Текст книги "Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье"
Автор книги: Жорж Дюамель
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
...Обратите внимание, Паскье, вы колете своих кроликов в боковую вену и правильно делаете; но вон у того кролика уши совсем прозрачные: у него гематома, которая грозит общим заражением... Как всегда, Пастер одержал победу, и фантазеры отказались на время от своих фантазий. Задумывались ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, что Пастер, человек верующий, возвышенная душа, был одним из величайших проповедников рационализма. Во всех своих даже наименее важных работах он – воплощение рационалистической логики. И находятся люди, думающие, будто мир, в сущности, несложен... Я уже сказал вам, что меня назначили председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я долго колебался, мой друг, прежде чем принять эту довольно обременительную честь, и если я в конце концов согласился, то не без тайного умысла.
Патрон сделал характерное движение губами, словно он что-то пережевывал. Обычно это служит у него признаком волнения. Затем негромко просвистел несколько тактов из Персифаля на мотив «Тайной вечери». Почему? Да, почему? Не знаю. Наконец, понизив голос, продолжал свой монолог:
– Замечали ли вы, мой друг, что ваши зверьки чувствуют музыку? Все животные чувствуют музыку, даже рыбы, и это поразительно. Сом, например, прекрасно слышит звонок. Я уже не говорю о змеях, которые раскачиваются под звуки музыки. Но человек, Паскье, человек! Попробуйте взглянуть на вещи объективно: звук есть вибрация, и вибрация довольно примитивная. Допускаю, что восприятие звуковых волн может оказывать более или менее благоприятное влияние на живую клетку, эту поразительную субстанцию, о которой мы почти ничего не знаем; но разве мы все сказали, говоря о приятном или неприятном впечатлении? Разве такие слова хоть сколько-нибудь соответствуют бесконечному миру радостей и мук, которые пробуждаются в нас только потому, что наша барабанная перепонка вибрирует под влиянием звуковых волн? И пусть мне не говорят об ассоциации идей и воспоминаний – это не разрешает проблемы. Вы воспроизводите при помощи трубочки или струны четыре-пять последовательных звуков, и я впадаю то в экстаз, то в мрачное отчаяние. Как вам известно, люди, подобные Вакслеру, упорно сводят все это к вопросам биологической химии, к уравнениям, к кривым. Это же ребячество!
Снова пауза. Патрон тихо качал головой, а я ждал, предоставляя ему бродить ощупью в этих богатых мыслями дебрях. Он опять заговорил:
– Я человек девятнадцатого века, а девятнадцатый век останется в истории веком торжествующего рационализма. Меня радует это. Но люди не бывают благоразумны в своем торжестве, и даже разум, восторжествовав, проявил недостаточно сдержанности и такта. Впрочем, это естественно после стольких веков угнетения и варварской тирании! После всех этих тюрем и костров. Можно покарать Исидора или Состема, но не Галилея: перед Галилеем преклоняются, его учение продолжают. В конце концов рационализм взял верх. К сожалению, опьянев от успеха, иные трезвые умы решили, что разум может и должен все объяснить. Вот видите, дорогой друг, какое щекотливое создалось положение. Допустить в принципе, что разум не в состоянии всего объяснить, значит заранее сложить оружие, отступить перед химерой, понимаю. Но утверждать, будто разум может все объяснить, значит насаждать от избытка самомнения новое заблужденье, новую разновидность невежества и варварства. Паскье, я говорю так, словно я один, так, как мне случается говорить, когда я бываю один.
По всей вероятности, я улыбнулся, потому что лицо патрона осветилось ласковой улыбкой.
– Вы, Паскье, человек двадцатого века. Я не говорю, что рационализм не узнает новых боев и даже новых потрясений. Всегда приходится начинать сызнова – окончательной победы не существует. Полагаю, однако, что человечество перенесет на другую почву свою потребность в конфликтах, в столкновениях, в борьбе. В самом деле, социальные разногласия с каждым днем обостряются. Они не замедлят принять характер прежних религиозных войн. Рационализм стоит на достаточно прочных позициях, чтобы оказаться не скажу терпимым, но попросту мудрым. Рационалистическое миропонимание может признать без стыда, что оно не единственно возможное, что существуют другие пути, быть может, опасные, но которые все же ведут куда-то. Рационализм достаточно силен сегодня, чтобы пойти на мировую. Понимаете? Я надеюсь, если уж все говорить до конца, что рационализм перестанет смотреть на себя как на естественного противника интуитивного или религиозного познания и даже познания мистического или поэтического. Это может стать великой задачей двадцатого века. Задачей людей вашего возраста. Я лишь возвещаю ее. И чтобы сделать это с наибольшим авторитетом, я согласился стать во главе нашего старого Общества, где имеется много людей, впрочем, весьма достойных, которые по-своему исповедуют рационалистический катехизис и, сами того не подозревая, бывают столь же непреклонны и слепы, как их враги, и даже фанатичны на свой манер.
Патрон снова наклонился над микроскопом и стал рассматривать мои препараты. Он говорил, умело регулируя аппарат:
– Бертело умер в прошлом году... Как это мы не чувствуем, что наш смертный час пробил? Почему природа, которая и так делает много таинственного, не предупреждает нас об этом? Почему мы не чувствуем, что смерть близка, что мы начинаем переживать себя и даже препятствовать развитию наших собственных идей?
Я слушал. Я ждал новых, замечательных признаний. Но тут вошел Сенак с портфелем, набитым бумагами,
Патрон тотчас же встал. Он снова был собран, подтянут, готов к новым трудам. Он улыбался, чуть не смеялся. Он говорил:
– Позовите меня завтра, чтобы показать новые срезы. Завтра, завтра... Вам, вероятно, известно, Паскье, что на бенгальском языке понятия «завтра» и «вчера» обозначаются одним и тем же словом. Бенгальцам можно позавидовать. Впрочем, этого штриха достаточно, чтобы объяснить завоевания англичан и многое другое. Рационализм – жесткий и тяжелый корсет, но отказываться от него не надо. Я по-прежнему остаюсь рационалистом... Идемте же в библиотеку, господин Сенак.
Они вышли. Признаюсь тебе, старый друг, что я проклинал Жан-Поля Сенака. Надо же было ему свалиться как снег на голову и помешать нам! Я был так счастлив!
Я описал тебе эту сцену, пока она еще свежа в тайниках моего сердца. И описал плохо. Ты не представляешь себе, как это было замечательно. Гораздо свободнее, гораздо проще, чем все, что я мог бы тебе сказать. Я подписываюсь без обиняков:
Л. П., рационалист нового века, или лучше Л. П., неорационалист.
2 октября 1908 г.
Глава IV
Превосходная тема для диссертации. Величие и упадок бережливого человека. Полезное и бесполезное. Элен, или о покорности в браке. Деловые люди и ученые. Собака финансиста. Чувство собственности и долги. Паломничество, предпринятое ради очищения души. Крик в заброшенном парке. Лоран назначен препаратором к г-ну Николя Ронеру
Фове вернулся из поездки. До занятий еще далеко, но работа у нас есть, и мы знаем, что патрон скоро будет на посту: две недели отпуска, две недели вне лаборатории, вероятно, уже тяготят его. Фове пишет диссертацию. Тема превосходная: влияние музыкальных вибраций на микроорганизмы. Это, конечно, идея г-на Шальгрена, который говорил со мной на днях – я, кажется, писал тебе об этом – о влиянии музыки на живые существа. Я не ждал Фове раньше конца октября. И вот моя драгоценная тишина нарушена. Дело, конечно, не в том, что Фове шумлив, напротив, этот господин чересчур деликатен. Да и в настоящее время он держится менее надменно, чем прежде, даже чуть-чуть искательно.
Вчера я отнес Жозефу тысячу франков, весь мой наличный капитал. И, поверь мне, сделал это от всего сердца. К сожалению, Жозеф был невозможен, или, точнее, верен себе. Бывают дни, когда в него словно вселяется бес. Он пригласил меня обедать, но не обошелся при этом без неприятных замечаний: «Проедим наши последние денежки... Под конец надо сделать широкий жест... Нет, нет, идем... Одним безумством больше или меньше... »
Обед был обставлен просто и уютно. Мне показалось, что число слуг в доме уменьшилось. Жозеф не преминул заметить: «Я увольняю их постепенно, чтобы не вызвать подозрений. И, главное, ни слова Элен об этих делах. Она ничего или почти ничего не знает. Спасибо за тысячу франков. Это все же кое-что в моем почти трагическом положении. Важно, чтобы все обошлось и у меня не отняли бы вот этого!»
И с этими словами он указал на ленточку у себя в петлице. Ты ведь знаешь, – кто этого не знает? – что он получил в январе орден Почетного легиона. Странная вещь: Жозеф, который настойчиво советовал мне не носить никаких знаков отличия, придает огромное значение своему ордену. Он всячески выставляет его напоказ и время от времени замечает: «Теперь настала очередь папы. Я займусь этим делом, не беспокойся. Награждение отца значит для меня не меньше, чем мое собственное... » Жозеф только говорит так, а на самом деле вовсе не спешит добиться успеха и потерять то преимущество, которое он якобы приобрел благодаря этому украшению.
Как видишь, я не позволяю Жозефу дурачить себя. Да мне и не хотелось бы давать ему повод для насмешек. Я вручил ему тысячу франков, не сказав, что мне пришлось отказаться от покупки зимнего пальто и газовой печки. Напротив, я принял рассеянный вид человека, не придающего значения столь скромной сумме.
Во время обеда разговор шел о том, что полезно и что бесполезно. Превосходный повод для Жозефа говорить всякую ерунду. Он смотрит на жену и изрекает комическим тоном:
– Возьмем хотя бы тебя, дорогая! Ты так называемая образованная женщина, а что ты знаешь полезного в жизни? Ты лиценциат каких-то естественных наук, кажется, химических, а сделать простую яичницу и то не сумеешь.
И вдруг мрачно заявляет:
– Бывают, однако, обстоятельства, при которых светской женщине приходится самой готовить яичницу...
Он вздыхает. Элен поразительно спокойна. Она улыбается, и на ее правой щеке появляется прехорошенькая ямочка, на которую я уже давно обратил внимание. Элен заметно пополнела. Ее нежное лицо блондинки сильно краснеет, особенно после еды. Я спросил, почему детей нет дома. Жозеф ответил с театральным жестом:
– Они у мамы! Им там прекрасно. Няня стоила слишком дорого.
Новый вздох и подмигивание левым глазом по моему адресу. И тут же Жозеф прибавляет:
– Вся эта сорбоннская премудрость – чистой воды надувательство. Лиценциаты знают формулы и цифры. Но когда речь заходит о том, чтобы, скажем, приготовить для больного аспирин или глауберову соль, приходится обращаться к обыкновенным подмастерьям, которые получили разумное образование в специальных школах и прекрасно понимают, что к чему; они-то и выполняют всю работу. Вы же просто-напрасто предметы роскоши, статисты, жонглеры идеями, а ваша научная деятельность лишь вывеска, не больше.
Элен сказала: «О, я-то!» – и опять последовала улыбка с ямочкой.
По прошествии стольких лет этот брак все еще изумляет меня. Братец Жозеф грубовато шутит, пытаясь скрыть почти суеверное почтение, которое он питает к умственному труду, и, в сущности, очень гордится познаниями и дипломами жены. Но все это тревожит его, и он пытается окольными путями взять перевес над женой. Вчера, в конце обеда, он сказал:
– Я не человек науки, не наблюдатель-виртуоз, как ты, Лоран. Но я чистосердечно верю в прогресс. Впрочем, вы, ученые, работаете лишь на нас, деловых людей. Да, вы, сколько вас ни на есть, даже астрономы. Ты разрезаешь мышиные лапки на микроскопические кусочки и заявляешь: я занимаюсь чистой наукой! Но все это приведет к созданию какого-нибудь химического продукта, к заводам, к акциям, которые мы станем покупать и продавать, и эти акции вдохнут подлинную жизнь в ваши благоглупости.
Он покраснел, воодушевился. Он пил и ел с большим усердием и все же изредка шумно вздыхал, и лицо его ненадолго принимало похоронное выражение. Не без лиризма орудуя вилкой, он снова принялся рассуждать:
– Возьмем хотя бы твоего друга Сенака и те вещи, которые он пишет и публикует в газетах или журналах, не знаю точно... Изготовлять романы, изготовлять стихи, делать научные открытия! Подумаешь!.. Я мог бы делать то же самое, если бы захотел. Не смейся! Погоди минутку! Вот сейчас, не сходя с места, я придумаю сюжет для фельетона. Сделаю научное открытие здесь, за столом, с помощью вилки и бутылки вина. Погодите только одну минуту! Но нет, к черту, плевать мне на это. Я предпочитаю делать деньги. Это более трудно, зато гораздо важнее.
В коридоре, когда я, совершенно измученный, уже собирался проститься, Жозеф сразу успокоился и рассмеялся. Он посмотрел на бегающего фокстерьера, ибо у этого банкрота великолепный, просторный дом, и сказал:
– Взгляни на мою собаку. Она – умница: скачет на трех лапах. Оставляет одну про запас, на старость. Настоящая собака бережливого человека.
Бережливость! Он только и говорит об этом с тех пор, как разорился. Я оглядывал переднюю, ковры, мебель – насколько мне известно, весь дом принадлежит ему или, по крайней мере, принадлежал две недели тому назад, – и мне было немного стыдно за свою жалкую тысячу франков, за каплю воды, которую я принес в эту Сахару. Он, видимо, понял мой взгляд и проговорил, морща лоб:
– У меня масса забот, Лоран. Люди, не имеющие состояния, не понимают своего счастья! Но, знаешь, твоя тысяча находится в надежных руках, не беспокойся.
Я верну тебе деньги, можешь не сомневаться, и даже с крупными процентами. Дан мне только расплатиться с долгами.
Тут он выпрямился, обрел свою обычную решимость и самоуверенность. Он снова напыжился, если можно так выразиться. Он говорит «мои долги», как собственник, как другие сказали бы «мои поместья». Я плохо знаю дела Жозефа и не представляю себе, велики ли эти пресловутые долги.
Я собирался отворить дверь и сбежать, но он схватил меня за руку. Он говорил тихо, как бы извиняясь, и улыбался при этом плотоядной улыбкой. «Когда я пью, когда я ем или занимаюсь любовью, – принялся он объяснять, – я наслаждаюсь в тысячу раз больше, чем остальные люди». И сжал зубы. Он верил тому, что говорил.
Затем прибавил без всякой видимой связи:
– Я послал тебе корзину груш, груш из Пакельри! Сознайся, что у груши из Пакельри замечательный вкус.
Он послал мне груши, это сущая правда, и уже напоминал мне об этом более десяти раз. Он хочет, чтобы я говорил о них при каждой встрече, распространялся об их вкусе, аромате, нежности, сочности... То же самое происходит всякий раз, как он делает мне какой-нибудь подарок. Слава богу, он не часто их делает!
Он не сразу отпустил меня. Высунув голову в приоткрытую дверь, он твердил сквозь зубы: «Я хочу спасти Пакельри. Недаром я обратился к вам. недаром стал трубить сбор. И однако, когда я живу в Пакельри, меня тянет в Болье, а когда я в Болье, мне хочется быть в Мениле. Глупо, да? Я завидую людям, у которых один-единственный дом – они не знают своего счастья. Но скоро, очень скоро, все это кончится. (Шумный вздох.) Только бы удалось спасти Пакельри! Подумай только! Ведь это колыбель нашего семейства, Лоран!»
Наконец я сбежал. Еще немного, и я вышел бы из себя. Колыбель семейства! Это прямо-таки находка, если вспомнить, что он уже три года владеет этим поместьем.
Кровь бросилась мне в голову, это всегда бывает со мной после разговора с Жозефом. Как объяснить тебе мое душевное состояние? Я не могу понять Жозефа и, наверно, прескверно описываю его в своих письмах. Иногда я ненавижу его и вместе с тем жалею. Попытаюсь быть предельно искренним и сказать тебе все как есть. Я был уверен, что совесть моя чиста перед Жозефом. Конечно, я не завидовал его богатству и даже думал о нем со спасительным отвращением, ведь что там ни говори, а деньги финансистов заработаны тяжким трудом множества безвестных людей, гнущих спину в нижних слоях общества. Итак, я старался не думать об этом богатстве, и обычно мне это удавалось. Так вот, с тех пор как Жозеф разорился, я испытываю смутное сожаление. Да, да, мне неприятно, что он потерял все эти деньги. Меня раздражает необходимость жалеть его. Я знал, что Жозеф воспользуется любым случаем, чтобы попросить у меня чего-нибудь – денег, внимания, книгу, рекомендацию. А теперь приходится еще дарить его заботой, чуть ли не жалостью. Он ненасытен.
Мне очень хотелось очистить душу после этого обеда и найти несколько часов для спокойного раздумья: срочной работы в лаборатории не было, и я сделал нечто такое, в чем непременно должен тебе признаться, во-первых, потому что я дал себе слово никогда от тебя ничего не скрывать – а это поможет мне ничего не скрывать от самого себя – и, во-вторых, потому что ты поймешь, уверен в этом, охватившее меня чувство.
Я сел в поезд на Люксембургском вокзале и поехал вот так, совсем один, поклониться Бьевру.
Сначала мне было трудно мысленно отрешиться от Жозефа. Он причиняет мне боль, унижает меня. После наших встреч я думаю упорно, с отчаянием, не похож ли я на него хоть немного. И в конце концов отыскиваю черты сходства, а это тяжело.
Итак, в поезде я отнюдь не был в состоянии благодати. Когда мне случается испытать душевную боль, я всеми средствами пытаюсь преодолеть ее. Я говорю себе, например: «Предположим, что это не я... что горе случилось с другим... Ну же, вообразим, что я тут ни при чем... » К сожалению, это почти никогда не удается, и мне приходится мучиться, пока горе не утихнет.
Я все же приехал в Бьевр и там сразу почувствовал, что избавился, да, избавился от Жозефа, так как другие тени закружились вокруг меня. Они проделали со мной весь путь до конца.
Стоял осенний день, прекрасный, мягкий, в дымке прозрачного тумана. Все запахи, казалось, достигли чудесной минуты своего завершения. Завтра, вероятно, они будут испорчены гниением, смертью. Я дошел до калитки, следуя вдоль ограды, нашей ограды... Как и прежде, там висит объявление. Дом сдается внаем. Ключи находятся у мамаши Кловис, нашей бывшей поденщицы. Какая досада! Идти за ключами к этой старой карге не представлялось возможным: мой приезд, это неожиданное возвращение внушили бы ей мысль о всяких ужасах, навеянных детективными романами. Я обошел кругом все поместье. В том месте, где каменная кладка осыпалась, я без труда влез на ограду и примостился на ней. Какое волнение охватило меня! Я видел все – огород, парк, дом, хибарку садовника, которую занял под конец Бренуга, сарайчик, где последователь Толстого Жюссеран пилил по утрам дрова, водокачку, которую нам пришлось чинить во время холодов... Помнишь, как на самом ее верху Ларсенер еще пел нам свою знаменитую оперу «Макалас и Жирламир»? Я слышал удары тарана – он все еще работает. Мне казалось, что окна мастерской вот-вот откроются, ты появишься в одном из них и захлопаешь в ладоши, призывая нас на работу. Тогда я сделал глупость, которая показалась мне, однако, вполне естественной. Я крикнул: «Жюстен!», и этот крик разнесся в вечерней тишине. И тут случилось нечто, удивительное: ты мне ответил. Да, да, я не брежу. Вероятно, в этом месте существует эхо, которое мы никогда не замечали, и звук, видимо, отражается от стены дома. Ты мне ответил. Это означает даже для рационалиста, что из дома до меня неожиданно донесся крик. И это был твой голос.
Я спрыгнул на землю и ушел. Я не жалел, что совершил это паломничество. Мои мысли прояснились, стали приходить в порядок. Мы попытались жить вместе, в семье друзей, и натолкнулись на непреодолимые трудности. В сущности, мы не знали друг друга, и никакое высшее правило не помогло нам «видеть своих ближних в боге», как говорит философ. Мы с горечью увидели приятелей такими, какими они были на самом деле, и испытали боль разочарования. Своих родителей не выбираешь, и это очень жаль. Я начинаю понимать, что друзей тоже не выбираешь. Их приобретаешь, сохраняешь, терпишь и ведешь за собой; да, так уж повелось. Утешения ради, я полагаю, что человек выбирает своих наставников. Я уверен, что можно и должно выбирать своих наставников.
Я направился в Масси, чтобы сесть там в поезд. Прошел через весь Верьерский лес, который понемногу расцвечивает осень. Какая тишина! Под сводом деревьев пела птица, одинокая птица. Можно было подумать, что это звенит колокольчик в заброшенном храме.
По возвращении домой я нашел письмо, в котором сообщалось, что я назначен препаратором к профессору Ронеру; он читает лекции в Сорбонне, но его лаборатории находятся при институте Пастера.
Вот это новость так новость! Мне следовало бы сразу сообщить ее тебе, но я оставил ее на закуску. После этого я промечтал всю ночь. Хорошо, что я поехал в Бьевр и отпраздновал свои последние свободные дни! Отныне с моими двумя наставниками мне предстоит немало хлопот.
Сегодня утром я объявил о своем назначении г-ну Шальгрену. Он ждал этого, так как был осведомлен о моем прошении. Он ограничился словами: «Господин Николя Ронер – выдающийся ученый». Как прекрасна эта полная гармония двух интеллектов в Эмпирее!
Я пишу тебе дома, в своей комнате. Если бы я громко позвал тебя, скажи, ты бы откликнулся? Не думаю, ты пренебрегаешь мною, и мне подолгу приходится ждать твоих писем.
Твой верный друг и брат.
15 октября 1908 г.
Глава V
Сенак желает делать опыты. Размышления о потерянном рае. Первая беседа с г-ном Ронером. Лоран старается быть беспристрастным. Любовь и печаль Тестевеля. Скрытая похвала одиночеству
Да нет же, дорогой Жюстен, я не давал твоего адреса Сенаку. И если ему известно, что ты нанялся простым рабочим на прядильную фабрику в Рубе, я тут ни при чем. Я не избегаю произносить твое имя и даже беседую с ним о тебе. Но вообще-то я выжидаю. Говоря откровенно, я не доверяю ему, бываю с ним настороже. И поэтому твои упреки задевают меня и даже оскорбляют.
Но раз Сенаку все известно, и ты знаешь, что он все знает, не подумай, будто он посмеялся над твоей историей. Напротив, по-моему, он был удивлен, взволнован. Да, да, именно взволнован. Он вовсе не бесчувственный человек, а человек, несчастный от природы. А это большая разница. Он сказал мне, жуя свой длинный ус – ибо он снова принялся жевать усы и таким образом к облику бедняги прибавился еще один штрих, – итак, он сказал мне: «Оказывается, Жюстен стал фабричным рабочим». – «Откуда ты знаешь?» – спросил я. Он неопределенно покачал головой, и в глазах его вспыхнул живой огонек: «Я не вижу здесь ничего веселого. Быть может, в один прекрасный день я поступлю точно так же. Надо экспериментировать. Надо все испытать... »
Я с сожалением посмотрел на него. «Все испытать!» В его устах это звучит довольно безотрадно. И, не ожидая моего ответа, он принялся молоть вздор. «У Жюстена собачий характер, – говорил он, – но парень знает, чего хочет». Я передаю тебе смысл его слов. На мой взгляд, это не что иное, как дань уважения. И подумать только, что, по мнению Сенака, у тебя собачий характер! Поразительно!
Вслед за этим Сенак заговорил о Бьевре, что он делает ежедневно, не без дрожи в голосе, посапывания и покашливания. Такие-то дела! Если бы мы добились своего, мы были бы еще в Бьевре, и все шло бы по-старому: каждодневная, будничная работа, борьба за успех, разговоры, ссоры. И вечные жалобы на судьбу. Но мы потерпели крах. Неудача дает простор мечте, развязывает ей крылья. Из-за того, что мы потерпели крах, «Уединение» представляется нам в самом радужном свете. И мало-помалу переходит в разряд возвышенных воспоминаний. Утешение, как видишь, несколько парадоксальное! Размышляя на эту тему, я задаю себе вопрос, чем был, в сущности, потерянный рай? И не потому ли он стал раем, что был потерян? Жизнь состоит, таким образом, из обескураживающих контрастов. Если бы существовали только привычка и иммунитет, все было бы слишком хорошо, а также слишком просто. Но имеется еще и анафилаксия. Понимаешь? Нет? Это не что иное, как состояние повышенной чувствительности организма, который вместо того, чтобы приспособиться к ядам, к чужеродным субстанциям, неожиданно восстает против них и предпочитает погибнуть. Куда ни повернись, всюду контрасты, антагонизм, разногласия.
Вот мы и отвлеклись от Сенака. Тем лучше.
Я был у г-на Ронера. Попросил профессора принять меня, чтобы представиться ему и сообщить о моем назначении. Я давал тебе как-то его книгу «Происхождение жизни» и уверен, что, познакомившись с ней, ты не испытал ничего, кроме уважения к незаурядному уму ее автора. Полагаю, однако, что сам человек поразил бы тебя.
Я видел г-на Ронера сотни раз издали, когда слушал его лекции. Сегодня утром я увидел его совсем близко. Какая неожиданность! Иные оптические аппараты создают иллюзию приближения. Великолепный повод для ошибок: только подлинное приближение позволяет нам, несовершенным животным, познавать окружающий мир. Видеть в десяти – двенадцати метрах от себя господина, рассуждающего возле своих приборов, кое-что значит. Но пробыть хотя бы минуту с этим человеком, неожиданно оказаться в непосредственной близости от него, близости в пространстве и во времени, видеть неровности его кожи, округлость щеки, чуть заметную растительность на подбородке, ощущать его запах, да, да, я не оговорился, запах его одежды, его тела, его жизни, воспринимать не только тембр его голоса, но и ритм биения сердца, чувствовать теплоту его дыхания у себя на лбу или на руке, встречать его взгляд, пока тот еще не остыл, не изменился под влиянием расстояния или побочных впечатлений, следить за непрестанными изменениями зрачка, за движением мускулов, трепетом век и за многими другими менее заметными, но более таинственными и интересными явлениями, поверь мне, это захватывающее зрелище. Как видишь, я без стеснения провозглашаю себя последователем Шальгрена.
Господин Ронер был в лаборатории, там он меня и принял. Зная о недавнем возвращении профессора из России, где он лечил холерных больных, а следовательно, изучал холеру на месте, я надеялся, что он хоть упомянет об этом. Увы, он ничего не сказал; его молчание меня огорчило и в то же время показалось героическим. Человек едет на борьбу со страшной эпидемией, а по возвращении ведет себя так, словно он прогулялся воскресным днем в Вильнев-Сен-Жорж, чтобы отведать там жареной рыбы. Мне понравилась эта сдержанность, хотя мое любопытство и не было удовлетворено.
С первого взгляда Николя Ронер не похож на ученого, который ведет кропотливые исследования в области биологии. Его можно принять за военного, скажем, за генерала от артиллерии или за генерала инженерных войск. Он небольшого роста без всякого намека на полноту, на массивность. Держится прямо. Его почти совсем седые волосы коротко острижены и стоят спереди жестким бобриком. Он носит усы и эспаньолку. Черты лица не слишком отяжелели, и кожа сохранила известную свежесть, известную молодость. О взгляде стоит поговорить особо. Он меня озадачил. Это в точности взгляд моего отца, взгляд лазурный, ясный, холодный, слегка иронический. К счастью, этот взгляд иногда беспричинно теплеет, и губы профессора складываются в обольстительную улыбку, что приносит некоторое облегчение собеседнику.
На г-не Ронере была куртка, а не халат. Он, видимо, много курит, так как усы окрашены табаком. Указательный и большой палец правой руки тоже пожелтели. От одежды, от всей его особы исходит еле уловимый запах бензойной смолы.
Тогда как в лаборатории г-на Шальгрена все просто, скромно и даже слегка припудрено пылью, словно подернувшей предметы дымкой мечтаний, в лаборатории г-на Ронера все сверкает, все начищено, отполировано. Г-н Шальгрен весьма близок душой к Пастеру, который сделал свои прекраснейшие открытия в скромном жилище на улице Ульм. Напротив, у г-на Ронера есть что-то американское – никель, блеск. Не ищи в моих описаниях ничего похожего на критику. Я искренне считаю, что гениальность может проявляться без помпы, без шума. Я полагаю также, что скаредность, свойственная некоторым нашим учреждениям во Франции, может сковать ум и довести ученого до отчаяния. Заметь, что я стараюсь быть беспристрастным.
Мы долго говорим о моих планах. Точнее, я говорю... Г-н Ронер слушает. Иной раз на его лице появляется замкнутое выражение, и мне становится не по себе, будто я разглагольствую перед стеной. Затем он пускает в ход свою обольстительную улыбку, и все кругом озаряется. Профессора, видимо, заинтересовала научно-исследовательская работа, которую я собираюсь вести в его лаборатории по вопросу о полиморфизме некоторых патогенных бактерий, чтобы на ее основе написать мою диссертацию по медицине. Он неоспоримый авторитет в этой области и первый биолог, который попытался применить к микроорганизмам давние идеи Юго де Ври о мутациях. Я говорю с тобой не совсем понятным языком. Извини меня, зато он как нельзя лучше передает постоянно осаждающие меня мысли. Запомни из этих излияний основное: деля свое время и свой труд между г-ном Шальгреном и г-ном Ронером, я следую зрело обдуманному плану.
Я сказал г-ну Ронеру, что работаю над диссертацией по биологии в лаборатории Французского коллежа. Он сдержанно улыбнулся и ответил, что высоко ценит г-на Шальгрена как ученого. Несколько слов, не больше. Я был глубоко взволнован при виде той благородной простоты, с какой эти двое незаурядных людей заочно, мимоходом, отдают должное друг другу.
Под конец он показал мне свои владения. У меня будет лаборатория, правда, крошечная, но для меня одного. Сотрудников здесь немного, и можно будет успешно проделать нужную мне работу. Пока в лабораториях почти пусто. Я познакомился с бледной высокой брюнеткой, которая исполняет здесь обязанности лаборантки. У нее грустные глаза и низкий, тихий голос. Она показалась мне очень симпатичной. Она занимает, видимо, весьма скромное положение, но держится мило, с большим достоинством. Ее имени я не запомнил.
Я предупредил свою привратницу, что побываю дома до полудня, перед тем как идти обедать к Папийону. К сожалению, кормят там плохо, и большинство ребят сбежало оттуда.
Поднявшись по лестнице до своей квартиры на улице Соммерар, я увидел Тестевеля, сидевшего на ступеньках.
Тестевель очень меня огорчает. Наш верзила совсем опустился. У него скорбный взгляд человека, предавшегося страстям, как говорил некогда Бренуга. Вместо того чтобы выставить себя в выгодном свете, он перестал следить за собой, за своей одеждой. Он плохо выбрит. Ногти запущены, в трауре. Он был таким чистюлей прежде, а теперь ходит в нечищеном костюме. По-видимому, он окончательно впал в любовное безумство. Я говорю об этом с горечью, с беспокойством, ведь речь идет о моей сестре Сюзанне. О, я не слишком беспокоюсь за Сюзанну: она никогда не выйдет замуж за Тестевеля. Она мечтает о карьере, о театре, об артистической деятельности. Тестевель нужен ей как стоптанный башмак. Раз двадцать на дню она награждает Тестевеля шлепками, похожими иной раз на пощечины. Бесцеремонно дает ему множество немыслимых поручений. Он снова стал работать корректором в газете «Матен» и проводит в редакции часть ночи. Встает он поздно. Вернее, должен бы вставать поздно. Но Сюзанна требует, чтобы он ждал ее рано утром на Пастеровском бульваре и провожал оттуда в Консерваторию. Он устает. Стал бледным и жалким. Сюзанна переняла манию Сенака: она наделяет Тестевеля всевозможными глупыми прозвищами – Тетеря, Тетанус, Тестомеля и т. д. и т. п. В иные дни он бывает наверху блаженства, остальное время погружен в мрачное уныние. Я сказал пару слов Сюзанне. Она весело рассмеялась, и притом с такой невинной жестокостью, что я тоже не мог удержаться от смеха. У нее бывают вздорные требования и капризы. Она приказала, например, несчастному Тестевелю носить галстуки Лавальер. На следующий же день он пришел, нацепив на себя мягкий галстук в горошек. Как бы мимоходом она дернула галстук за концы, чтобы развязать его. Он снова его завязал. Она раз двадцать развязывала галстук. И каждый раз со взрывом смеха. Я разозлился, ведь она моя сестра. Сделал ей замечание. Тестевель был готов меня съесть. Он ворчал: «Ведь это сама жизнь! Это молодость! Ты становишься брюзгой. Неужели ты уже ничего больше не понимаешь?»