355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Дюамель » Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье » Текст книги (страница 23)
Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:24

Текст книги "Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье"


Автор книги: Жорж Дюамель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)

В это мгновение мы заметили на столе, рядом с кроватью, флакон с аконитом. Я сразу узнал его. Это флакон из Коллежа. Один из тысячи флаконов с раствором аконита, которым патрон пользовался для изучения воздействия этого яда на сердце. В конце осени флакон исчез. Патрон думал, что его разбили, но служитель клялся и божился, что он здесь ни при чем. Бутылка была полупустая. Аконит вызывает прежде всего рвоту, и мы видели, что Сенака рвало. Выпитая доза оказалась так сильна, что, несмотря на обильную рвоту, привела к смерти. На столе, рядом с флаконом, лежал клочок бумаги. Сенак написал, как обычно, карандашом: «Я стянул аконит у господина Шальгрена в начале декабря, перед тем как он выставил меня за дверь». Чуть ниже добавлено: «Я выпью из него половину, этого, наверно, хватит». И, как всегда, инициал «С» с затейливым росчерком.

Если Жан-Поль стащил флакон в декабре, то ты сам прекрасно понимаешь, что мысль о самоубийстве зародилась у него давно. Я говорю об этом не для того, чтобы уменьшить свою долю ответственности за это несчастье, а может, и долю ответственности со стороны... Жозефа, да, Жозефа, о котором не знаю что и думать. Только не считай, пожалуйста, что какие-то несколько резких слов могли подтолкнуть его к этому шагу. Нет и нет! И без моих жестоких слов – уверяю тебя, слышишь, уверяю тебя! – Жан-Поль все равно бы погиб. Он дошел до такого полного отрицания и отказа от всего и ото всех, что смерть ему казалась не только возможной, но и необходимой. Полицейские попросили нас выйти. Им нужно было вернуться в комиссариат, опечатать хибарку Сенака, выполнить, наконец, все прочие обычные формальности. Мы все трое ушли. У Вюйома, страдающего блефаритом, всегда такой вид, будто он плачет. Но сейчас он не плакал. Он, как и все мы, онемел от горя.

На углу тупичка, укрывшись от ветра, распускала свои первые бутоны лилия. Мы все трое сразу увидели ее.

И долго не отводили от нее глаз, как не отводят глаз от спасательного круга в водовороте бури потерпевшие кораблекрушение.

В тот же день тело Сенака перевезли в морг. Найденная на столе записка и флакон с аконитом значительно упростили дело. Тут же было получено разрешение на похороны. А тебе известно, что у Сенака есть брат? Сам он никогда о нем не говорил. Мы увидели его в день похорон. Это добрый малый, с лысой головой и густыми усами. Плача и сморкаясь, он рассказывал идиотские истории об их детстве, истории, которые мы очень живо представляли себе: вот Жан-Поль отрывает крылышки у мух, вот он шлепает себя ладонью по лицу перед зеркалом, чтобы расплакаться, вот вывертывает веки, чтобы попугать своих школьных товарищей. Бедный Жан-Поль! Мир праху твоему!

Похоронили его в прошлую среду на кладбище Баньо. Мягко светило ласковое утреннее солнце, – время прощения.

Если бы я был уверен, что Сенак действительно наслаждался этим самым небытием, в которое, как он говорил, не верил, если бы я был уверен, что скорбный призрак Сенака не вырвется из стен кладбища Баньо, если бы я был уверен, что печальный гений Сенака и в самом деле не бродит по миру... Неужели он прибег к такому ужасному способу лишь для того, чтобы мы узнали о его кредо и поняли свою ошибку? О нет, я не верю этому.

Господин Шальгрен чувствует себя лучше. Так утверждают Легри и Дьелафуа в бюллетенях о состоянии его здоровья, которые публикуются большой прессой. В виде особой благосклонности я добился права навещать своего дорогого патрона каждое утро. Полный паралич правой стороны и полная потеря речи. Я повстречал Жоржа Дюма, который хорошо знает моего патрона. Он считает, что кровоизлияние у него, по всей вероятности, значительное. Говорить, конечно, о будущем преждевременно, но Дюма все же надеется на лучшее. Мой патрон, разумеется, обречен теперь на молчание. Он, кажется, еще различает лица – но и только. Может, мы больше никогда и не узнаем, что еще живет в этой душе. Трудно сказать, насколько затронута органика, но кажется, мозгу нанесен непоправимый ущерб. Мы даже не можем узнать, осознаёт ли он свое состояние, мучается ли он. И это тот самый Оливье Шальгрен, который, ликуя, без остатка отдавался жизни, а теперь его живая плоть, возможно, надолго заперта в темнице в ожидании благополучного исхода. Он, чей могучий и независимый разум взлетал ввысь и парил над нами, замурован отныне во тьме подвала!.. Мне больно думать, что проводимые нами исследования никогда не увидят своего завершения. Мы, его ученики, сделаем все, что в наших силах. Нам потребуется много времени, чтобы тоже стать наставниками, коли уж так суждено.

Согласно обычаям Коллежа, за г-ном Шальгреном оставят кафедру и жалованье. Мой патрон не сделал себе состояния. И, однако, ему не придется влачить жалкое существование и погибнуть в нищете.

Господин Николя Ронер опубликовал на днях научное исследование о Streptococcus Rohneri и о новой болезни, именуемой болезнью Ронера. По-видимому, Катрин Уду-ар умерла от эндокардита и нефрита, что подтвердили гистологические срезы, исследованные под микроскопом.

Господин Ронер работает как одержимый. Он ни словом не обмолвился о том, какой страшный удар нанес он г-ну Шальгрену. Теперь я раскусил г-на Николя Ронера и сумею утверждать, что, несмотря на эту ненасытную потребность в труде, несмотря на бесконечные доклады в разных научных обществах и статьи в газетах, он выбит из колеи и совершенно растерян. Можно подумать, что, потеряв своего врага, он потерял смысл жизни, утратил чувство равновесия. Глядя на него, я прихожу к мысли, что подобное состояние может привести его к смерти. Нужно немало времени, чтобы взрастить, вскормить и взлелеять такую безграничную ненависть. Если г-ну Ро-неру больше некого будет ненавидеть, он, наверное, погибнет.

Я был бы не прочь работать с этим упрямым и злым человеком, если он, конечно, выживет и будет работать. У него есть чему поучиться. Большего, чем он может дать, от него и не требуется.

Как видишь, я становлюсь мудрым. Когда наставник учит нас окрашивать препарат или правильно прививать вирус, казалось бы, это уже кое-что да значит, и этого достаточно. Так нет! Мы непременно хотим, чтобы наш наставник был святым и героем! Мы требуем от него все, а когда он дает нам это все, мы требуем еще немножко сверх того, рискуя обмануться в своих надеждах, поскольку он уже не может нас удовлетворить.

Н-да... Я начинаю смотреть на мир с большим хладнокровием. Замечательные люди! Целую неделю я считал, что они – фигуры вполне реальные, как реальны наши нужды и наши надежды. Но это не совсем так. Пессимизм часто примешивается к оптимизму в глупом пустословии, когда с пафосом произносятся избитые истины. Замечательные люди! Они есть. Я знал их. Знаю. Не везде и не всегда они замечательные. Может быть, только тогда, когда обстоятельства выносят их на гребень волны, когда их посещает вдохновение. Тем лучше для тех, кто внизу. Надо бы удовольствоваться тем, чем владеешь. Ах, абсолют! Ах, совершенство! Святые в витражах! Герои книг с картинками! Да, это так красиво, так трогательно. Мало-помалу я привыкаю жить с существами несовершенными, на чью долю выпадают и счастливые часы, и минуты озарения. Не всякий день увидишь пылающее пламя в глубине глаз или глубокую складку меж бровей. Великие люди почти всегда ненавидят друг друга, особенно тогда, когда по несчастливой случайности сталкиваются на одной и той же служебной лестнице. Великие люди горько сетуют на толпу, якобы не признающую их, на эту несчастную толпу, которой следовало бы, пусть даже с невероятным трудом, понимать хоть изредка самые элементарные истины. Они сетуют на то, что их не понимают, а сами почти никогда и ничего не делают для того, чтобы взглянуть на себя со стороны и оценить себя по достоинству.

Впрочем, все равно! Я не выхожу из игры. Пусть тебя не смущает звон моих слов, старина. Великие люди грызутся меж собой, а тем не менее мысль человеческая идет вперед. Несмотря на всю эту грызню, воздвигается монумент знания. Пусть листва повреждена и деревья больны, а все же Лес великолепен.

Замечательные люди! Я искал их, я ищу их и сейчас. Я нахожу их: это либо малоприметные, либо броские натуры. Мой дорогой патрон Шальгрен был замечательным человеком почти целую неделю. А Ронер? Что ж, Ронер хорош лишь тогда, когда я разглядываю его в лупу, причем разглядываю как можно пристальнее. Надо неустанно искать. Надо срывать все маски, распахивать все двери, обходить все препятствия, перевертывать все камни. О, я не разочаровался. И если однажды мне суждено разочароваться... но нет, я сделаю так, чтоб и самое разочарование послужило на благо моему оптимизму.

Представляешь, вчера мне очень повезло: добрых четверть часа я созерцал некоего замечательного человека. Ты спросишь меня: кто этот человек? О, держу тысячу против одного, что ты не угадаешь. Этим человеком был – употребим здесь глагол в прошедшем времени, ибо действие длилось недолго, – был мой отец, почтенный доктор Раймон Паскье. Он зашел ко мне в Институт и попросил навестить вместе с ним одного из его больных. К таким вещам он прибегает крайне редко. Он клиницист чистейшей воды и лечит своих больных старыми методами. На нас же, лабораторных медиков, он смотрит как на неких дилетантов. И тем не менее иногда он вдруг просит нас сделать анализ крови и даже посев на кровь. Я отправился вместе с ним взять на исследование кровь больного. Дом пациента находился на улице Котан-тен, в конце нашего старого квартала. Оттуда, с улицы Вандам, доносится грохот поездов. Представь себе несчастных, которые живут вшестером в двухкомнатной квартире. Я взял кровь. Мой отец был предельно спокоен, молчалив, учтив. Он не мешал мне выполнить мой таинственный ритуал, к которому он относится не вполне одобрительно. Лишь после того, как я взял кровь и наполнил ею пробирки, отец выступил – именно выступил – на сцену. Он долго, очень тщательно и умело осматривал больную. Потом пришел в ярость, потому что больной неудобно было лежать. Он тут же решил сам перестелить постель. Он рылся в шкафу, осыпал бранью старшую дочь, подталкивал мужа, вытирал носы малышам. В конце концов он подмел комнату и распахнул настежь окна. Не знаю, нравится ли больным подобное обхождение, но когда, уходя, отец взял в руки цилиндр, в комнате царил порядок, больной легче дышалось и она лежала теперь на чистой постели. На стене был прибит двумя или тремя гвоздями осколок большого зеркала, похожий на человеческую ладонь. Проходя мимо, отец невольно заглянул в него и любовно погладил свои длинные светлые усы. Так-то, голубчик! Вот и все. Четверть часа величия стали уже историей. Человек вдруг упал на все свои четыре лапы. И таким он останется до следующей победы.

Госпожу Соланж я больше не видел. Но она еще непременно заглянет ко мне! Будущее отца сейчас мало меня беспокоит, а его прошлое тоже, по счастью, не дает о себе знать. Вот это я и называю счастливым совпадением.

Рассказывать о женитьбе Сесили и Ришара Фове я тебе не буду. Я знаю, что Сесиль должна была сама тебе написать. Она говорила мне об этом как-то раз после своего концерта. Что же касается Ришара, то он не оказал мне чести поведать о сей экстравагантной истории.

Я пишу тебе из своей маленькой лаборатории, единственное окно которой выходит в зазеленевший сад. Позади меня крутится и гудит центрифуга. В клетке бегают морские свинки и поглядывают на меня своими маленькими глазками, живыми и умными. Если я пристально гляжу на них, сердце у них – я знаю точно – начинает биться быстрее. Эти животные удивительно чутки. Мы изучаем их во имя рода человеческого, к которому они не принадлежат. Если не хочешь умереть, нужно точно определить границы своего отечества.

Стоит великолепный весенний день. Скоро у нас, в нашем институтском саду, расцветут нарциссы.

Битва с тенями

Глава I

Отражение в водоеме. Лоран Паскье таким, какой он был в году 1914-м. Вариации на темы «уже» и «еще только». Относительная ценность времени. Возвышение семьи Паскье. Размышления холостяка.Век и мгновение

Между кирпичной конюшней, откуда с утра до ночи слышится, как лошади топчут подстилки и жуют корм, между шумной конюшней с лошадьми-донорами и строгим зданием, где расположены лаборатории, разбит простенький садик – пространство, сверкающее небесным светом и нежной зеленью.

Озабоченный, спешащий человек, снующий от одной двери к другой с папками под мышкой, неизменно останавливается на этой узкой полоске земли, чтобы повременить, помечтать, передохнуть.

Спешащий не так уж спешит, чтобы не задержаться на минутку и не поставить ногу на край водоема, где плавают два золотистых карпа среди беспорядочно несущихся облаков. Озабоченный не столь уж озабочен, чтобы не улыбнуться, вдруг увидев около рыб, среди бликов и блесток, некий зыбкий образ, – словом, самого себя.

Апрельский ветер так порывист, и облака мчатся с такой быстротой, что солнце то и дело вспыхивает и гаснет, словно огонек на маяке. В зависимости от игры облаков городской пейзаж, раскрывающийся перед мечтателем, становится то сумрачным, то лучезарным.

Человек в белом халате старается поймать свое отражение в покрытой рябью воде. Это не самолюбование Нарцисса. Это не восторг, не безразличие. Разве такое лицо он выбрал бы себе, если бы ему был предоставлен выбор? Ему хотелось бы лицо продолговатое, бледное, худощавое, почти аскетическое, а вовсе не такое вот – мясистое, с квадратным подбородком, с коротким толстым носом, вовсе не такие полные щеки, на которых бритва каждое утро обнажает глубокие оспины. Ему хотелось бы, чтобы глаза у него были темные, как ночь, и бархатистые, вроде тех, что у его друга Жюстена, а ему судьба судила глаза голубые – цвета вероники, как у всех его родственников с отцовской стороны. Руки у него тонкие и даже изящные. Они не вяжутся с его общим несколько грузным обликом. Это руки интеллигента, руки, выражающие мысль даже скорее, чем черты лица, руки с белой, нежной кожей. Некогда он мечтал о том, чтобы в нем слились воедино атлет и ученый, чтобы у него было могучее тело и одухотворенное лицо. Оказывается, что в конечном итоге даже с самого начала человеку не остается ничего другого, как принять то, что ему предложено. Он уже давно согласился с необходимостью посвятить себя умственному труду, но до сих пор сожалеет, что ему еще неведомы радости чисто физических ощущений, героические решения потребностей плоти.

Несколько недель тому назад он вступил в тридцать четвертый год жизни: значит, он молодой человек. Но, он знает, что уже восемь лет, как в его костяке закончился последний этап формирования. Уже восемь лет, как рост его стал таким, каким ему предстояло стать. Метр шестьдесят девять сантиметров: не бог весть что. Уже восемь лет, как он субъект, достигший полного развития – как сказали бы физиологи. И уже седина (о, еще совсем незначительная, но все же заметная) вкрапливается в его густые волосы. Уже во рту у него при малейшей улыбке сверкают искорки золота. В организме его кое-где уже таятся изношенные клетки, которые никак не возродишь. Прошлой зимой у него из-за ячменя выпали ресницы – и выпали навсегда! На лице появилось много глубоких морщинок, которые уже никогда не сотрутся, много шрамов и бугорков – неизгладимых следов сражений, трудов и дней.

Тридцать три года! Каким он себя чувствует молодым! А ведь машина уже не новая! Уже тридцать три года! Как будто только вчера он, в черном переднике, в носках, сползавших с тощих ног, с леденцом, оттопырившим щеку, бегал на почту за маркой в два су, которая на обратном пути то и дело прилипала к его пальцам.

Тридцать три года! Возможно ли? Да, вполне возможно. Больше того – так оно и есть. Но это не «уже тридцать три года», с которыми должен считаться мечтатель в белом халате, а это – «еще только тридцать три». Ослепительная разница! Через двадцать лет, – да, через двадцать, – ему будет всего лишь пятьдесят три, что следует считать вершиной прекрасной трудовой жизни. Даже через сорок лет, если доживет, он будет не намного старше, чем его учителя Дастр или Рише, сверкающим умом которых восторгается весь мир.

Ему еще остается возделать огромное поле жизни. Но что же все-таки означает та перемена в ритме, которая вот уже лет пять путает все его расчеты? Похоже на то, что годы начинают сменяться быстрее прежнего. Говорят, что для стариков время представляет собою совсем иную ценность, чем для подростков. Тридцать три года! Это не обязательно середина пути. Дни стоят еще долгие, зато годы начинают кружиться в неистовом вальсе и один за другим исчезать в темной бездне. Прошло уже больше года, как у Сесили умер ребенок, больше двух лет, как Лоран защитил две свои докторские диссертации – теоретическую и практическую. По меньшей мере пять лет минуло с тех пор, как мрачный Жан-Поль Сенак нашел себе убежище в смерти. Пять лет, как профессора Шальгрена поразил паралич. «Не навестить ли его, хоть он далек от жизни и безразличен как труп?» Уже давно, давно дружественные связи, возникшие в «Уединении», потускнели и распались.

Несмотря на страшную сутолоку событий и людей, кое-что или, лучше сказать, кое-кто продолжает расти и развиваться. Все те несчастные, которые около 1890 года надеялись, что какое-то воображаемое наследство поможет им выйти из мрака, – все они долго карабкались, взбираясь по склонам бесплодной горы. Но клан Паскье, мечтая подняться к свету, рассчитывал не на это наследство, не на эту ненадежную помощь, не на ту горсточку денег, которая все равно сразу же будет растрачена, растащена хищниками и паразитами. Клану Паскье слышался какой-то тайный зов, вроде того, который подсказывает растению, что пришла пора цвести и плодоносить; то было таинственное веление, подобное тому, какое дается птенчику, что наконец настал час пробить скорлупу и раскрыть глаза. Кто же мог подать знак из глубин судьбы этой семье садовников, сельских тружеников, крестьян? Она несколько веков трудилась в народной гуще, и вот она высвобождается, вот мало-помалу выделяется и готовится проявить себя в полной мере. Ибо так Франция беспрестанно обращается к глубинным недрам, черпая в них новые питательные начала. Еще одно усилие, еще одно поколение, и на древе Паскье, быть может, распустятся чудесные цветы. Полноте, к чему столь нелепые надежды? Что еще требовать от ветви, давшей Сесиль, музыкантшу?

Лоб Лорана Паскье, лоб выпуклый, чистый, покрывается морщинами. Его тревожит мысль – неужели он окажется последним в роду? Он до сих пор еще не обзавелся семьей. Он и любит одиночество, и страшится его. У него уже выработались привычки и почти что предрассудки заядлого холостяка. Неужели жизненные соки, текущие из глубины веков, иссякнут на нем?

Молодой человек пожимает плечами. Он размышляет: «Я люблю жизнь, даже когда она ранит меня, даже когда приводит в отчаяние. Что может увлечь меня в сторону от избранного мною пути? Все мои устремления определились, все они совершенно ясны. Я занят любимой работой. Все говорят, что я выполняю ее честно. Если я не вполне счастлив, так зависит это только от меня самого. Я даже не вправе жаловаться кому бы то ни было».

Молодой человек в белом халате резким движением откинулся назад. Как смел полет мысли! Эти медлительные раздумья длились не более полминуты. Облако, плывшее на всех парусах навстречу солнцу, еще не достигло его. Сонная пчела, собирающая нектар с тюльпанов, еще не успела выбраться из первого цветка. Пузырек воздуха, поднимавшийся со дна водоема, еще не успел лопнуть, выйдя на поверхность... Лоран Паскье быстро проводит по нахмуренному лбу белой рукой, рукой ученого, которою он хотел бы гордиться, в то время как на самом деле скорее стыдится ее. Потом он направляется дальше.

Действительно ли он останавливался у водоема? Утверждать это могли бы только терпеливые хрупкие насекомые, для которых секунда человеческого времени – нескончаемый век истории. Считать так могут лишь крохотные неведомые создания, коим молния наших гроз представляется нескончаемым днем.

Глава II

Портрет великого служителя общества. О независимости административных функций. Выбор физического типа. Ревнитель дисциплины. Воздание труженику. Область, царство и империя. Не надо враждовать. Пальчиком по щеке

Время от времени дверь лаборатории отворялась. Лоран непременно оборачивался, и в движении этом сказывались готовность, беспокойство и даже некоторая тревога. Затем в лаборатории появлялся белый халат. Это входил молодой человек с банкой или клеткой в руках – один из двоих, занимавшихся исследованиями под руководством Лорана, либо уборщица с вениками и щетками. Ученый, на минуту отвлеченный этим появлением, вновь и не без усилия сосредоточивал внимание на препаратах, залитых холодным ясным светом из окна. По его быстрому взгляду, по легкому трепету рук даже самый недогадливый наблюдатель сразу понял бы, что молодой человек чего-то ждет.

Некто, отворивший дверь, оказался, по-видимому, не тем, кого надеялся увидеть Лоран. То был мужчина лет шестидесяти, солидный, с достоинством носивший свое толстое брюшко; на нем был сюртук, потертый на швах, и огромные башмаки с кожаной шнуровкой. Его черные крашеные волосы были прикрыты цилиндрической шапочкой. Видевшие его впервые, невольно искали в его толстых белесых руках преподавательскую указку.

Пьер-Этьен Лармина, директор Национального института биологии, не был ученым. Полученное им образование было вообще весьма неопределенным, хоть он охотно и распространялся о нем, и притом весьма серьезно, чтобы не сказать торжественно. Уйдя из университета еще задолго до получения диплома, он сразу бросился в политику и в одни из первых выборов при Третьей республике был избран депутатом парламента, однако в дальнейшем никогда не добивался переизбрания. Расставшись с депутатским мандатом, г-н Лармина терпеливо, изобретательно и с неизменным успехом стал домогаться различных вакантных должностей, причем каким-то чудом у него всегда оказывались необходимые в данном случае способности. Он был из числа тех, о которых при любой смене правительства, при любых политических пертурбациях добрые души говорят с нежной озабоченностью: «А как же Лармина? Куда же теперь назначат Лармина? Надо подыскать что-нибудь для Лар-мина! Такой человек, как Лармина, не должен оставаться не у дел». Он всегда готов был принять то, что ему соблаговолят предложить: заведование каким-нибудь предприятием, руководство театром, получающим субсидию, управление только что учрежденным ведомством, руководящий пост в совете благотворительного общества, участие в какой-нибудь чрезвычайной ревизионной комиссии или в комитете по подготовке большой выставки. К началу века Лармина, будучи приверженцем порядка, стал устремляться преимущественно к руководству в сфере научной. Он покровительствовал развернувшейся в прессе кампании в защиту, как он выражался, «независимости административных функций». Он утверждал, писал, а главное, заставлял писать других, что ученые – всегда посредственные администраторы и что, вмешиваясь в вопросы управления, они только бесплодно расточают свои таланты и не выполняют основных своих обязанностей. Эта точка зрения, не лишенная оснований, со дня на день завоевывала все больше сторонников. И вот, когда был учрежден Национальный институт биологии, г-н Лармина оказался чуть ли не единственным кандидатом на пост директора. Он устроился в этом теплом месте с таким ощущением, что теперь он достиг вершины своей карьеры и отныне может посвятить остаток жизни делу, достойному его великих заслуг.

Добившись столь высокого положения, г-н Лармина не сложил руки. Он стал осторожно проводить свою политику, основанную на двух положениях. Первое заключалось в том, чтобы неустанно критиковать Институт Пастера, который, по его мнению, «отдан в руки ученых, несомненно превосходных, но игнорирующих великие практические цели»; второе положение, хотя г-н Лармина о нем и умалчивал, сказывалось во всех его поступках и состояло в том, что он, прикрываясь улыбками, называл «научным мышлением». В подчинении у директора Национального института было человек тридцать незаурядных сотрудников – научных работников и профессоров, которые вызывали у него презрение, похожее на затаенную злобу. Он говорил, строя сочувственную мину и улыбаясь: «Все это взрослые дети, беспомощные дети!» Если ему случалось беседовать о своих сотрудниках с каким-нибудь политическим деятелем, он принимался тяжко вздыхать: «Они талантливы, может быть, даже гениальны, – спору нет, но они ничего не понимают, ничего не знают или знают весьма мало, а это означает, точнее говоря, что они знают только то, что знают. Вдобавок они тщеславны, безмерно обидчивы и, что хуже всего, страшно злопамятны. Нелегкое дело мирить их и добиваться, чтобы они шли в ногу».

Когда г-н П.-Э. Лармина выступал публично, – что случалось нередко, – он говорил о науке с таким воодушевлением, что у него сотрясались щеки и шевелились усы. К сожалению, г-н Лармина страдал забавным недостатком произношения, значительно умалявшим величие его речей: он выговаривал «с» как «ф» – словно школьник, читающий старинный текст, где эти две буквы похожи одна на другую. Он говорил: «Инфтитут... Фадитесь. Пожалуфта». Быть может, именно из-за этого легкого изъяна г-ну Лармина пришлось рано отказаться от активной политической деятельности, чтобы все силы отдать, как он сам выражался, «великому флужению об-щефтву».

В первые годы нынешнего столетия, когда г-н Лармина начал осваивать околонаучную деятельность, он решил, что уже пора ему выбрать себе определенную личину, некий физический тип, некую внешность. Он остроумно остановил выбор на внешности ни более ни менее, как самого Пастера, умершего за несколько лет до того. Он подстриг бороду, придав ей квадратную форму, отрастил усы, надел узкие очки в тонкой металлической оправе. Он стал носить прямые, открытые воротнички с отворотами, широкие черные сатиновые галстуки и крупную розетку ордена Почетного легиона, прикрепленную на видном месте. Ордену он придавал огромное значение, он ценил людей в зависимости от того, какой степени у них орден, и начинал знакомство с посетителем с беглого, но весьма тщательного обследования его петлицы с той или иной орденской ленточкой.

Господин Лармина жаловал собеседнику пухлую влажную руку и забывал отнять ее, так что посетитель начинал смущенно вертеть и мять в своих руках этот забытый безжизненный предмет, благоухавший нюхательным табаком и потом.

Лоран, зная по опыту, как следует поступать в данном случае, сразу же бросил работу и направился за стулом, от которого директор обычно отказывался, ибо предпочитал красоваться во всем своем величин и любил вещать стоя.

– Я знаю, что вы лишились своего старшего лаборанта... – сказал г-н Лармина.

– Совершенно верно, господин директор.

– И что вы ищете нового. Так вот, у меня есть подходящий человек.

– Дайте мне кого хотите, господин директор, лишь бы он знал свое дело и мне не пришлось учить его с азов.

Господин Лармина не терпел даже намека на умаление его директорских прав. Он принял удивленный вид, движением челюсти приподнял свою бородку и обнажил большой кадык, который затем нырнул за галстук, потом резко появился на прежнем месте и снова погрузился в глубину.

– Господин Паскье, поверьте, – сделайте мне такую честь, – я лучше кого-либо знаю нужды моих лабораторий и моих сотрудников, – сказал он. – К тому же человек, о котором идет речь, поступает к нам из Сорбонны. Он три года проработал у профессора Дуссерена. Есть рекомендации.

– Отлично, господин директор.

– Я только что принял, – пожалуй, несколько поспешно, – вашего друга, господина Рока.

– Да, мы с ним друзья. Я знаю его, господин директор, лет четырнадцать—пятнадцать.

Господин Лармина снял очки, протер их уголком кашне и несколько мгновений подержал между большим и указательным пальцем. У него был тик – он выбрасывал вперед правую руку рывками, словно хотел сбросить с нее манжету. Он делал похвальные усилия, стараясь сдержать этот тик или придать ему вид какого-нибудь осмысленного жеста, на что тотчас же обращали внимание даже самые рассеянные наблюдатели.

– Господин Рок добивается чести занять место среди научных сотрудников Института, – продолжал директор. – Хм! А вы этого не знали? Господин Рок, ваш друг, ничего вам об этом не говорил? Любопытно!

Лоран покраснел, потом беззаботно рассмеялся.

– Господин Рок – отличный товарищ и весьма достойный человек, – ответил он. – Он ничего не сказал мне, несомненно, потому, что хотел сначала представить вам свои труды и прошение.

– Действительно, так приличнее, – величественно согласился г-н Лармина. – Не трудитесь провожать меня, господин Паскье.

Всегда опасаясь недостаточного соблюдения строжайшей дисциплины, директор имел обыкновение напоминать подчиненным их обязанности, делая вид, будто освобождает их от этих обязанностей. Тем, кто недостаточно поспешно снимал перед ним шляпу, он говорил: «Нет, нет, прошу вас, не снимайте шляпу!» Тех, кто продолжал курить в его присутствии, он сразу же начинал уверять, что дым отнюдь не беспокоит его и даже наоборот. Лоран правильно истолковал слова начальника и проводил его до самой двери.

– Новый лаборант явится к вам сегодня ж е , – говорил г-н Лармина, кладя на перила лестницы дряблую руку. – Не забудьте, прошу вас, что мне его горячо рекомендовали.

С минуту молодой человек наблюдал, как на стене лестницы медленно кружится тень старого педанта. Потом он склонился над пустотой, прислушиваясь к звукам, доносившимся снизу; наконец, словно открыв, под влиянием какой-то тайной тревоги, средство более действенное, чем ожидание в темноте, он вернулся в свой рабочий кабинет – крошечную комнатку, заставленную книгами, с окном, выходящим на главную аллею Института. Молодой человек пожал плечами, выказывая таким образом самому себе насмешливое порицание. Решительным шагом направился он к своему месту в лаборатории, сел, нахмурившись, перед микроскопом и принялся рассматривать стеклышки, на которые он время от времени осторожно лил блестящую каплю масла. В этом миг, словно в награду за его благородную решимость, дверь в лабораторию распахнулась, и на пороге появилась девушка.

Она была невысокого роста, худенькая, в облегающем сером пальто с легкой меховой оторочкой. Шляпа со спущенными полями бросала тень на ее серьезное лицо; у нее были прекрасные темные локоны и большие золотистые глаза с длинными ресницами; они были широко раскрыты и, как у совсем маленьких детей, казалось, не мигали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю