Текст книги "Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье"
Автор книги: Жорж Дюамель
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Я думал, что он опять начнет зубоскалить. Поэтому я встал и собрался было двинуться к двери, но он вдруг весь задрожал, словно в лихорадке, под своим грязным одеялом. И снова меня охватило отчаяние – с этим окаянным малым не знаешь, как надо себя вести: говорить с ним или лучше молчать. Он весь дрожал и жалобно стонал:
– Это неправда! Это неправда! Я не сволочь, я не грязный тип! Я еще докажу вам это. Я скажу только одно: меня никто не любит, никто обо мне не думает, а если и думают, то лишь тогда, когда хотят унизить или обидеть меня.
Он подпер голову рукой, и я увидел, как из его глаз льются крупные слезы. Потом он неторопливо произнес такую нелепую фразу:
– Я бы мог, например, жениться на твоей сестре Се-сили. Но вы все против меня.
Я чуть не задохнулся от изумления. Сенак когда-то написал стихи в честь Сесили. Я всегда считал, что они восславляют скорее всего музыку, а не музыкантшу. Вот уж поистине никогда не поймешь, что творится в глубине человеческой души.
Он вытер ладонью слезы и опять задрожал, застонал:
– Я не сволочь, хотя именно так думает обо мне твой братец Жозеф. Надо же мне как-то жить. Надо же зарабатывать себе на жизнь. Если бы я родился богачом, как многие другие, я был бы другим человеком, веселым, честным и порядочным.
Несмотря на все эти жалобные сетования, я медленно отступал к двери, а две увязавшиеся за мной псины обнюхивали манжеты моих брюк. И тогда я сделал хоть и жестокую, но необходимую вещь – я пожал плечами и произнес: «Прощай!» – и, не добавив ни слова, вышел из комнаты. Собаки вслед мне залились лаем.
Я рассказываю тебе все так подробно потому, что ты сам меня к этому принуждаешь... ну, а кроме того, мне хочется избавить тебя от мучительных мыслей.
Этот нынешний, так тягостно начавшийся день весь прошел в треволнениях. Г-н Шальгрен даже и не заглянул в Коллеж. Его отсутствие взволновало меня – в другой раз я расскажу тебе почему. Я зашел позавтракать к Папийону, потом, прежде чем отправиться в Институт, поднялся к себе домой, на улицу Соммерар. Завидев меня, консьержка сказала недовольным тоном:
– Я думала, что вы у себя. К вам только что поднялась какая-то дама.
– Дама? Какая дама?
– Не знаю, не знаю, право... Она уже два или три раза заглядывала сегодня, хотя сейчас еще утро. В общем, она там, наверху.
Я двинулся вверх по лестнице. Я был настолько поглощен мыслями о спектакле, коего участниками были Шальгрен и Ронер, что на первых же ступеньках начисто забыл о существовании этой дамы. Я вспомнил о ней лишь тогда, когда увидел на лестничной площадке незнакомую, расплывшуюся в улыбке женщину. Представь себе особу лет сорока—пятидесяти – я не специалист по диагнозам подобного рода, – высокую, пышную, даже грузную, в огромной круглой шляпе с вышитыми на ней листьями, в жакетке, отороченной мехом кролика, в платье, на которое пошло не меньше восьми метров ткани, с кружевным воротничком, подпирающим ей уши, с сумкой и зонтиком в руке, накрашенную, как хозяйка дома терпимости, и весьма похожую на старьевщицу. Она растянула в улыбке губы чуть ли не до ушей и сказала:
– А я уже собралась было уходить. Все-таки я хорошо сделала, что зашла.
– Но кто вы, сударыня? Я не имею чести...
Она захохотала на всю лестницу:
– У вас короткая память. Что ж, я вам напомню. Прошу любить и жаловать: госпожа Соланж... Позвольте на минутку заглянуть к вам. Госпожа Соланж Меземакер, подруга вашего папочки.
Мы зашли в мою комнату, и тут я вдруг вспомнил. Когда-то я рассказывал тебе о своем знакомстве с этой особой. Она была одной из любовниц моего отца примерно в 1895 году, когда мы жили на улице Ги-де-ла-Брос – припоминаешь? – как раз рядом с Зоологическим садом... Она – я говорю о Соланж – написала моему отцу какую-то записку, и моя мать, чистившая пиджак мужа, нашла эту записку в кармане. Я отправился к этой женщине – в четырнадцать лет все мы глупцы, – чтобы умолить ее расстаться с моим отцом и оставить всех нас в покое. Не без фиглярства и не без слез она обещала выполнить мою просьбу и даже, кажется, слегка чмокнула меня в щеку, не придав этому никакого значения. Я очень гордился своим дипломатическим успехом и лишь потом узнал, что мой отец и г-жа Соланж продолжали встречаться, а меня, юного дурачка, попросту надули... Я рассказывал тебе об этом во время прогулки в Жуи. Как все это теперь далеко от нас! Как старо!
Ну ладно, пойдем дальше. Я вдруг почувствовал, что старая история будет иметь свое продолжение и что еще ничего не кончено. Если судить трезво, то мне следовало бы преспокойно распахнуть дверь и указать на нее посетительнице энергичным и недвусмысленным жестом. Но нет, я – человек робкий и до щепетильности вежливый. Я пододвинул ей один из своих двух стульев, и г-жа Со-ланж тут же плюхнулась на него.
Она не спеша оглядела мою холостяцкую комнату и произнесла какую-то избитую, чисто женскую фразу, вроде: «У вас очень мило...» Потом принялась болтать с великолепной непринужденностью обо всем на свете: она, видите ли, была очень огорчена, потеряв из виду моего отца; мой отец – человек крайне воспитанный, правда, не слишком великодушный, но только потому, что не очень богат; сама она, даже будучи в крайне стесненных обстоятельствах, ни за что бы не рискнула – у нее тоже есть сердце! – потревожить нескромной просьбой семью г-на Раймона Паскье, но она, мол, сохранила наилучшие воспоминания о юном г-не Лоране, и вот теперь, случайно узнав его адрес, она обращается к нему с просьбой, не окажет ли он ей в память об отце и его визите на улицу Флерю небольшую услугу, потому что она сидит без денег – потом, разумеется, она отблагодарит меня тем или иным способом...
Она все тараторила, тараторила, и мало-помалу в чертах этой пожилой женщины я разглядел прежнюю хорошенькую девчушку, которая некогда почти взволновала, почти опьянила меня своим дразнящим ароматом женщины.
Я подошел к комоду, выдвинул ящик, взял из него пя-тидесятифранковую бумажку и молча протянул ей.
Она взяла ее, вскочила со стула, схватила меня за руку и простодушно рассмеялась. Потом взглянула на мою кровать и подмигнула так выразительно и энергично, что я не мог не признать достоинства ее сфинктера.
Я, видимо, совершенно не способен к такого рода поступкам, которые ведут к кровосмешению. Я сказал ей, что тороплюсь, что у меня куча работы, и г-жа Соланж удалилась.
Будь уверен, она еще вернется. Через десять—пятнадцать минут, спускаясь по лестнице, я ощутил неприятный запах дешевых духов, который выветрить из моей комнаты можно лишь сквозняком.
Я пообедал на бульваре Пастера, у родителей. Раз в месяц на такой обед собираются все наши родственники. Около девяти отца вызвали к роженице. Он тут же поднялся из-за стола, как всегда, бодрый и энергичный. Он по-прежнему нетерпелив и горяч, как дикий зверь.
Едва он ушел, как мама дернула меня за руку и незаметно затащила в переднюю. Она сразу угадывает каким-то особым, едва ли не болезненным чутьем все шероховатости и трения во взаимоотношениях между нами, членами ее клана. Она, должно быть, заметила тень, пробежавшую между отцом и мною. Едва слышно, но настойчиво она проговорила все те же избитые слова:
– Что случилось? Я не нахожу себе места. Мне кажется, Лоран, ты больше не любишь отца.
Бедная мама, которая все понимает и ничего не знает! Я искренне ответил ей:
– Ну что ты, что ты, я люблю папу, как и прежде, можешь мне поверить. У меня все в порядке, тебе нечего опасаться.
В сущности, я не солгал. Моя ненависть к отцу угасла. Я люблю его, «как и прежде», и не иначе. В начале зимы я писал тебе: «Отец давно не подавал о себе вестей. Он действительно давненько ничего не вытворял». Мне оставалось только ждать. Мне стало ясно, что он будет со мной всегда, всю жизнь, что я не могу обойтись без него, что я все время думаю о нем, что он проник в меня, заполонил мою и душу и плоть и мне лучше примириться с этим. Я буду отвечать за все свои ошибки, за все свои прегрешения. Но это еще не все, я буду отвечать также и за все ошибки и прегрешения моего отца. Всю жизнь мне придется думать о его долгах, о его любовницах, о его друзьях, которых у него мало, о его врагах, которых он плодит и постоянно оставляет в дураках, о его вкусах, страстях, авантюрах и, конечно, о его болезнях, которые наверняка достанутся мне по наследству, когда он отправится в царство теней.
Это не то письмо, которое я собирался тебе написать. То было бы совсем другое письмо, пронизанное светом и торжеством. Что ж, тем хуже. Сегодня вечером я делюсь с тобой лишь своими невеселыми мыслями. Ничего другого ты и не заслуживаешь.
Во вторник вечером 6 апреля 1909 г.
Глава XX
Господин, Шальгрен превозмогает себя. Долг истинной аристократии. Величие очистившейся души. Единственно возможная мораль. Галерея бюстов. Г-н Шальгрен подставляет другую щеку. Горе вслед за радостью. Письмо Жан-Поля Сенака
Тебе долго придется дожидаться письма, которое я собирался написать, но события опережают мои намерения. Счастливого письма, дорогой Жюстен, ты так и не получишь. Между пером и чернильницей промелькнула черная тень.
Прошло почти две недели, как закрылся Конгресс. Собрания подобного рода всегда очень утомляют тех, кто играет в них первую скрипку. Поэтому-то я и волновался за своего патрона. Мне страшно хотелось, чтоб он снова обрел покой в стенах своей лаборатории и как можно скорее вошел в ритм работы. Опыты над коклюшем еще далеко не кончены. Стернович и Фове ежедневно бывают в больницах. Иногда к ним присоединяется и г-н Шальгрен. Чтобы успешно завершить такого рода эксперименты, необходима дисциплина, которая есть одновременно и оковы и благодеяние, и принуждение и счастье.
Итак, Конгресс закрылся. Гости разъехались. В институтах и школах снова водворилась тишина. Поначалу я думал, что вчерашние бойцы, вернувшись восвояси, примутся пересчитывать и перевязывать свои раны. Против моих ожиданий г-н Шальгрен казался отнюдь не раздавленным таким жестоким испытанием. Он приходил в Коллеж, целыми днями совещался, болтал с друзьями и коллегами, а иногда даже с нами. Я чувствовал, что он еще взвинчен, несчастен, что он во власти неотвязных, хоть и скрытых дум о возмездии, о необходимости прибегнуть к общественному мнению, о справедливости и наказании. Похоже было, что г-жа Шальгрен прививает этому бедному и великому человеку вирус злобы, и это меня очень огорчало.
Лишь в середине этой недели неторопливо, шаг за шагом, час за часом, пришло избавление, а вместе с ним и непоколебимая решимость. Не думай, будто я отдаю дань своей гордости, когда утверждаю здесь, что я один из первых и, наверно, единственный, да, единственный, кто обо всем догадался, все понял. Я, разумеется, не самый блистательный ученик Оливье Шальгрена, но я люблю его и почитаю. Я всегда ждал от него мыслей и действий, созвучных моей душе... Поэтому вполне естественно, что самое зарождение этих мыслей, возникновение этих действий тоже волновало меня.
Сначала г-н Шальгрен надолго заперся в своем кабинете. Он принял у себя лишь одного посетителя – г-на Дастра. В среду вечером, провожая его до двери, он сказал: «Уверяю вас, я всей душой готов примириться со всеми, но примириться с ним трудно, даже невозможно. Такой шаг позволит ему удвоить свою наглость, непочтительность, свое высокомерие. Кроме того, если он увидит, что я уступаю, он непременно уверится в своей якобы неоспоримой правоте. Я не в силах себе представить, что этот жест примирения может изменить его натуру. Нет, мой друг, уж поверьте мне: унижаться перед человеком с таким характером – значит унижать в то же время свое собственное достоинство, вызывать новые ссоры, новые глупости, новые жертвы».
Больше Дастр не приходил. Мой дорогой патрон опять погрузился в одинокое раздумье. Впрочем, «погрузился» – не то слово. Я чувствовал, что в своем раздумье он открывает для себя что-то новое, доселе ему неведомое. Я чувствовал, что вскоре – уж не знаю как – он выйдет из борьбы, которую сейчас ведет. Но я был глубоко убежден, что выйти из нее он может лишь одним путем – достойным и мудрым. Он стал улыбаться, как прежде, когда его еще не терзали ни гнев, ни злоба. Он стал снова моим учителем, моим патроном, моим идеалом. Часто он оставался в большой лаборатории как раз в те часы, когда там работал и я; он садился на табуретку позади меня и начинал говорить будто сам с собой. Он говорил: «Людям приходится бороться против всех сил природы и еще против множества существ живых. Но это еще не все, им приходится бросаться друг на друга, пожирать друг друга. Мы же, элита общества, должны подать пример хотя бы добрых взаимоотношений. Думается, что подать подобный пример действительно трудно. Но все-таки возможно. Вот об этом-то я теперь и размышляю».
Я ничего ему не ответил, я просто не мог выдавить из себя ни слова. Но зато я посмотрел на него так выразительно и восхищенно, что он был, наверно, тронут. На следующий день он спросил меня:
– Вы свободны в понедельник? Не смогли бы вы пойти со мной в Академию наук?
Я ответил:
– Ну, какой может быть разговор, патрон. Практических занятий у меня нет, а все остальные дела можно уладить.
Вопрос патрона не удивил и не насторожил меня. Мне не раз приходилось сопровождать своих наставников либо в Академию наук, либо в Общество биологических наук, либо в Академию медицинских наук. Я обычно нес документацию, книги, препараты. Поэтому я сразу же, не раздумывая, охотно согласился. И тут же почувствовал, что патрон чего-то не договаривает.
Было семь часов вечера. Я только что пришел в Коллеж поглядеть на своих зверушек, измерить у них температуру – словом, сделать то, что обычно я делаю сам, и делаю тщательно. В лаборатории, скудно освещенной одной-единственной жалкой лампой, стояла тишина. Я и по сей день спрашиваю себя, уж не эти ли вечерние сумерки, тени и тишина так повлияли на г-на Шальгрена, что ему вдруг захотелось по-дружески поговорить со мной. У этих великих людей, которых видишь обычно в окружении толпы друзей и должностных лиц, бывают иногда минуты уныния и упадка душевных сил. Им иногда необходимо раскрыть перед кем-то свою душу. Короче говоря, я хочу знать, в чем причина подобных порывов патрона, ибо мне кажется, что я недостоин их, а сама мысль о том, что в эти минуты я становлюсь доверенным лицом своего учителя, приводит меня в смятение. Он положил мне на плечо руку и едва слышно произнес:
– Вы знаете, что у меня был сын. Он умер в пятнадцатилетнем возрасте от бронхопневмонии. Сейчас ему было бы примерно столько же лет, сколько и вам. Если бы сегодня вечером он был здесь, рядом со мной, я бы, наверно, заговорил с ним так же откровенно, как говорю сейчас с вами. О, конечно, не для того, чтобы прочесть ему наставление. Я пребываю в нерешительности, бедный мой друг. Однако я, кажется, отыскал наконец свой путь во всей этой неразберихе. Вы знаете, что речь идет о злосчастной ссоре с господином Ронером. Мне бы хотелось окончательно уверовать, что во всем повинен только я один. Так было бы намного легче. Но все равно я хочу поставить на этом крест. Вы знаете, что господин Ронер демонстративно не здоровается со мной. Ситуация ясна. Вот уже несколько недель господин Ронер делает вид, будто не замечает меня, хоть мы раз двадцать сталкивались друг с другом. Я не могу вам сказать, что нашел превосходное решение, я ищу, причем ищу на ощупь. Я решил отправиться в понедельник в Академию наук. Туда же придет и господин Ронер. Ему, кажется, предстоит там сделать какое-то сообщение. Что ж, я подойду к нему, протяну руку, а если понадобится, даже скажу ему несколько слов. В общем, это невесть как трудно; но если я отступлюсь от своей затеи, то перестану уважать самого себя, а это мучительное чувство. Впрочем, дело здесь не в уважении. Необходимо принять решение, и я нашел его, одно-единственное решение. Видите ли, Паскье, когда хотят сотворить добро, то бывают не слишком щедрыми. Не то что в подлых делах – там есть где развернуться. Но что бы там ни случилось, я выхожу из игры, ибо, уверяю вас, я больше ни к кому не испытываю вражды. Я отказываюсь от новой битвы. Я уступаю – вы понимаете? – я отказываюсь. Я заключаю мир.
Он тщательно подбирал слова и выговаривал их осторожно, неторопливо. Иногда повторял их, но не как нищий-побирушка, который бросает их наобум, а, скорее, как человек, на которого снизошло озарение и ему вдруг открывается дорога к свету, нужный выход. Я, Лоран, в полнейшей тишине присутствовал при этих мучительных родах. Мне стало ясно, что каждый из нас должен снова поразмыслить над этими простыми откровениями, дабы еще раз почувствовать их первородную силу. Я понял и другое: чтобы признать эти элементарные истины, необходимо такое же усилие, которое потребовалось для сотворения мира.
Господин Шальгрен все мечтательно повторял: «Я заключаю мир. Я сам иду навстречу, пусть и мне пойдут навстречу... »
Возможно, что в жизни народов этот принцип, только что провозглашенный здесь, не слишком приемлем и даже опасен. Я ничего об этом не знаю, я никогда не был и не буду наставником людей. Но мне всегда казалось, что в духовной, интеллектуальной жизни людей это – единственная и даже единственно возможная мораль, к которой мы приходим после множества горестей, разочарований и ошибок.
Я не осмелился высказать свое мнение г-ну Шальгре-ну. Но он, наверно, понял, какие чувства обуревают меня, ибо притянул меня к себе за воротник и легонько коснулся щекой моей щеки, словно я был тот самый сын, о котором он только что вспоминал и которого призывал в свидетели.
Все это произошло в субботу. Воскресный день я провел в одиночестве, блуждая по улицам, заглядывая в сады. Никто из знакомых мне не повстречался. А если бы и встретился, я постарался бы обойти его стороной. Я дошел до Института, потом до Коллежа, чтобы посмотреть на своих зверушек. На следующий день, в понедельник, я провел все утро в лаборатории Коллежа. Патрон отсутствовал. Я чувствовал, что сюда он так и не заглянет.
Недаром он еще в субботу назначил мне свидание. Потом я узнал, что вышел он из дому один, и я понял, что это благотворное одиночество нужно было ему, чтобы подавить в себе последние сомнения, одержать верх над самим собой, не дать закрасться в голову предательской мыслишке.
В три часа я уже ждал его во дворе Института. Он опоздал на несколько минут. Выйдя из фиакра, он попросил меня взять у него портфель, и мы двинулись вверх по лестнице.
Теперь попытаюсь коротко рассказать тебе о дальнейшем.
Наверху в зале, уставленном бюстами, толпился народ. Г-н Шальгрен быстро пробирался между собравшимися. Он искал г-на Ронера. Он шагал вперед как человек, который не хочет отвлекаться, прежде чем не достигнет цели.
Господин Ронер сидел на одном из бархатных мягких диванчиков, стоявших у самых окон. Рядом с ним о чем-то толковали пять или шесть его коллег. Увидев г-на Шальгрена, подходившего к ним твердым и решительным шагом, они невольно посторонились. Г-н Шальгрен остановился перед Ронером. Из окон лился яркий дневной свет, и поскольку я шел следом за Шальгреном, то хорошо видел, что губы у него дрожали, а лицо превратилось в белую маску. В этом уголке зала воцарилось почти невыносимое молчание, и г-н Шальгрен, не говоря ни слова, протянул руку.
Я хорошо знаю г-на Ронера. По лицу его пробежала тень, оно одеревенело. Он смотрел ледяным взглядом, который скорее принадлежал уже не человеческому существу, а какому-то дикому зверю. Он долго глядел на протянутую руку г-на Шальгрена, не выказав ни малейшего желания пожать ее. Он был недвижен, словно статуя, статуя ненависти.
Господин Шальгрен не убрал руки. Затаив дыхание, он ждал. Ждал. И я понял, что ничто еще не кончено, что он решится еще на что-то другое, что ему остается, так сказать, подставить другую щеку, а это очень трудно, мучительно трудно, и все-таки он не отступит.
Негромко, четко выговаривая каждый слог, он произнес:
– Господин Ронер, если я позволил себе по неосторожности обидеть вас в разговоре или в статьях, знайте:
я сожалею об этом, и я пришел сюда вечером лишь для того, чтобы принести вам свои искренние извинения.
Господин Ронер встал. Вся его маленькая фигурка замерла, окаменела, застыла в напряженности. Он отрицательно покачал головой, сунул руки в карманы пиджака и, не глядя ни на кого, медленно отошел в сторону. Потом я заметил, что он прошел в зал заседаний.
В зале же, уставленном бюстами, воцарилась глубокая тишина. Г-н Шальгрен опустил руку, направился к двери и, спотыкаясь, вышел. Я, словно тень, следовал за ним и, спускаясь по лестнице, поддерживал его под руку.
У г-на Шальгрена нет своего выезда, поэтому мне пришлось нанять фиакр. Я хотел сесть вместе с ним, проводить его, но он заявил, что предпочитает остаться один. В этом достопочтенном заведении делать мне больше было нечего, и я побрел наугад, куда глаза глядят. Но я вовсе не был обескуражен. У меня было такое чувство, что мой дорогой патрон не только не потерпел поражения, а, напротив, одержал победу, единственно возможную победу, и поэтому мне хотелось петь.
Вечером, в этот знаменательный понедельник, то есть позавчера, придя домой, я увидел твое письмо. Теперь ты понимаешь, почему твое письмо пришло некстати.
О прошедшем вторнике я уже тебе подробно рассказал в своем вчерашнем письме. Признаться, мне сейчас не до Сенака и не до г-жи Соланж.
Весь вчерашний день я мучился неизвестностью: я ничего не знал о своем дорогом учителе. В лаборатории втихомолку болтали о вчерашней сцене, о сцене в Институте. Я ничего не хотел слушать и ничего не слушал.
Сегодня утром я, снедаемый беспокойством, отправился домой к г-ну Шальгрену.
В комнатах было все вверх дном, пахло лекарствами. В прихожей промелькнула г-жа Шальгрен в пеньюаре, в папильотках. Лицо у нее осунулось. Она сделала вид, будто не заметила меня. Хорошо знакомая мне горничная шепнула, что в понедельник вечером г-н Шальгрен вернулся домой со страшной головной болью и тут же лег в постель, а ночью у него случилось что-то вроде удара, и врачи думают, будто его разбил паралич, но болтать об этом пока не следует.
Я побежал к Легри, который знает патрона с юных лет и лечит его в случае надобности.
Теперь я знаю, знаю. У г-на Шальгрена шок и правосторонний паралич. У него, должно быть, сильное кровоизлияние, потому что он все еще в коматозном состоянии. Легри держит язык за зубами. Г-жа Шальгрен и слушать не хочет, чтоб сообщения об этом проникли в печать. Смехотворное тщеславие. Назавтра весь Париж узнает...
Сегодня вечером, возвратившись домой, я увидел под дверью письмо, написанное рукой Сенака. Что ж, пусть оно там и лежит. Я его, конечно, не выброшу, но сейчас я не в состоянии его прочитать. Мир довольно сложная вещь. И все-таки не стоит валить в одну кучу и все мысли, и всех людей. Ты, наверно, думаешь, что я ничего не извлек из полученного урока. Сам не знаю. Поживем – увидим. Сенак меня не оскорбил. Самое страшное в том, что он противен мне и в то же время приводит меня в отчаяние. Можно ли помешать этому? Можно ли простить это?
Среда, 7 апреля 1909 г.
Глава XXI
Зов на краю пропасти. Жозеф Паскье бьет тревогу. Послание Жан-Поля. Утренний поход. Результат действия аконита. Прощай, Миньон-Миньяр. De profundis. Живая плоть в темнице. Когда-нибудь мы тоже станем наставниками. Болезнь Ронера. Утраченное равновесие. Наставник, святой и герой. Витражи и книжки с картинками. Основы оптимизма. Четверть часа в жизни замечательного человека. Тишина в лаборатории. Возвращение весны
Сначала я думал, что, получив мою телеграмму, ты освободишься на денек от своих дел и приедешь к нам. Ты не приехал. Я не упрекаю тебя за это и, пожалуй, понимаю, почему ты воздержался от поездки, не появился в Париже. Я знаю, что ты любишь меня и всегда относился ко мне по-братски; однако мы в таком возрасте, когда приходится придерживаться избранной позиции. И если твой отказ вызван скрытыми и тягостными для тебя причинами, то знай, что мне это ведомо, я все это испытал на собственной шкуре.
Поскольку я нынче не занят в своей маленькой институтской лаборатории, я расскажу тебе сейчас о том, чего ты еще не знаешь.
Последнее письмо Сенака мне следовало бы тут же прочитать. Я совершил глупость и поэтому теперь не нахожу себе места. Дурное настроение, усталость – ничто по сравнению с тем, что произошло. Тысяча бесполезных писем никогда бы не привели меня в большее отчаяние, нежели это тысяча первое письмо. Никогда не знаешь, что кроется в письме. Быть может, это зов, крик. Быть может, это мучительный стон души, стоящей на краю бездны и еще не погрузившейся в серый сумрак небытия.
Что ты хочешь? Сенак доводил меня до исступления. Я боялся заразиться от него, да, да, боялся заразиться мыслью о смерти. Как-то раз Сенак сказал мне: «Я не верю ни во что, даже в небытие». Эта выспренняя фраза лишний раз доказывает, что он находился во власти неотвязной мысли о смерти, которая иногда может удручать и нас, но которая лично его никогда не отпускала.
Впрочем, мне было не до Сенака. Все мои мысли прикованы были к изголовью постели г-на Шальгрена. Ну и потом... потом этакая романтическая потребность доказать самому себе, что я могу быть суровым и даже злопамятным... Прошла неделя, нет, больше недели. Как ни странно, но именно Жозеф забил тревогу. Он заглянул ко мне в лабораторию, что иногда с ним случается, и приходит он не потому, что ему некуда девать время, а потому, что не может отделаться от какой-нибудь привязавшейся к нему мысли. Уже уходя, он вдруг заметил:
– Я не видал Сенака вот уж четыре, а то и пять дней. А между тем он не подумал извиниться. Этого я не люблю. Полагаю, что даже у сумасбродов должна сохраниться хоть капля порядочности (sic).
Итак, Жозеф ушел, но эта фраза застряла где-то в уголке моего сознания, словно затаившийся паразит, пока еще не вызывающий нестерпимого зуда. Только ночью он напомнил о себе. Ведь ночью все наши мысли обретают свое пугающее лицо. Спал я плохо, ворочался с боку на бок, а потом встал, зажег лампу и принялся разыскивать это пресловутое письмо. Я нашел его под грудой разных бумаг и тут же распечатал. Оно было написано карандашом и состояло всего из трех-четырех строк. Я узнал корявый, почти неразборчивый почерк Сенака.
Это неправда, это неправда, Лоран. Я не подлец. И даже докажу вам всем это – твоему брату Жозефу и, в особенности, тебе. Подожди, подожди только, чтоб я набрался храбрости. Он подписал эту записку своим инициалом «С», извилистый хвостик которого добежал до края страницы.
Я потушил лампу и снова улегся в постель. Мало-помалу письмо Сенака стало превращаться в какое-то кошмарное видение. Когда забрезжил рассвет, я окончательно проснулся. Я знал. Ты понимаешь: я знал.
Чтобы не прийти слишком рано, я пошел пешком, поднялся по улице Сен-Жак, потом по улице Томб-Исуар. Когда я добрался до тупичка, было около восьми. Расспрашивать кого бы то ни было я поостерегся. Соседей у Сенака не было. Со столярами, а тем более с барышниками, он вообще никогда не разговаривал. К тому же – и я говорил тебе об этом – на пути к его хибарке, стоящей в самой глубине тупичка, приходится миновать унылое безлюдное место, где пустоши чередуются с конюшнями, каретными сараями, брошенными лачугами.
Я думал, что, заслышав шаги, собаки поднимут лай. Но поначалу я услыхал только царапанье когтей об обшивку двери. Они залаяли лишь тогда, когда я постучал в дверь. И залаяли негромко. Это был скорее не лай, а жалобное прерывистое повизгивание, от которого мороз по коже дерет. Наконец я сообразил, что за дверью всего одна собака. Я снова громко постучал и барабанил добрых пять минут, потому что вовремя вспомнил о знаменитом утреннем сне Сенака.
В конце концов я перестал грохать в дверь, и собака тут же умолкла. В это мгновение я увидел под дверью уголок засунутого письма. Уж не знаю, может, мне и не следовало так поступать, но я вытащил письмо и увидел твой почерк. На письме стоял почтовый штемпель от 10 апреля. Наверное, оно валялось здесь не меньше недели. Я опять сунул его под дверь.
Надо было на что-то решиться. Я выбрался из тупичка и не спеша двинулся вперед, раздумывая надо всем случившимся. Потом нанял фиакр и поехал на Монпарнас-ский бульвар к Вюйому. Он только что встал. Я говорил тебе, что Сенак довольно часто виделся с ним. Иногда мы все вместе даже обедали у Папийона. Вюйом – серьезный, флегматичный и немного медлительный парень. Он твердо решил сделать себе карьеру. Он далеко не сентиментален, но тем не менее не отказывается выполнить какую-нибудь просьбу. Я высказал ему все свои опасения по поводу Жан-Поля Сенака и добавил, что время не терпит, что надо сначала предупредить полицию, а потом взломать дверь, и, возможно, окажется, что мы ошиблись, чего я страстно желал. Вюйом только и сказал: «Я к твоим услугам». И почти тут же заметил: «Надо прихватить с собой Рока. Он живет на авеню Мен».
Он хорошо придумал. Мы отправились к Року, а от него прямо к полицейскому комиссару. Было примерно девять часов, и нам пришлось ждать. Этим господам самые обычные вещи кажутся крайне сложными. Тогда Рок заявил, что он лично знаком с г-ном Лепином [7]и сию же минуту ему позвонит. После этого машина мгновенно завертелась. Нам дали полицейских и одного агента в штатском. Но это было еще не все. Нужен был слесарь. Мы прихватили его по дороге. Было, по крайней мере, десять утра, когда мы попали в тупичок. Принялись стучать в дверь, а когда слесарь стал искать отмычку в связке ключей, агент в штатском вдруг проговорил: «Здесь чем-то противно пахнет». И тогда все мы почувствовали, что действительно в глубине тупичка стоит какой-то неприятный запах. Я еще подумал, что повинны в этом бродячие собаки. Кстати, за дверью все время рычала собака, но только одна собака.
Наконец дверь распахнулась. Мы вошли. Тяжелый запах ударил нам в нос.
Сенак лежал на постели почти голый, почерневший и такой раздутый, что узнать его было почти невозможно. Собаки разорвали простыни и его рубаху. Одна из ног трупа была изгрызена наполовину. Увидев это, все мы как-то вдруг сбились в кучу. Полицейские с опаской косились на собак, потому что один из псов околел. Это был новый пансионер Сенака, немецкая овчарка, злобная зверюга. Миньон-Миньяр был еще жив. Новый же нахлебник, которого я, вероятно, несправедливо величаю «злобной зверюгой», погиб, разумеется, от голода. А Миньон-Миньяр вонзал клыки в труп своего хозяина – это видно было по его пасти. Я не могу без содрогания вспоминать об этом. Сенак любил собак, однако к этой любви примешивалось что-то беспокоящее, что-то жестокое, непонятное нам. Миньон-Миньяр был жив и все еще скалил зубы, рычал. Один из полицейских тут же пристрелил его из револьвера.