере, узнать, что это за люди, от которых ты, как уверяешь, оберег меня теперь, честные или разбойники?
– Зачем вам знать это? Я не требую от вас ничего, ни для себя, ни для них. Едем, едем, я боюсь только случайностей.
Мы без препятствий доехали до подошвы горы. Я хотел подняться на гору шагом, чтоб поберечь лошадь, но Тарталья энергично восстал против этого.
– Что вы это вздумали, мосью! На дворе совсем уже стемнело, а здесь самое опасное место, дорога идет в гору. Поглядите-ка сюда, видите вы там бассейн с. водой? Ни один из проезжих, вздумавший напоить здесь свою лошадь, не поехал отсюда далее. А там, вдоль этой каменной ограды, разве вы не заметили, когда проезжали здесь днем, людские черепа и кости, сложенные крестом? Понять, кажется, нетрудно, что все это значит.
Наконец мы приехали к городским воротам, и Тарталья решился, наконец, заговорить о лорде Б…
– Вот что, мосью, – сказал он, – не сердитесь только. Лорду Б…, верно, и на ум не приходит, что вы теперь во Фраскати; он думает, что вы прогуливаетесь по римским улицам, любуясь иллюминацией. Мы теперь на горе, и вы можете отсюда судить, от какой прелести вы ускакали. Остановитесь и взгляните назад.
Я обернулся. Передо мной открылся великолепнейший вид. Рим блистал во мраке, как громадная плеяда светил небесных. На соборной церкви Фраскати пробило десять часов.
– Смотрите, – вскричал Тарталья в восторге, – смотрите на купол Петра, сейчас будет перемена! А, фраскатанские часы бегут минутой… нет, двумя… Подождите! Вот, вот, глядите! Каково?
В самом деле, все блестки света на куполе, сиявшие на расстоянии тринадцати миль беловатым светом, вдруг превратились в блестящие алые искры. Огромный маяк на вершине купола пылал, окруженный во мраке венцом красного зарева. Римляне большие охотники до этого зрелища. Пятьсот работников заняты в этот день, чтобы доставить городу это удовольствие, и когда перемена делается не мгновенно, не вдруг на всех частях громадного здания: на куполе, базилике, боковых колоннадах и фонтанах, публика беспощадно освистывает машинистов. Зато машинисты полагают на это дело все свое самолюбие, и Тарталья с хладнокровием философа заметил:
– В эту минуту пятеро или шестеро этих бедняков изволят кувыркаться сверху вниз, исполнив проворно, как следует, свой долг, потому что перемена, кажется, очень удалась, и публика должно быть довольна. Что делать, ловкая перемена без того не обходится. Купол круг и очень опасен!
– Ну, я довольно насмотрелся на твои шкалики. Скажи мне теперь, каким образом я очутился на лошади лорда Б…, когда он не присылал мне ее, как ты сам говоришь?
– А таким образом, что вы вовсе не на лордовом скакуне, а на лошади мисс Медоры. А я выбрал себе из лошадей прислуги, которая поспокойнее в езде и покрепче ногами.
Тарталья заставил меня думать, что Медора послала его ко мне с лошадьми, и не выводил меня некоторое время из заблуждения; он признался мне только тогда, когда я уже слез с лошади. «Это я сам по себе оседлал лошадей и принял на себя расправить им ноги дюжиной небольших миль. А уж ноги, нечего сказать, – продолжал, смеясь, бесстыдный цыган. – Мисс Медора заметит, быть может, что ее Отелло не слишком горячится, и сама не будет так дурачиться; на том и делу конец. К тому же небо хмурится, быть ненастью; мисс Медора просидит день-другой дома, а Отелло пока отдохнет. Полно, мосью, не сердитесь; все сделано к лучшему. Когда я увидал, что только пуще раздосадовал вас, и что вы уже подхватили свой чемоданчик и, не говоря ни слова, вышли из дому, я подумал про себя: «Бедный молодой человек не найдет повозки и отправится пешком; а если и найдет, тем еще хуже, его остановят на дороге; он сумасшедший, станет обороняться и, чего доброго, молодца, пожалуй, у меня и уходят…»
– Но какой черт просит тебя принимать во мне участие? – закричал я, бросая ему двадцатифранковую монету, от которой он упрямо отказался.
– Я принимаю участие в будущем муже Медоры, – отвечал он, – в будущем наследнике леди Б…, потому что, я вперед вам говорю это, вы непременно будете мужем этой мисс и наследником этой леди. Теперь вы вбили себе в голову чернобровую фраскатанку, но не пройдет и недели, она надоест вам, и вы возвратитесь в Рим. Сердце синьорины не лежит к ее дородному братцу Ричарду. Она тем меньше его любит, что больше старается полюбить. Но он глуп, а она это видит. Прощайте, эччеленца; вы щедры, я это знаю, и потому не хочу ничего брать от вас, пока вы не разбогатеете. Обогащая вас, я хлопочу о себе.
Сказав это, он вскочил на свою лошадь и повел Отелло в поводу, Я хотел, чтобы он заехал в город и дал отдохнуть лошадям.
– Нельзя, – отвечал он. – Конюхи разбрелись теперь по улицам Рима и вверили моим попечениям конюшню; но к рассвету они воротятся. Надо, чтобы кони обсохли и были вычищены к их приходу, так чтобы они ничего не заподозрили.
Он помчался галопом, а я стал взбираться на via Piccolomini, пристыженный немного мыслью, что любимая лошадь Медоры привезла меня на свидание, за которое она неизбежно возненавидела бы меня. Я видел также, что предсказания Брюмьера относительно Тартальи сбывались: «В какое угодно время, он всегда появится, как только его услуги будут для вас необходимы, и сумеет сделаться нужным человеком и в ваших удовольствиях, и в минуты опасности», – вот что говорил мне когда-то Брюмьер.
С этими мыслями я стоял у запертой решетки. Я не хотел сильно звонить, потому что колокольчик раздавался слишком громко. «Она здесь, – думал я. – Она выйдет украдкой отворить мне калитку».
Глава XVIII
Того же числа.
Когда я стоял у калитки и с наивозможным терпением ожидал появления Даниеллы, со мной случилось загадочное приключение, которого я до сих пор не понимаю и, 206 может быть, никогда не пойму. Монах выходил из via Piccolomini, то есть из окраин города, и, казалось мне, шел к via Falconieri, одной из тесных извилистых дорожек, которые пробираются между парками и носят название того из них, к которому ведут. Этот монах прошел очень близко мимо меня, думая, что он не видит меня, я посторонился, чтобы он не задел меня; но он видел меня и, когда поравнялся со мной, быстро сунул мне в руку что-то, похожее на четырехугольную металлическую пластинку, потом, сразу же, не ожидая от меня никаких вопросов, углубился в тропинку и исчез с моих глаз. Это был не капуцин, дядя Даниеллы, а высокий монах в белой с черным рясе, похожий на виденного мной в развалинах тускуланского театра, что тогда, как казалось мне, избегал моих взоров. Только этот был, по-видимому, гораздо худощавее.
Таинственным предметом, отданным мне монахом, была жестяная дощечка, величиной с визитную карточку, с несколькими сквозными дырочками, назначение которых невозможно распознать ощупью. Я ломал себе голову, «стараясь отгадать, был ли это какой символический религиозный знак, раздаваемый чужеземным богомольцам, в память их далекого странствия, или таинственный намек от Даниеллы? Но в этом последнем случае, что же он значил и с какой стати вмешался монах в любовную интригу?
Помня, однако же, предостережения Брюмьера и лорда Б…, что в этой стране можно ожидать самых необыкновенных случаев, я перестал звонить и также пошел по via Falconieri, не для того, чтобы следить за монахом, но чтобы самому скрыть свои следы от шпионов, если б они за мной наблюдали, и спрятаться от них в темноте.
Когда я пришел в такое место дорожки, где царствовала совершенная темнота под нависшими ветвями деревьев двух смежных парков, я зажег спичку, будто для того, чтобы закурить сигару, но в самом деле для того, чтобы увериться, что там, кроме меня, никого не было, и чтобы взглянуть на талисман монаха. Действительно, это должен быть талисман, но трудно отгадать, какой вере он принадлежит. Я не мог придумать, какое назначение имеют дырочки, просверленные в металлической пластинке. Осмотрев их со вниманием, я положил этот амулет в карман и, продолжая путь, пришел в сад своей виллы через вал, окружающий площадку, засаженную оливковыми деревьями, за калиткой, что против решетки виллы Фальконьери. Ночь была тепла и темна; из Фраскати слышались крики веселья, которые были внове для моего слуха. Во время поста, а в особенности на страстной неделе, кроме унылого звона колоколов и однообразного боя башенных часов, я не слыхал никакого звука. Если бы кто вздумал постом заиграть на каком-нибудь инструменте, запеть песню или чем-либо обнаружить желание погулять за стаканом вина или поплясать, тот неминуемо должен бы был cadere in pena, то есть заплатить пеню или посидеть в тюрьме. Зато с первого дня святой недели жизнь пробуждается: все население Церковной Области поет, кричит, пляшет. Таверны снова открыты, везде огни, в каждом сарае бал, и невольно подивишься, как этот народ, осужденный на строгое воздержание, – которое всегда сопровождается огрубением души, если проистекает не из доброй воли, – снова, со всем пылом и наивностью, предается веселью вольной птицы, снова прыгает и кричит, как мальчик, вырвавшийся из школы.
Войдя в дом, я увидел, что я напрасно бы звонил до самого утра, потому что в целом доме не было ни души. Меня взяла досада при мысли, что моя отчаянная решимость приехать в назначенный час привела меня только к обманутой надежде. Прождав напрасно с четверть часа, я решился пойти посмотреть на праздничную физиономию Фраскати в надежде встретить там Даниеллу, танцующую, веселую и позабывшую назначенное мне свидание. Но я напрасно обошел целый город и его предместья, заглядывая тайком во все таверны; я видел только Мариуччию, которая, казалось, находила для себя большое удовольствие смотреть на пляски девушек; она не обратила на меня ни малейшего внимания.
Я возвратился домой в большой досаде, в дурной и постыдной досаде, и застал Даниеллу в моей комнате: она молилась на коленях, опершись на кресло. Она не прервала своей молитвы, хотя и видела, как я вошел. Я имел время раскаяться, успокоиться и подивиться героическому хладнокровию, с которым эта девушка, дошептывая свою молитву и набожно крестясь, пошла вынуть ключ из моей двери и закрыть задвижку.
Тогда только она взглянула на меня и вдруг побледнела.
– Что с вами? – спросила она. – Вы смотрите на меня с таким насмешливым и холодным видом.
– А вы и не смотрите на меня, хотя я уже минут пять стою перед вами; а я вас так ждал, так искал…
– Так это-то рассердило вас? Вы думаете, мне легко прийти сюда в такую позднюю пору, когда мой брат во Фраскати и когда целый Фраскати на ногах? Полноте сердиться и послушайте, как я устроила, чтобы тетка ни о чем не знала; не думайте, чтобы она позволила мне прийти к вам, пока вы не дадите обещания остаться мне верным. Она думает, что я теперь на вилле Таверна-Боргезе, за четверть мили отсюда, в садах. Я взяла там работу на целый месяц и, под предлогом, что в ненастную погоду далеко возвращаться оттуда домой, упросила тамошнюю экономку поместить меня у себя на это время. Эта женщина моя приятельница и с ней дело во всем улажено. Она отвела мне такую комнату, что я могу выходить, когда хочу, так что никто из тамошних этого не заметит. Сегодня вечером я отправилась туда вместе с ней, с моими братом и теткой, и ждала там, пока не появилась возможность ускользнуть в виллу Фальконьери, а оттуда пробраться сюда по знакомым дорожкам, и вот я здесь.
Эти последние слова «и вот я здесь» были сказаны с невыразимой прелестью. В прекрасном голосе и прекрасном взоре этой девушки была какая-то ангельская непорочность, которая должна была поразить меня, но обаянию которой я подвергся совершенно безотчетно. Я обнял Даниеллу, но вдруг остановился, удивленный и встревоженный: я почувствовал слезы на ее щеках.
– Что это, Daniella mia? – сказал я ей. – Не с сожалением ли предаешься ты любви моей?
– Молчи, – возразила она, – не обманывай! В тебе нет любви ко мне!
Этот упрек рассердил меня.
– Ах, Боже мой, не начнем ли опять говорить друг другу разные колкости и ставить условия?
– Условия!.. Разве вы обещали мне хоть два дня привязанности? А я, однако, здесь!
– Ты здесь вся в слезах, а это то же самое, как бы тебя здесь вовсе не было! Клянусь тебе, я ничем не хочу быть обязан решимости, смешанной с сожалением. Если я не нравлюсь тебе или если ты жалеешь, что вверилась мне, ступай, я не удерживаю тебя!
– Нет, я пришла и останусь, потому что люблю вас! Я только в этом и уверена – тут она закрыла лицо руками и заплакала с такой искренностью грусти, что первые восторги мои сменились тайным душевным страданием.
– Послушайте, Даниелла, – сказал я, – если вы девушка страстная и не легкомысленная, расстанемся, пока есть время. Я человек честный и должен сказать вам, что не могу навек остаться здесь, не могу и увезти вас с собой. Я не хочу соблазнять вас и принять на себя обязанность свыше сил моих. Я беден и не могу прилично жить иначе, как в совершенной независимости; я уже говорил вам это. Прощайте, прощайте! Ступайте, пока еще у меня есть силы желать, чтоб вы ушли.
– Так вы бы за большой грех почли обольстить девушку, которая еще не имела любовника?
– Да, если бы она, как вы, судя по вашим словам, сознавала значение своей жертвы. Я не хочу принять этой жертвы, когда взамен не могу сам ничем пожертвовать.
– Вы не в шутку говорите это?
– Клянусь в том моей честью!
– Ничего взамен!.. – проговорила она, идя к дверям. – Ни одного дня, быть может, ни одного часа верности!
Она отворила дверь и медленно вышла из комнаты, как бы давая мне время позвать ее; но у меня хватило силы не сделать этого; я был так странно взволнован; я чувствовал, что я погибну, что я навеки наложу на себя цепи, если, увлекшись минутой, погублю непорочность целой жизни.
Не слыша, в продолжение нескольких минут, никакого шума, я полагал, что она ушла. Нервы мои были до того раздражены, голова так горела, что я и сам заплакал с досады и сожаления. Я чувствовал себя совершенным скотом, и, схватив шляпу, хотел уйти.
– Куда вы? – вскричала она, стремительно загораживая мне дорогу на чердаке, при выходе из моей комнаты.
– Иду шляться по тавернам Фраскати, Проходя мимо, я видел много хорошеньких личиков, и надеюсь найти любезную, которую не заставлю проливать слезы.
– Так вы только этого и хотите? Ночь любви без завтрашнего дня?
– Без завтрашнего дня или нет, не знаю. Но я не хочу ни условий, ни сожаления.
– Идите, – сказала она, – я вас не удерживаю.
И она села на первую ступень лестницы, которая была так тесна, что для того, чтобы пройти вниз, мне нужно было как-нибудь отстранить Даниеллу. Она уже не плакала; в словах ее звучала сухость, в позе видно было пренебрежение.
– Даниелла, – сказал я, поднимая ее, – мы тратим в ребяческой и грустной игре время, которое бежит и, может быть, никогда не возвратится. Если вы точно любите меня, так почему не принять ту любовь, которую я могу дать? Будьте сами собой. Будьте искренни, если вы слабы; крепитесь, если вы крепки. Уходите или оставайтесь, но не принуждайте меня страдать и безумствовать.
– Правда твоя, – вскричала она, охватив руками мою шею, – лучше быть искренней! Да, да, я слаба! Чувства одолевают меня.
– Вот так лучше. Благодарю мою счастливую судьбу! Так я не первый твой любовник?
– Не первый, не первый! Я лгала! Не упрекай себя ни в чем и люби меня, как я того стою, как только можешь, как только хочешь! Но тише! Я слышу, Мариуччия идет домой; она заглянет, пришел ли ты; притворись, будто спишь, не шевелись; если заговорит – не отвечай.
Солнце уже светило, а я был у ног Даниеллы. Друг мой, я плакал, как ребенок, и слезы текли не с досады, не от нервного припадка: они лились из сердца; это были слезы глубокого чувства и слезы раскаяния. Милое, очаровательное создание! Она обманула меня; она хотела принадлежать мне во что бы то ни стало не признанной, оклеветанной, униженной моим недоверием, моей эгоистической, грубой страстью. О, я предчувствовал, что буду наказан собственной совестью, что буду презирать себя! Я так недостойно, так незаслуженно завладел этим сокровищем любви и целомудрия!
– Прости, прости меня, – говорил я ей, – я желал тебя, не зная цены тебе; я краснел за чувство, которое влекло меня к тебе; я боролся с ним; я грязнил его, сколько мог в моей мысли. Я поступал, как дети, которые любуются только блестящими красками цветка и обрывают его, не зная об его аромате. Я был недостоин своего счастья, я не стоил твоей преданности, твоей жертвы, и вот, стыдясь за себя, я лежу теперь у ног твоих, ты заслуживала обожания, долгих исканий и молений, а я осквернил чистоту любви, которую должен был принести тебе, прежде чем обладать тобой. Но я искуплю это преступление. Я буду любить тебя теперь, как должен был любить тебя прежде, и буду так долго, как ты хочешь, твоим рабом, прежде чем опять стану твоим любовником. Повелевай мной, испытывай меня, накажи меня, отомсти за оскорбление твоей гордости, твоего достоинства. Я люблю тебя, люблю тысячу раз более, нежели ты можешь, нежели ты должна любить меня!
Потом я погрузился в безмолвное, блаженное созерцание этого создания, столь соблазнительного и столь целомудренного, столь пылкого и столь смиренного… Она, чистая, оклеветала себя и загасила свой светильник, чтобы уподобиться деве юродивой, чтобы успокоить дурную и подлую совесть того, кого она любила, и кто так грубо ошибался в ней! «Но это свет наизнанку, – подумал я, – мне досталось на долю невероятное счастье; это сон! И я прижимал ее колени к облегченной груди моей. Я лежал во прахе перед нею и отдавал всю душу мою, отдавал ей безусловно всю жизнь мою. Я был в исступлении, и теперь, когда пишу к вам эти строки, я все еще в исступлении и в безумии! Уже несколько часов сижу я один в этих развалинах, чувствуя невыразимое упоение, какую-то сердечную радость, смешанную с раскаянием и душевным умилением. Нет, с тех пор, как живу, я еще никогда не испытывал такого сильного и такого сладостного чувства.
О, Даниелла, Даниелла, могу ли я назвать любовь мою к тебе безумием? Могу ли я сказать, что я существовал до этого времени? Конечно, нет, потому что я люблю в первый раз и чувствую, что если бы за этот день я должен был заплатить целой жизнью, я и тогда благодарил бы Бога за этот блаженный день!.. Жить всем могуществом существа своего, считать ни во что презренные заботы жизни, эти горы и бездны препятствий и неудач, которые восстают и разверзаются под ногами всех, даже самых обыкновенных людей, чтобы бессмысленно терзать их мрачными и бесплодными грезами! Чувствовать в себе силу поднять мир на плечах, чувствовать в себе столько спокойствия, что хоть все небо обрушься над головой, столько пыла, что хоть на небо взбежать! Нежность матери и слабость женщины, подвижность воды, дрожащей от малейшего дуновения, ревность тигра, доверчивость младенца; непреклонность перед чем бы то ни было в мире и смирение перед существом, которое одно что-нибудь значит для нас в мире, волноваться неизведанным исступлением и затихать в блаженном изнеможении… и все это вместе, все это за один раз! Все положения, все ощущения, все силы нравственные и физические и в самом полном, в самом ясном, в самом энергичном проявлении!..
Так это любовь? Не ошибался же я, когда мечтал о ней, как о высочайшем благе, в первые дни моей юности! Но как еще я мало знал, сколько в этом чувстве, когда оно раскрывается вполне, радостей и сил! Я как будто только теперь стал человеком; вчера я был только призрак. Какая-то завеса спала с глаз моих. Все являлось мне смутно и в тумане. Своему уединению и свободе я придавал фальшивую ценность. Я так смешно заботился о своем спокойствии, о независимости, о будущности, об удобствах моего положения, о своем маленьком умственном благосостоянии, о своем ничтожном умишке. Я видел все в ложном свете. Мудрено ли? Я был один на свете! Кто одинок, тот безумен, – и это благоразумие, которое так заботливо воздерживается и отбивается от жизни цельной и полной, – да это просто сумасшествие!
Но жить вдвоем, чувствовать, что есть на земле существо, которое предпочитает вас самому себе и которое заставляет вас возвращать ему то, что оно отнимает у себя, чтобы дать вам вполне и безусловно выступить из своего печального «я», чтобы жить в другой душе, чтобы отрешить себя вместе с ней от всего, что не есть любовь, Боже мой, какое странное и таинственное блаженство!
И почему все это так? Почему именно эта женщина, а не другая, которая была бы, может быть, и прекраснее, и лучше и любила бы еще более? Вчерашний фальшивый разум напрасно пытался бы сегодня опорочить мой выбор, указать мне образ женщины более желанной. Сегодняшний правый разум, этот мой экстаз, победоносно отвечали бы, что нет желаннее той, которая принадлежит тебе, что обожать можно только ту женщину, которая привела тебя в подобное состояние.
Я чувствую себя в эту минуту как бы вне себя, и больше, и сильнее, и моложе себя. Я чувствую себя лучше, достойнее, и мне кажется, будто мои предубеждения и моя недоверчивость, мое ослепление и моя неблагодарность имели своим источником не меня, не личность мою, а ту роль, которую я вынужден был играть в общественной комедии. Я сбросил с себя этот заимствованный костюм; я позабыл эти рутинные слова и заказные рассуждения. Теперь я таков, каким Бог сотворил меня. Любовь первозданной природы разлилась в воздухе, которым я дышу, наполняет всю грудь мою, будто какой-то новый ток проникает и живит меня. Время, пространство, обычаи, опасности, заботы, мнение, – все эти путы, в которых я бился, не будучи в силах двинуться вперед, все это теперь для меня фальшивые мнения, грезы, исчезающие в пустоте. Я пробудился, я уж не грежу, я люблю, я любим. Я живу, живу в этой области, которую считал туманной мечтой, созданием моей фантазии; я нахожусь теперь в ней, чувствую ее в действительности, осязаю ее, дышу ею. Я живу всеми моими чувствами, а всего более этим умственным чувством, которое видит, слышит и постигает неизменный порядок вещей, которое сознательно участвует в бесконечном и беспредельном движении жизни полной и цельной!..
О, позитивизм нашей общественной жизни! Какая груда софизмов, которые при нашем пробуждении в жизни вечной покажутся нам смешными и странными, если мы вспомним о них тогда! Но я надеюсь, что то будет смутное воспоминание, иначе оно было бы тягостно, как напоминание о нашем бреде в горячке. Я надеюсь, что мы будем в состоянии припомнить из этой краткой и обманчивой жизни только дни и минуты, озаренные божественным сиянием любви. Молю Тебя, Боже, оставить мне в вечности воспоминание о настоящей минуте!