Текст книги "Полное собрание сочинений в трех томах. Том 1"
Автор книги: Жан-Батист Мольер
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
2
Каждая из пьес, трилогию образующих, словно бы посвящена одному типу, на сей раз определяемому не столько психологическим складом, сколько складом миропонимания. Их можно обозначить так: Святоша («Тартюф») – Безбожник («Дон Жуан») – Моралист («Мизантроп»). Едва ли Мольер сознательно задавался целью такой триптих создать, и возникали эти пьесы при обстоятельствах очень несхожих. Но несомненно, что взгляд Мольера в зрелые его годы обращен в глубь духовной жизни соотечественников, в самое ее средоточие, а потому неминуемо должен был встретиться с этими тремя лицами, воплощающими три вечные пути самоопределения человека в мире.
«Тартюф» (либо в изначальном своем, не дошедшем до нас варианте, либо просто в неоконченном виде) был впервые разыгран перед королем и двором в Версале в 1664 году. А почти за месяц до того парижское отделение Общества Святых Даров [4]4
То была могущественная и очень разветвленная тайная организация, куда входили священники и миряне, иезуиты и янсенисты, фрондеры и верноподданные. Целью она себе ставила дела благотворительности, совершаемые «ради славы Господней и блага ближнего». Дела эти были самые разнообразные: собственно филантропические – посещение узников в тюрьмах, помощь больным и нищим; внутрицерковные – борьба с ересями любого толка; и те, которыми занимается обычно «полиция нравов», – наблюдение за порядком у семейных очагов, слежка за беглецами со стези добродетели. Деятельность «Шайки святош», как называли Общество в просторечье, навлекала на нее неудовольствие не только светских властей, раздраженных помехами, которые им чинили ревнители патриархальной морали, но иной раз и официальной церкви, чьи функции «святоши» узурпировали. Зато Общество пользовалось поддержкой весьма влиятельных лиц и покровительством самой Анны Австрийской.
[Закрыть]на своем секретном заседании постановило всеми средствами препятствовать постановке никем еще не виденной, известной лишь по слухам комедии. Выполнить это решение хотя и на время, но удалось: «Тартюф» был под запретом почти пять лет. Французская церковь в своем приговоре «Тартюфу» была единодушна, как редко в каком деле. Иезуиты (хотя и считавшие комедию сатирой на янсенистов) и янсенисты (хотя и полагавшие, что мишенью мольеровских насмешек были иезуиты), архиепископ Парижский (грозивший своей пастве отлучением от церкви за любую попытку ознакомиться с «Тартюфом») и безвестный кюре (требовавший сжечь сочинителя-святотатца на костре), президент Парижского парламента, член Общества Святых Даров (запретивший представления пьесы) – все вносили в преследование «Тартюфа» посильную лепту. С такой коалицией и король в открытый бой долго вступать не смел, предпочитая оказывать Мольеру поддержку окольно.
Между тем, судя по подзаголовку «Тартюфа», речь в комедии идет о «Лицемере» (первая версия пьесы) или «Обманщике» (окончательный вариант). А в том, чтобы обличать с подмостков лицемерие и лживость, как будто нет ничего предосудительного с точки зрения самой строгой морали. Будь эта пьеса просто историей о том, как ловкий плут прикинулся другом хозяина дома и зарился на его состояние, сватался к его дочери и обольщал жену, едва ли ее постановка превратилась бы в дело государственной важности. Но фальшь и притворство сами по себе как раз в «Тартюфе» Мольера не слишком занимают. Суть же в том, чем именно привораживает Тартюф своего легковерного благодетеля, какую именно личину надевает. Тартюф не вообще лицемер, он пустосвят, ханжа; так, во всяком случае, определял его сам Мольер, обороняясь от обвинений в посягательстве на подлинную веру и подлинное благочестие.
Две реплики Тартюфа дают исторически очень внятное обоснование его образа мыслей и действий:
«Круг совести, когда становится он тесным,
Расширить можем мы: ведь для грехов любых
Есть оправдание в намереньях благих.
………………………………………
Замучите себя вы в сокрушеньях поздних
О том, что нанесли обиду небесам,
Мне указав на дверь».
(Пер. М. Донского)
Оправдание «любых грехов» «благими намерениями» – одно из положений казуистической морали, утверждавшейся иезуитами и в расхожем словоупотреблении по сей день с иезуитами связываемой. Но противопоставление «грехов», очевидных поступков – намерениям, тайным движениям души, основано на противопоставлении морали «земной», поверяемой человеческим разумом, – морали «небесной», верооткровенной. Такой разрыв, христианству исконно присущий, можно толковать по-разному, подчеркивать или сглаживать. Некоторые течения католицизма (в частности, иезуитский орден) в пору Контрреформации были тем снисходительней и терпимей к мирским слабостям, чем решительнее отстаивали превосходство верополагаемых доблестей над мирскими добродетелями. Нарушения умопостигаемых этических норм не столь уж страшны – это грех, конечно, но грех простительный, – если не наносят ущерба славе божией, тем более, если ради нее и совершены. Но в то время как заповеди светской морали (какой бы из ее кодексов ни принимать) и их исполнение поддаются суду людской мудрости, распознать, что послужит к возвеличению, а что – к умалению славы божией, гораздо труднее. Католическая церковь предлагала тут мирянам критерий простой и ясный: ко славе божией все то, что ко благу самой церкви и каждого ее служителя, причем под благом понималось не только укрепление духовного авторитета, но и накопление бренных богатств. Интересы любого человека в сутане и с тонзурой на голове [5]5
В первой редакции пьесы Тартюф был одет как духовное лицо; в окончательном варианте он – бедный дворянин в парике и со шпагой. То была одна из «смягчающих» уступок, которые Мольер сделал в ходе баталии за «Тартюфа». Но такая поправка мало что меняет: в то время клир был окружен густой толпой людей странного, промежуточного сословия. Не имея формально священнического сана, они, в частности, охотно брали на себя роль духовных руководителей. Тартюф в известной нам версии пьесы, скорее всего, и принадлежит к этой прослойке, вплотную соприкасавшейся с церковью.
[Закрыть]приравнивались к интересам Церкви, а те в свою очередь отождествлялись с интересами Всевышнего. Потому и Тартюф чувствует себя в полном праве сказать, что, указав на дверь ему, Оргон оскорбляет небеса.
Речи Тартюфа выдают его сходство с теми иезуитами-казуистами, что несколькими годами раньше были мишенью язвительных обличений Паскаля, защищавшего своих друзей-янсенистов в «Письмах к провинциалу». Но и янсенисты не то чтоб вовсе не имели оснований обижаться на Мольера. Их самих и тех, кто к ним был близок, подозревать в показной и корыстной набожности не приходилось, как не приходится сомневаться в искренней вере Оргона, прилежного Тартюфова ученика. И то, что Оргон усвоил из уроков Тартюфа, хотя и переложено на потешный язык недалекого буржуа, пытающегося рассуждать об отвлеченных материях, по сути, родственно янсенистскому ужасу перед греховностью человеческой природы и отвращению к посюстороннему тленному миру:
«Мне внушил глагол его могучий,
Что мир является большой навозной кучей.
Сколь утешительна мне эта мысль, мой брат!
Ведь если наша жизнь – лишь гноище и смрад,
То можно ль дорожить хоть чем-нибудь на свете?
Теперь пускай умрут и мать моя, и дети,
Пускай похороню и брата, и жену —
Уж я, поверьте мне, и глазом не моргну».
(Пер. М. Донского)
Не допуская возможности наведения мостов над бездной, разделяющей небо и землю, отойти от земной суеты, презреть все земные блага и радости, разорвать все земные, природные узы – янсенистам и «янсениствующим» такое жизненное решение было очень по душе. Оргон, новообращенный, делает лишь первые, но очень существенные шаги в эту сторону. Он изгоняет из дому сына и лишает его наследства, все свое состояние отписывает в дар Тартюфу (который, разумеется, даст «деньгам оборот весьма похвальный» – «на благо ближнему, во славу небесам»: почти дословно воспроизведенный девиз Общества Святых Даров), разрушает помолвку дочери с любимым, а главное – закрывает свое сердце для любого естественного порыва. Последствия Оргонова просветленья с точки зрения житейской, земной морали губительны для его семейства, и в этом смысле не так уж важно, притворяется ли Тартюф или он взаправду «не от мира сего». Будь Тартюф и впрямь богомольный бессребреник, могло бы произойти все то же самое. [6]6
Лет за десять до создания «Тартюфа» самая пылкая дружба связывала некоего герцога, пэра Франции, с ученым и философом, хотя и не носившим священнического сана, но обладавшим редким даром воздействия на умы. На какое-то время философ поселился в парижском доме герцога и его сестры. Под влиянием своего друга сам герцог, охваченный отвращением к тщете мирской жизни, отказался от губернаторской должности и блестящего брака, а сестра его собралась в монастырь. Негодованию родных этих молодых людей не было предела, а ненависть домочадцев к их духовному наставнику зашла так далеко, что однажды утром служанка ворвалась к нему в комнату с кинжалом в руках, и спасла его лишь счастливая случайность. Философа, о котором идет речь в этой истории (известной нам по рассказу его племянницы), заподозрить в лицемерии или корыстолюбии попросту немыслимо: его имя Блез Паскаль.
[Закрыть]
Дело в «Тартюфе» идет, очевидно, не столько о лицемерии, не столько даже об иезуитах или янсенистах, сколько о самой набожности, о самой религии. Точнее – об определенных способах религию исповедовать. Свой способ предлагает и Клеант, лицо, также введенное в пьесу позднее в качестве «человека истинно благочестивого». В действии Клеант прямо не участвует, вся его роль сводится к пространным монологам, и его легко можно было бы счесть просто резонерствующим манекеном, если бы не само содержание его речей, для Мольера отнюдь не случайное и не отписочное.
Их суть может быть лучше всего изложена словами анонимного «Письма о комедии „Обманщик“», появившегося две недели спустя после запрещения «Тартюфа» президентом Парижского парламента. «Письмо» было составлено если не при участии Мольера, то с его ведома и одобрения. В нем между прочим говорилось: «Несомненно, что религия – это просто разум, достигший совершенства, во всяком случае, в том, что относится до морали, которую она очищает и возвышает, и что она только рассеивает мрак первородного греха… одним словом, что религия – это всего лишь более совершенный разум». Традиции подобного отношения к религии восходят к ренессансному гуманизму, представленному философами такого склада, как Эразм Роттердамский или Томас Мор. Если католическая Контрреформация была готова к союзу с земной мудростью [7]7
Такому союзу, к которому вообще склонно католическое богословие, во Франции благоприятствовали и особые исторические обстоятельства. Во времена религиозных войн католическая церковь, озабоченная своим государственным статутом, неизбежно политизировалась; к концу смуты умеренная католическая партия, к которой был близок и Монтень, так и называла себя «политиками». Принцип воздаяния в загробном мире за добродетель на земле как бы переносился и на распределение посюсторонних благ: вождь гугенотов Генрих IV получает Париж в обмен на мессу. После его воцарения и издания Нантского эдикта суровая фанатическая проповедь была бы для католиков неуместным средством в борьбе за души верующих. Пастырские наставления святого Франциска Сальского (1567–1622), обратившего множество гугенотов в католичество, рисуют «благочестивую жизнь» не лишенной мирской приятности и зовут к ней не огненным глаголом укоризны, а цветами вкрадчивого красноречия. Кардинал де Берюль (1575–1629), виднейший деятель французской Контрреформации, утверждавший в стране новые монашеские ордена, был просвещенным покровителем наук и искусств. Такой духовный климат очень далек и от строгого бытового аскетизма протестантов и от мистических экстазов святой Терезы или Хуана де ла Крус в соседней Испании. Разумеется, все это не исключало жесткости церковных «административных» мер. Но дело во Франции обстояло так, словно бы католическая церковь, стремясь занять молитвами уста и четками руки, предоставляла больше свободы сердцам волноваться земными страстями, а умам – упражняться в светских размышлениях. Что в немалой степени способствовало превращению Франции, «старшей дочери церкви», государства, где на троне сидел «христианнейший король», а первыми министрами были кардиналы, в классическую страну европейского вольнодумства.
[Закрыть]при условии, что философия останется служанкой теологии, то философы предлагали церкви компромисс на других основаниях: небо должно служить гарантом природного миропорядка и возможностей человеческого разума, религия – гарантом социального порядка, возможностей человеческого общежития. Подобное вытеснение Вседержителя в своего рода почетную резервацию, замена, как выражался Паскаль, непостижно милосердного и непостижно грозного «Бога Авраама, Исаака и Иакова» – справедливым и благожелательным «Богом философов» так или иначе свойственны Монтеню и Гассенди, Декарту и Вольтеру независимо от того, на каком ряде земных ценностей – природно-чувственном ли, рациональном или социальном – они делали особый упор. И те требования, которые Клеант предъявляет истинной набожности: человечность, терпимость, ненавязчивость, в конечном счете, соответствие природному здравому смыслу, подтверждают место Мольера именно в этой преемственной цепи французских мыслителей.
Наиболее деятельная союзница Клеанта, служанка Дорина, словно воплощает то соединение ясного, трезвого ума, живой отзывчивости и бодрой подвижности, которое столь важно для мирочувствия самого Мольера в эти зрелые, вершинные его годы. Ее раздражает «мямля» Мариана, готовая на все: плакать, уйти в монастырь, наложить на себя руки, – только не сделать хоть что-нибудь, пальцем шевельнуть для себя же самой, для собственного счастья. Но, кроме Марианы, все прочие здравомыслящие персонажи «Тартюфа» – Эльмира, Валер, Дамис – сообразно своим понятиям и темпераменту как могут стараются привести дело к благополучному исходу. Счастливую развязку приносят, однако, не их усилия, а неожиданное вмешательство извне – самого августейшего монарха.
Мольеровские развязки были еще со дней спора об «Уроке женам» поводом для насмешек у его современников, для горестных вздохов у позднейших почитателей, настолько слабо они во многих случаях скреплены со всем ходом действия, так искусственно возникают в последнюю минуту какие-то волшебно благоприятные обстоятельства. Как раз для развязки «Тартюфа», впрочем, оправдания находятся, ее не явная, а внутренняя, содержательная обусловленность для пьесы достаточно очевидна. Королевская власть и на деле была той единственной силой, что могла противостоять церкви и святошам, а Людовик XIV в те годы был до какой-то степени склонен это противостояние поддерживать. Так что тут Мольер изобразил событие, которого, может быть, и не было в действительности, но которое вполне могло произойти.
Правдоподобие такой развязки подтверждается и на более глубинном уровне национального политического уклада. Предприимчивая самооборона персонажей «Тартюфа» замкнута кругом сугубо частных, семейных дел. В том же, что за рамки этих дел выходит, что принадлежит уже сфере гражданского поведения, они беспомощны и вялы. Они ждут от власти избавления или кары, но не помышляют о честном сотрудничестве с нею. Государственная власть, относиться ли к ней с благоговением или со страхом, воспринимается как нечто чуждое личности, отдельное от нее. Абсолютистское правление в принципе отучает подданных от повседневной ответственной гражданской самостоятельности, а потому в дальней перспективе обещает чередование периодов глухого затишья, когда верх берет отчасти искренняя преданность режиму и властелину, отчасти подличающее раболепие, – с яростными взрывами, когда исподволь копившееся недоверие перерастает в ненависть и гнев. Вся новейшая история Франции – тому свидетельство.
Что же касается мольеровских развязок вообще, то, спору нет, все эти удивительные узнавания, похищения пиратами, материнские браслеты и прочее в том же роде – вещи не слишком убедительные. Но прежде чем объяснить их простой данью традиционной условности или нехваткой времени при вечной спешке, стоит задуматься, нет ли у подобной «небрежности» причин более серьезных. Мольеровские герои бьются что есть мочи, чтобы переломить враждебные обстоятельства и самим решить свою судьбу. А решается она в конце концов помимо них, чьей-то иной волей. Можно увидеть здесь доказательство слабости, беззащитности человека перед высшими силами, бессмысленности всякого хлопотанья. Но ведь оборачивается все в ту именно сторону, куда и толкала ход событий людская суетня. Доверие к благожелательности Фортуны, разумеется, необходимо комедиографу любого века. Но в каждой точке истории это доверие обеспечивается особой ипостасью идеологического оптимизма. За счастливой неожиданностью, чудесно вознаграждающей усилия мольеровских героев, – не стоит ли подспудная мысль о необходимости соучастия человеческой воли в работе божественной благодати?
«Тартюф» – самое полное и совершенное у Мольера, а быть может, и во всей мировой комедии воплощение взгляда на театр как на «школу», где даются полезные и неопровержимые «уроки». Отчетливая ясность оценок (в «Тартюфе» целых два акта уходят на подготовку зрительского отношения к «обманщику», чтобы исключить всякую двусмыслицу в восприятии, когда он появляется на сцене самолично) нераздельна здесь с убеждением, что стоит указать пальцем на зло, и все встанет на место: заблуждающийся прозреет, негодяй будет наказан, честный вознагражден, а зритель последует доброму совету. Неколебимая вера во всемогущество разумного убеждения поддержана в «Тартюфе» самим его построением – строгой собранностью, которую дает соблюдение трех единств, мерной стройностью александрийского стиха. Не случайно именно в текстах, так или иначе связанных с «Тартюфом» (в предисловии к пьесе, в «Письме об „Обманщике“»), утверждается мысль о моралистическом назначении театра – в противоположность тем, кто полагал, что нравоучительная проповедь должна звучать единственно с церковной кафедры, а никак не с комедийных подмостков. Для Мольера театр не просто имеет равные с храмом права на такую проповедь, но обеспечивает ей большую действенность. И это не вопреки, а благодаря развлекательности, ибо смех куда доходчивее сурового наставления, он есть самое приятное времяпрепровождение для смеющихся и самое страшное испытание для осмеиваемых. Потому и «Тартюф», образец «высокой» комедии, не чурается фарсовых приемов – оплеух, залезанья под стол, объятий, раскрытых для чужой жены и чуть не достающихся ее мужу. Что Мольеру из его моралистической программы безусловно удалось «Тартюфом» сделать – это назвать зло по имени и тем помочь его опознавать. Ханжа для нас и по сей день – Тартюф. Стало ли от того тартюфов на свете меньше – как судить?
Во всяком случае, жизнь самого Мольера в те месяцы, что следовали за версальской постановкой «Тартюфа», никак не свидетельствовала о торжестве разума и добра. Его сын Луи, крестник короля, умер, не прожив и года. С Армандой, упоенной своими первыми сценическими успехами, окруженной толпой поклонников, начались нелады. «Тартюф» под запретом, и конца борьбе за него пока не видно. Кроме морального урона отсутствие новой пьесы в репертуаре несло и материальные затруднения. Все, что сулило счастье и удачу, оборачивалось утратой и разочарованием.
Но в отличие от многих своих собратьев по перу, Мольер не мог себе позволить длительного «творческого кризиса». Труппу надо было кормить, интерес к ней у публики надо было постоянно поддерживать. Следующая пьеса Мольера, «Дон Жуан», появилась на афише несколько месяцев спустя после запрещения «Тартюфа», в феврале 1665 года. Она и призвана была поправить дела: сюжет ее у парижан был популярен, он давал повод для живописных декораций и всяких сценических эффектов, до которых тогдашние зрители были очень падки. Но возникшая по велению обстоятельств комедия стала одним из самых глубоких и безусловно самым загадочным сочинением Мольера.
«Дон Жуан» во многом противоположен «Тартюфу». Пьеса написана вольной прозой, место действия меняется от картины к картине, времени от первой сцены до развязки проходит явно больше, чем двадцать четыре часа (несмотря на реплики, заверяющие в обратном), события нанизываются в более или менее произвольном порядке, как разрозненные эпизоды. И главное – исчезает былая четкость суждений (а с ней вместе и разумный резонер, ее представляющий). Словно надломилась какая-то внутренняя ось, на которой держался весь комедийный миропорядок.
Дон Жуан, конечно, донжуан, соблазнитель. Но как «Тартюф» был пьесой не столько о лицемере, сколько о святоше, так «Дон Жуан» – пьеса не столько о соблазнителе, сколько о безбожнике; распутство Дон Жуана – лишь одно из последствий его безбожия. Религиозные смуты XVI–XVII столетий, Реформация и Контрреформация непосредственным своим результатом имели скорее подтверждение и упрочение роли христианства как формирующего начала европейской цивилизации. И все же именно тогда, в ходе яростных споров о том или ином понимании христианских догматов, с небывалой до тех пор отчетливостью и страстностью продумывались и все доводы за и против самой религии. Как бы искренно и категорически ни отвергались в большинстве случаев доводы против, атеистическое сознание предстает уже как действительное явление, а не только как умозрительно допускаемая возможность.
Но в XVII веке вера – и для сохранивших ее, и для утративших – есть тот фундамент, вернее, тот вделанный в небесную твердь крюк, на котором крепятся все человеческие установления, социальные и нравственные. Стоит этот крюк убрать, как мигом рассыпается вся система предъявляемых личности запретов и ограничений, требований и обязательств. Особенно если религиозная мораль основана на «интересе» – чаянии загробного вознаграждения и страхе загробного возмездия. А Дон Жуан не верит ни в бога (иначе говоря, в «небо» – общеупотребительный эвфемизм мольеровских времен), ни в дьявола, ни в ад, ни в бессмертие души, то есть именно в двигатель и весь исполнительный механизм сверхъестественного правосудия. Единственное, чему Дон Жуан готов повиноваться беспрекословно, – веления природы и свидетельства рассудка. Казалось бы, вот оно снова – искомое сочетание «природы» и «здравого смысла». Но в «Дон Жуане» нам является воочию жутковатая изнанка такого соединения: без общего всем надличного нравственного основания человеческая природа сводится к вороху сиюминутных вожделений отдельной человеческой особи, здравый смысл – к голым арифметическим очевидностям вроде «дважды два – четыре». Последствия подобного «естественного» своеволия – обман, насилие, убийство, попранная честь, разбитые семейства, сокрушенные сердца.
Кроме божественного правосудия существует, однако, правосудие земное, государственное, карающее, к примеру, за многоженство или за неуплату долгов. Но и земные законы Дон Жуану не писаны, и на то есть свои основания, уже скорее исторического, чем метафизического порядка. Как всегда у Мольера, легендарная, почти мифологическая фигура соблазнителя и святотатца рисуется с натуры, наделяется чертами людей своего века, современниками точно узнаваемыми. Дон Жуан в его мольеровской ипостаси – аристократ-«либертин» XVII столетия.
Даже рыцарский кодекс чести, хотя и родившийся в истово христианской культуре европейского средневековья, с христианской моралью самоограничения расходился во многом. Культ бранной доблести плохо вязался с заповедью «не убий», чувство сословной избранности и жажда личного первенствования свидетельствовали о гордыне, а не о смирении, куртуазное служение даме, пусть в самом платоническом варианте, не подчинялось правилам семейной добродетели. Пока этот кодекс определял поведение феодалов, обладавших подлинным, не символическим могуществом и почти ничем извне не ограниченной свободой, он держал их в узде самодисциплины, обеспечивая господствующему сословию необходимую крепость и здоровье духа. Едва ли не последние аристократы такого склада во Франции встречались в поколении Фронды. Негодующие упреки, с которыми Дон Луис обращается к своему беспутному сыну, и представляют в пьесе мораль этого поколения. Но со времен Людовика XIV носители громких имен, сохраняя все сословные привилегии, понемногу лишались настоящей власти, разорялись, влиять на судьбу государства могли уже только в качестве сановников, по должности, а не по самому праву рождения. И от старинного свода чести все чаще оставалось лишь чувство личной безнаказанности вкупе с осколками былых рыцарских достоинств – храбростью, перерождавшейся в бретерство, учтивостью, оборачивающейся высокомерно-презрительной или слащавой любезностью, изяществом, обмельчавшим до манерного щегольства. Среди этих людей «либертинаж» – вольнодумство, которым поэты-либертины первой половины века питали свои дерзкие сочинения и за которое они платились тюрьмой, а то и костром, вольнодумство, к которому ученые мудрецы из круга Гассенди и Ла Мота Ле Вайе приходили путем серьезных философских размышлений, – сказывался самыми крайними проявлениями бытового нигилизма. Мольер и до и после Дон Жуана чуть не в каждой пьесе выводит на сцену «маркиза» – юного вертопраха, разряженного, легкомысленного, расточительного, нагловатого, то более обаятельного, то более смешного. Дон Жуан, порождение переломного времени – ранних лет царствования Короля-Солнца, – соединяет незаурядную силу и значительность личности, свойственные дедам-фрондерам, с циничной распущенностью внуков-придворных. Поэтому он не смешон, а страшен: «…Когда знатный господин еще и дурной человек, то это ужасно…» Поэтому и пьеса о нем ближе к трагикомедии, чем собственно к комедии.
Судьба у этой пьесы была очень странная. Шла она с большим успехом, но после пятнадцатого представления исчезла с афиши. И хотя вокруг нее не было столь шумного скандала, как вокруг «Тартюфа», но «Тартюф» в конце концов вернулся на подмостки мольеровского театра, а «Дон Жуан» при жизни автора больше не ставился, издан не был. После смерти Мольера пьеса пошла снова, но в сильно искаженной обработке, сделанной братом Корнеля Томá. Подлинный же мольеровский «Дон Жуан» появился на французской сцене лишь в середине XIX века. Между тем кощунственные речи Дон Жуана у Мольера куда более уклончивы и куда менее пространны, чем у многих его предшественников, ставивших в Париже свои версии той же легенды; обрисован грешник краской достаточно черной; должное возмездие его неотвратимо постигает на глазах у зрителей. Одним словом, все обставлено вполне в благонамеренном духе. И тем не менее щепетильно благочестивые современники уловили запах серы, исходящий от этой комедии. [8]8
Вскоре после постановки «Дон Жуана» появились «Замечания на комедию Мольера под названием „Каменный гость“» некоего Рошмона, до сих пор учеными с точностью не опознанного; возможно, он принадлежал к янсенистскому кругу. Рошмон прямо обвинял Мольера в атеизме; отныне даже драматурги и теоретики театра в большинстве своем Мольера не защищали, а, напротив, старались откреститься от столь опасно их компрометирующего коллеги. Только король снова сделал широкий жест: он попросил своего брата, Месье, отдать ему мольеровскую труппу, которая стала называться «Актеры Короля» и получать из казны жалованье.
[Закрыть]И причину они не замедлили установить: безбожного образа мыслей Дон Жуана, безнравственной логики его поведения в пьесе ничто не опровергает, никто им не противостоит.
И верно, нельзя же всерьез считать «положительным противовесом» Дон Жуану – Сганареля. Не только потому, что, ужасаясь порокам своего господина, он выказывает немало собственных: трусость, невежество, жадность (а кое в чем и подражает хозяину – скажем, в беспардонной вежливости, с какой они оба отделываются от буржуа-заимодавца). Но и потому прежде всего, что Сганарелева вера (и, следовательно, его понятия о морали) основана на «интересе», на – в прямом смысле – «страхе божием». Оттого-то так легко она вбирает в себя суеверие: «черного монаха» или «оборотня» боятся, по сути, так же, как «кипящих котлов», которыми Арнольф пугал Агнесу. А неразборчивый трепет перед сверхъестественным нетрудно побороть любезными Дон Жуану «арифметическими» доводами, и угроза наказания способна лишь раззадорить гордыню богоотступника. Однако непросвещенная вера Сганареля – и не та бесхитростная, но жаркая вера «простого человека», которую так заманчиво было бы противопоставить неверию образованного аристократа. Сганарель не крестьянин – «дитя природы», [9]9
«Натуральные» же крестьяне, впрочем, выписаны в «Дон Жуане» с живым сочувствием к их судьбе и положению, но тоже отнюдь не в пасторальных тонах: Пьеро груб и труслив, Шарлотта кокетлива и тщеславна, и оба они эгоистичны.
[Закрыть]он недоучка-лакей. Его «апология религии» при всей ее пародийной нелепости воспроизводит традиционные доказательства бытия бога, выдвигаемые и ученой католической теологией: совершенство мироздания, чудесные способности человека предполагают Творца. Только в устах Сганареля изощренные хитросплетения схоластики звучат абсурдом, бессвязным, шутовским бредом, смешным и чуждым для здравого разума. В «Дон Жуане» религия как бы вынесена вовне личности. Непосредственному сердечному чувству она является как поощряющая или наказующая посторонняя сила, трезвому рассудку – как пустопорожнее мудрствование. И потому молния с небес, испепеляющая грешника под занавес, воспринимается как исполнение приговора, как восстановление порядка, как свидетельство господнего всемогущества, как театральный эффект, наконец, – но не как убедительный, по существу, ответ безбожнику и злодею. Заключительная реплика Сганареля словно ставит точку над «i», извлекая на поверхность подспудную тему пьесы – тему «интереса» – в ее самом грубом повороте: «Смерть Дон Жуана всем на руку… Не повезло только мне. Мое жалованье!..»
И все же нельзя сказать, что в этой самой мрачной, самой «шекспировской» пьесе Мольера Дон Жуан так и остается в своем праве и в своей правоте грациозно-могучего зверя. Пусть нет тут ни умозрительных, ни житейских опровержений его надменному своеволию; но есть неодолимый протест в живом сострадании к его жертвам, в нерассуждающем, безотчетном возмущении его поступками. И есть в комедии сцена, как бы вводящая иное измерение, напоминающая о возможности иной основы для нравственности. Это сцена с Нищим, которому Дон Жуан предлагает золотой за богохульство. [10]10
В документах времен мольеровской молодости сохранилась история о том, как некий знатный дворянин платил бедняку по пять су в день за богохульство. Дело происходило в Тулузе, куда Мольер вскоре после того попал, так что этот случай мог ему быть известен. Но тот тулузский бедняк оказался менее стоек, чем мольеровский Нищий…
[Закрыть]Поведение Нищего с точки зрения морали «интереса», земного или потустороннего, совершенно необъяснимо: он не получает от Неба никакого вещественного вознаграждения в этой жизни, но и воздаяния для себя в жизни загробной не вымаливает. Он в своей добродетельной вере тверд из любви к ней самой, по совести, а не по соображениям выгоды, пусть самой возвышенной. И он единственный, кого Дон Жуану не дано соблазнить, единственный, кому удается самого Дон Жуана заставить поступить «по-человечески». Но этот эпизод слишком краток, недостаточно весом, чтобы служить содержательной разгадкой всей пьесы. Зато намеченный в нем мотив «незаинтересованной морали» будет подхвачен и досконально разработан в «Мизантропе».
Последняя пьеса мольеровской трилогии, «Мизантроп» (1666), – самая «высокая» комедия Мольера, строже всех соблюдающая законы классицистического искусства, тщательнее прочих очищенная от фарсовых примесей. Здесь мало броских эффектов и мелких бытовых подробностей: все подчинено ходу размышления о вещах очень важных – из тех «вечных» вопросов, на которые нет окончательных, все раз и навсегда разрешающих ответов. Если «Тартюфа» «Мизантроп» продолжает и превосходит упорядоченностью строя, аскетической сосредоточенностью действия, то с «Дон Жуаном» его роднит неоднозначность, открытость мысли. Такое необычное соединение рождает в «Мизантропе» и особый вид комизма: это не здравое веселье «Тартюфа» и не жестокий юмор «Дон Жуана», это сдержанная и грустная улыбка, «смех в душе», по выражению современника.
Примечательно, что одно время Мольер подумывал о названии «Влюбленный меланхолик». Слово «меланхолик» в XVII веке было гораздо прочнее, чем сейчас, привязано к своему медицинскому значению и отсылало к теории, согласно которой темперамент человека определяется одной из четырех жидкостей-«гуморов», преобладающей в его теле. Меланхоликом управляет «черная желчь», придавая ему раздражительность, угрюмость, наклонность к беспричинному унынию. Как литературный и театральный персонаж Меланхолик к середине XVII века имел уже долгую историю. Изобразить его влюбленным, да еще в легкомысленную кокетку, – счастливая мысль для комедиографа. Но Мольер в конце концов вынес в заглавие другое слово, [11]11
Мизантроп, то есть тот, кто ненавидит людей и избегает их, – лицо, литературе хорошо известное еще с античности, выведенное на сцену Шекспиром в «Тимоне Афинском».
[Закрыть]уводящее от психофизических особенностей личности к более общему, всечеловеческому смыслу.
Святоша Тартюф руководствовался девизом: «Цель (слава Неба) оправдывает средства (неблаговидные людские поступки)». Безбожник Дон Жуан, отринув небесную «цель», вообще перестал заботиться о нравственном обосновании земных средств-поступков. Моралист Альцест отстаивает добродетель самодостаточную и непреклонную, не имеющую иной опоры, кроме самой себя, не поощряемую никакими соображениями целесообразности, ни земной, ни небесной, не принимающую в расчет ни затруднительных обстоятельств, ни неблагоприятных последствий должного поступка. Коль скоро строгая мораль требует голой правды, то в общении с людьми Альцест пробует исключить всякое притворство, всякую лицемерную обходительность, всякое различие между высказыванием в глаза и за глаза – и пусть благорасположенные или хотя бы равнодушные превращаются во врагов. (Предписание безоговорочной искренности распространяется и на искусство, которое тоже ведь есть средство общения: поэтому в нем ценно только самое бесхитростное выражение чувств, а замысловатые игры ума годны лишь на то, чтобы их выбросить в корзину.) Если полагается бичевать пороки, то любимую женщину Альцест обличает во всех ее грехах и слабостях, не боясь ранить и отвратить ее сердце. Раз искательство само по себе дурно, то в судебной тяжбе он уповает единственно на правоту дела, не пытаясь склонить судей на свою сторону, а исход процесса ему не важен.
Но жизнь по таким законам не течет, человеческое общежитие не по таким правилам устроено, – тем более в среде, где действует этикет столь сложный и утонченный, как в парижско-версальском высшем свете при Людовике XIV. Та пленка условности, которую тщится прорвать Альцест, не только прикрывает истину, она склеивает людей в общество; повредить ее значит внести разлад, смятение, беспорядок. Различие обманчивой видимости и подлинной глубинной сути – постоянная забота ренессансной и барочной литературы. За полвека до Альцеста другой меланхолик, Гамлет, «не хотел того, что кажется», разрушая все ложные скрепы и как бы расцивилизовывая самого себя. Но в основании ненавистного Гамлету порядка лежали и вправду чудовищные, «библейские» преступления – братоубийство, кровосмесительство. А Альцест раздраженно кричит, что Филинту следует повеситься со стыда после того, как он расточал изъявления дружбы малознакомому человеку, Оронт же достоин петли за то, что написал плохой сонет. Такая несоразмерность вины и вызванного ею возмущения, конечно, смешна. Именно это комическое несоответствие, обыденная распространенность пороков, против которых мечет громы и молнии Альцест, – кокетство, злословие, тщеславие, двуличие, – делает их неуязвимыми: сражаться можно с исключительными случаями, в заурядную повседневность удары уходят, как в вату. (Столь же глухи будут слушатели и к негодующим речам Чацкого, и пользу его обличения принесут такую же – горе от ума для самого обличителя.)