Текст книги "Дьяволы и святые"
Автор книги: Жан-Батист Андреа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Он вернулся в родные края, продал дом, чтобы позже выкупить повзрослевшее животное. Какое-то время спустя он получил потрепанное письмо. Его послали двумя неделями ранее: где-то далеко в горах умерла его супруга. Тореро долго плакал, упрекал себя в упрямстве, отдалившем его от жены, сильнее которой он любил разве что мулету. Друзья утешали его, уговаривали подумать о будущем и приготовиться к главному в жизни бою. Тореро ждал четыре долгих года. Он снова женился на девушке из деревни, как и в прошлый раз. Бычок превратился в великолепного быка. Вся Севилья собралась посмотреть, как падет белоснежный зверь – до тех пор его держали подальше от арены. Едва вырвавшись из загона и завидев матадора, бык бросился на него. Изучая своего странного соперника, тореро проделал несколько трюков. Каждый раз, как он уворачивался от быка, тот останавливался в недоумении. Во время второй терции матадор воткнул полдюжины бандерилий в спину животного. Уже припорошенная пылью белоснежная шкура обагрилась. Бык без конца возвращался, отказываясь отойти подальше, подходил все ближе, усложняя работу матадору. Но тореро тренировался все четыре года. Когда изнуренное животное подошло, склонив голову, в конце фаэны матадор позволил быку прикоснуться к его груди под гул толпы, а затем прикончил зверя. Белый бык рухнул на колени, но даже в тот, последний, раз он отказывался признать поражение, тыча носом в ноги победителя, пытаясь его оттолкнуть. Безумная толпа пронесла тореро на руках через весь город. Легендарный бой принес ему деньги и славу. Тореро долго еще выступал и, ни разу не проиграв, ушел на пенсию в семьдесят лет, окруженный женой, детьми и внуками. Оглядываясь назад, он сожалел лишь о том, что не был рядом с первой женой, когда та умерла в далеких горах. Тореро начал думать, что любил ее больше всего на свете – даже сильнее мулеты.
В восемьдесят лет он почувствовал, что дни его сочтены. И вдруг получил письмо из глубин времен: желтое, грубое, с маркой тысяча девятьсот сорокового года. Во время ремонтных работ в почтовом отделении Мадрида письмо нашли за столом для сортировки корреспонденции. В письме, написанном его женой, пока она лечилась в Швейцарии, содержалось следующее:
У меня осталось мало сил, я знаю, что скоро умру. Не печалься. Вчера мне приснился сон. Ты ведь знаешь, что моя бабушка была немного колдуньей, что я верю в подобное. Во сне бабушка сказала мне, что на самом деле я не умру, умру не по-настоящему: я перевоплощусь в другом теле. Я стану быком, но не обычным, как другие, а белоснежным. Поэтому, любовь моя, если судьба снова сведет нас вместе, не удивляйся, когда увидишь, что тебе навстречу бежит большой белый бык.
– Ну что? – спросила Роза.
Ну что… Я поцеловал ее.
~
– С языком?
Стоило мне вернуться в приют, как друзья тут же догадались. По красным щекам и рассеянному взгляду они сразу поняли: что-то произошло. Я во всем признался. Рассказал, как сжал Розу в объятиях, словно Ретт Батлер, как одарил ее долгим поцелуем. Она лежала на диване, потому что не могла устоять на ногах, ее прерывистое дыхание отвечало на мои порывы страсти. Розе едва хватило сил, чтобы прошептать: «Еще». А с языком или без – это не их дело. В любом случае в приюте «На Границе» всем было плевать на правду.
Тем лучше. Поскольку на самом деле произошло вот что.
– Ну что? – спросила Роза.
Ну что… Я поцеловал ее.
Она резко оттолкнула меня и влепила пощечину во второй раз за день.
– Ты больной? За кого ты себя принимаешь?
Затем она изо всех сил поцеловала меня в ответ. Тут я понял, что с женщинами все сложно. Тереза фон Брунсвик, Джульетта Гвиччарди, Анна Маргарете фон Браун, Антония Бретано – неудивительно, что Бетховен посвятил этим непростым женщинам свои самые прекрасные произведения.
– Думаешь, я красивая, Джозеф?
– Ну… да.
– «Ну да». Ты вчера из пещеры вышел, что ли? Тебя никогда не учили разговаривать с женщинами?
– Да, ты красивая.
– Насколько красивая?
– Как до минор.
До минор – любимая тональность Бетховена, ключ к блуждающей под бурей красоте. Одна не существовала без другой. Роза недоуменно уставилась на меня в тишине.
– Так мой учитель музыки говорит своей жене. Что она красивая, как до минор.
– А она и вправду красивая?
Я вспомнил Мину, ее мешковатую одежду, погруженные по локоть руки в тазик с грязной посудой или в только что ощипанного гуся. Я вспомнил ту выцветшую от жизни, ветра и света королеву. Нет, она не была красива – не так, как представляла себе Роза.
– Она великолепна.
Роза скользнула в мои объятия. В тот день я научился разговаривать с женщинами.
Зима тысяча девятьсот семидесятого года. Пять суббот. Пять подвешенных в нашей какофонии вздохов. Как только гувернантка выходила из гостиной, мы с Розой двигались друг к другу на банкетке перед пианино и нервно изображали игру. Наши руки соприкасались на клавиатуре, убегали друг от друга, словно напуганные пауки: она – в верхний регистр, я – в нижний. И снова сходились по центру.
Вечером в приюте я рассказывал обо всем остальным. Врал напропалую, изображая знойного любовника, головокружительного героя. Однако я лгал лишь о наших неловких движениях, о сомнениях – остальное было правдой. Друзьям не обязательно было знать, что именно она первая поцеловала меня с языком, что я при этом подпрыгнул, как дурак. Им не нужно было знать, что, когда я положил ладонь на ее правую грудь, она опять влепила мне пощечину, а затем схватила мою руку и прижала ее обратно. Товарищи слушали и аплодировали моим подвигам. Лишь Данни молча усмехался в углу. Только один раз он нарушил тишину и спросил, что было на Розе. Остальные странно на него уставились, и больше мы Данни не слышали.
Из-за Безродного я чуть не испортил все однажды. Он хотел знать, женюсь ли я на Розе, но я лишь рассмеялся в ответ. В следующую субботу в особняке после особенно удачного поцелуя я прошептал:
– Как думаешь, мы поженимся однажды?
– Конечно же нет. Не будь мещанином.
– Я мещанин? Да я сплю в одном помещении с сорока храпящими парнями!
– Мещанство в головах.
Обидевшись до смерти, я решил не подавать виду и пожал плечами.
– Ты права. В конце концов, мы ведь почти не знаем друг друга.
– Наоборот, Джозеф. Мы уже все друг о друге знаем с самой первой встречи, только забыли. Теперь мы знакомимся заново.
Она говорила как Ротенберг. Я не знал, плакать или смеяться.
– Я вообще никогда не женюсь. Ни на тебе, ни на ком-либо другом. Ничего личного.
– Почему это?
– Просто решил. Так мы разговариваем или целуемся?
И мы поцеловались. Мы много целовались, стараясь время от времени сыграть пару аккордов для вида. Мое хорошее настроение заражало весь приют. Повсюду бродили без причины улыбающиеся ребята, подхватившие невидимую, витающую в воздухе радость. Даже Лягух насвистывал мелодии, пока обходил с дозором душевые, бросая то тут, то там пронзительные взгляды, саркастически или восхищенно комментируя, чем нас одарила природа, тем самым обогащая наш словарный запас изощренными синонимами к слову «педики».
Мартовским вечером Сенак объявил за ужином о большом сюрпризе к концу недели. Им оказалась блестящая новенькая табличка с надписью: «Департаментское управление по вопросам здоровья и общества. „На Границе“», на замену прогнившей деревянной стрелке на одном колышке, которая показывала на землю и сообщала просто: «Приют». Говорили, будто сам депутат приедет устанавливать новую вывеску, но он был занят. Тогда все вспомнили о префекте, потом – о ректоре, а затем – о мэре. Никто не приехал, и в итоге табличку установил Лягух. Вернее, он курил и следил, как работают четверо сирот, в том числе Эдисон и Безродный, которые сверлили две дыры в земле, перевели двести килограмм бетона, по мнению Лягуха, с комочками, намесили еще два центнера бетона, получили ворчливое одобрение и наконец все закатали. Сенак собрал сирот у указателя и помахал кропилом со святой водой. Он еще долго любовался табличкой мокрыми от эмоций глазами.
На все это мне было глубоко плевать. Каждую субботу я целовался с Розой. А если мы не целовались, то разговаривали. Она хотела узнать обо мне все, что я когда-либо видел или чувствовал. Роза бесконечно расспрашивала о крушении самолета с родителями, словно завидовала мне. Я отказывался отвечать. Через неделю она опять настаивала. Я обязан ей огнем, золотом и алхимическими тайнами. Роза была требовательна, однако достойно платила взмахами ресниц.
Я целовал Розу, и мы говорили друг другу: «Все будет хорошо», прекрасно понимая, что в слове «будет» заключается единственное будущее, о котором мы смеем говорить.
~
Едва выйдя из зала, Ротенберг заметил пианино, словно орел мышку. Конечно, подслеповатый и жалкий орел – но все же орел. Инструмент был отгорожен бархатной шторой: его собирались то ли переместить, то ли вынести вон. Прикрепленная к пианино табличка запрещала зевакам прикасаться к инструменту.
Антракт. Учитель привел меня в концертный зал «Плейель» послушать юного виртуоза, чье имя я забыл. Пианист провалил любимую сонату Ротенберга – двадцать девятую, «Хаммерклавир». Мина присоединилась к нам, едва выглядывая из-под пальто из искусственного меха. Пока она ходила за пивом, Ротенберг потащил меня за рукав, зашел за шторку и сел за пианино, отбросив табличку в сторону.
– Мне кажется, здесь нельзя играть, месье Ротенберг…
– А тому парню, которого мы только что слушали, значит, можно? Он играет как боксер. И не как Мухаммед Али, а как плохой боксер. Слон. Ты слышал первые аккорды? Вот как он играет. – Ротенберг заколотил по клавиатуре, отчего половина зрителей в баре подпрыгнула и повернулась в нашу сторону.
– Но, месье Ротенберг…
– Что, месье Марти?
– Соната же называется «Хаммерклавир».
– И что теперь?
– Ну, «хаммер» значит «молоток». Получается, так и надо играть?
Ротенберг хлопнул себя по лбу.
– Ой вэй! «Хаммерклавир» значит «молоточковое фортепиано», иными словами фортепиано по-итальянски. Название подчеркивает, что сонату нужно играть не на струнном щипковом инструменте, а на ударно-клавишном. «Играйте мою музыку не на клавесине, а на пианино», – говорит нам Людвиг. Никто не просит тебя колошматить инструмент! Вот посмотри, разве адажио вызывает у тебя желание кого-нибудь побить? Где ты тут услышал молоток?
Ротенберг заиграл, и на меня, на бар, на улицу Фобур Сент-Оноре и на весь город обрушилась тишина. Возможно, все умолкли и в альфе Центавра, если у них есть рот. Забыв о «Плейеле», Ротенберг сыграл адажио целиком, мягко синкопируя и параллельно разговаривая со мной, что случалось редко.
– Хочешь однажды играть точно так же, малыш Джо?
– Да, месье Ротенберг.
– Тогда тебе нужно научиться, bubele, услышать голос твоего народа.
– Но я не еврей, месье Ротенберг.
Он рассмеялся.
– Конечно, ты не еврей. Для еврея ты слишком глуп. Но ты человек, не так ли? Пусть иногда я в этом и сомневаюсь.
Все зрители столпились вокруг Ротенберга. По женским щекам потекла тушь. Мужчины, которые всю неделю убивали и мучили, делали вид, что им попала соринка в глаз.
– Наклонись, bubele, – прошептал старый леопард. – Не будем портить музыку громкими разговорами. Вот, смотри. Знаешь, я ведь не вечен.
– Ох, месье Ротенберг…
– Помолчи. Когда меня не станет, если ты вдруг забудешь, как играть сонату, послушай Кемпфа. Великий пианист. Он прав, даже когда ошибается.
– Я не понимаю, месье Ротенберг.
– Это потому, что ты не слышишь. Бетховен был совершенно глух, когда написал эту пьесу. Но он слышал. Я сейчас играю тебе одно из самых прекрасных адажио в истории – посмотри на их рожи, если мне не веришь. И то, что я играю, находится не внутри меня. Внутри я стар, болен, пуст, грязен – многие над этим постарались. Чтобы так играть, нужно прочувствовать мир снаружи. Там ты найдешь ритм.
Последние ноты долго витали в воздухе. Давящая тишина. Кто-то крикнул «браво». Аплодисменты заглушили третий звонок, приглашающий зрителей вернуться в концертный зал. Стоя рядом с мужем, Мина сияла. Что-то похожее на счастье разгладило морщины на лице моего старого учителя – о, ненадолго, лишь на мгновение. Ротенберга попросили сыграть на бис: он одарил публику еще одной пьесой, а затем еще одной. Директор зала потребовал Ротенберга перестать играть, вызвав недовольство публики: вcе зашикали на директора, и ему, растрепанному, с бабочкой наперекосяк, пришлось вернуться обратно.
Затем директор сделал то, что делают каждый раз, когда в ночи нашего подлунного мира замечают немного красоты. Он вызвал полицию.
~
В ту субботу за две недели до Пасхи я сразу же заметил: что-то не так. Выпрямившись, Роза в зеленом платье ждала меня у пианино. «Диор» нужно носить с непринужденностью, как говорила мама, и я не преминул сделать Розе замечание.
– Это не «Диор», а «Баленсиага», – сухо ответила она.
Казалось, она злилась, хотя я ничего не сделал. В том возрасте я еще не познал мудрости зрелых мужчин, которые понимают: по части чувствительности, с женщинами, как с религией, вы всегда где-то согрешили. В мыслях, в словах, в действиях или по незнанию. Нужно уметь просить прощения, даже если вы ничего не сделали, поскольку восстание против Божественной воли ни к чему не приведет. Ее руки убегали прочь от меня по клавиатуре. Когда я, вытянув губы, наклонялся в ее сторону, Роза отворачивалась.
– Джозеф, нам не следовало.
– Что?
– Куда все это приведет? Никуда, ты это прекрасно знаешь, как и я.
– Да. Я понимаю.
– Понимаешь? И не злишься? Я говорю: все кончено. Дошло?
– Такая красивая девушка, как ты, и парень вроде меня… Я понимаю.
В конце концов она сжалилась, увидев мои глаза побитой собаки, и погладила меня по щеке.
– Прости. Я надеялась, что мы поругаемся. Так было бы легче. Отец звонил вчера. Мы уезжаем в Париж.
– То есть ты не считаешь меня уродом?
– Конечно, нет. Ты красив, особенно когда играешь, пусть твоя игра никогда больше не была такой, как тогда, впервые.
– Я буду так играть. Клянусь. Мне надо только понять, что именно я тогда сделал.
– Ты слышал, что я сказала? На следующей неделе я возвращаюсь в Париж. Все кончено. Больше мы не увидимся.
Впервые со второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, в восемнадцать четырнадцать, мне все было ясно.
– Ничего не кончено.
– Это как?
– Где ты живешь в Париже?
– На улице Пасси, а что?
– Я сбегу. Свалю из приюта и найду тебя.
– Не будь смешон. Никуда ты не денешься.
– Это мы еще посмотрим.
Я выбежал из гостиной. Роза догнала меня в коридоре у не устающего увядать в черных рамках гербария.
– Ты вправду сбежишь?
– Да.
– Тогда я сбегу с тобой.
Я в недоумении уставился на нее, фарфоровую куклу в драгоценных платьях.
– Знаю, о чем ты думаешь, Джозеф. И ты ошибаешься. Я уже давно хочу сбежать. Представь, что я стану как моя мать?
– Я не знаю, я с ней не знаком…
– А там не с кем знакомиться. Ее не существует. Типичная примерная жена. Как ты думаешь, почему отец неделями пропадает в Париже? Там его подружки. Думаешь, почему я беру уроки фортепиано? Чтобы однажды стать такой же примерной женой, никогда не возражать и устраивать ужины для клиентов, коллег и инвесторов. Такие супруги заводят специальный блокнотик, где записывают каждое меню из страха подать дважды одно и то же блюдо гостям. Вот почему меня тут прячут – ждут полного выздоровления. Бывшие туберкулезницы не могут появиться на рынке хороших жен. Думаешь, о такой жизни я мечтаю?
– А о чем ты мечтаешь?
Путешествия. Она хотела увидеть дворцы инков под дождем, жевать горькие грибы, способные превратить в орла, волка или барсука, вгрызаться в свежие лимоны сицилийским утром, чтобы потом скривиться и все выплюнуть, полной грудью вдыхать морозный воздух, подарить свою бледность жерлу вулкана. Она слышала, что где-то живут люди, способные петь, издавая два звука одновременно. Она хотела стать дипломатом на случай, если вьетнамцы, которых Лягух бомбил, расстреливал, забрасывал гранатами, вдруг захотят взять реванш. Она считала, что гораздо мудрее выслушать обе стороны и договориться: ты – мне, я – тебе, что все будут счастливы, поделившись с ближним. Она утверждала, что те, кто размахивает флагом и считает, будто другого такого нет, все равно держат в руках общий, человеческий флаг. Она говорила все это, а я сгорал от желания увидеть ее в роли дипломата, пусть женщины никогда раньше и не занимали эту должность.
– Я сбегу с тобой, Джозеф. И сразу для ясности: решение принято.
– Слишком рискованно.
– Говорю же, я давно обдумываю побег. У меня есть план.
Вот уже несколько месяцев она тайком училась водить машину, убедив нового садовника давать ей уроки, когда родителей не было дома – а их часто не было дома из-за подружек отца и занятий благотворительностью матери. Садовник сразу же очаровался молодой, явно скучающей девушкой с рассеянным взглядом, а может, и вовсе влюбился. Роза оказалась способной ученицей, хоть и маялась с застревавшей второй передачей. План был прост: она сбежит в полночь, когда мать уснет под действием валиума. Выбравшись из приюта, я должен был встретиться с ней на широком повороте в получасе ходьбы от приюта – она будет ждать. Ранним утром мы уедем уже далеко.
– Насколько далеко?
– В Испанию.
– Нас остановят на границе.
Роза рассмеялась.
– Границы для дураков. Моя мать оттуда, мы ездим в Испанию на каждые каникулы. Я знаю дорогу, все проверила по карте.
– И что мы будем делать в Испании?
– Работать, пока не исполнится восемнадцать. Я возьму денег из маминого кошелька, но нам придется зарабатывать на жизнь. Потом я поступлю в университет в Испании и стану дипломатом. Ты будешь играть на пианино. Сначала в барах, но в один прекрасный день тебя заметит какой-нибудь импресарио, и ты прославишься на весь мир.
– Ты говоришь по-испански?
– Ни капельки. Но мы научимся. В любом случае дипломат должен говорить на нескольких языках.
– У нас никогда не получится. Ты замечталась.
– Да, Джозеф, я мечтаю. Мне всего шестнадцать.
– Маловероятно, что твой план осуществится.
– Авиакатастрофы тоже маловероятны.
Я подумал, что она извинится, но Роза никогда не просила прощения. Она повернулась к стене, высматривая в полумраке картину. Ее пальцы нащупали яркий цветок – настоящий вихрь из золота и слоновой кости на огненном венчике.
– Царица ночи. Мой любимый цветок. Мы с тобой, как и он, цветем в темноте.
Роза была права: мне стоило прислушаться к ее прерывистому сумеречному дыханию сироты, которое теснилось в грудной клетке, поглощая ту, кому должно было дарить жизнь. Роза оказалась одной из нас. Я, она – мы оба были обязаны сбежать. Говорить о нас, сиротах, включая в этот круг Розу.
– Однажды мы поедем в Лас-Вегас… Я кое-кого там знаю.
– Если хочешь. Но как ты можешь кого-то там знать?
– Долгая история. Завтра вечером я сбегу после собрания Дозора. Они должны знать.
– Нет, завтра вечером отец будет дома. В понедельник. И последнее…
– Что?
– Я никогда не стану типичной примерной женой. Я бегу не ради тебя, а с тобой.
В темноте Роза проводила меня до двери. Я вздрогнул, когда она взяла меня за руку. Черный дождь решетил землю, резал листья и самые отважные почки, отчаянно возвещающие о приближении весны. Стоя на пороге, Роза всего на секунду задержала мою ладонь в своей.
– Смотри, дождь идет. Думаешь, по твоей вине, Джозеф?
– Из-за меня? Это смешно.
– Получается, ты тут ни при чем.
– Конечно, нет.
– Если дождь идет не по твоей вине, то и самолеты падают не из-за тебя.
~
Все хотели мне помешать. Я сходил с ума. Думал, что умру. Даже Момо казался печальным, пока Данни, сидя на привычном месте у стены, вдруг не заговорил:
– Если хочет сбежать, оставьте его в покое. Хоть у кого-то здесь есть яйца.
– У меня тоже есть яйца! – возмутился Безродный.
– У Джо они волосатые, – уточнил Данни.
Безродный умолк. Данни встал и пальцем указал на слабые места, прячущиеся за стеной дождя:
– Тебе надо добраться от северной стены к восточной, оттуда ты сможешь перепрыгнуть через забор. Затем спускайся по водостоку, но будь осторожен: самое опасное место там, где труба заворачивает за угол. Она не закреплена и треснет, как только обопрешься. А тебе придется опереться, чтобы обогнуть стену.
– И как тебе удалось?
– Я не помню.
– Ты вправду сбежишь? – спросил Безродный. – Знаешь, здесь не так уж и плохо.
Он едва сдерживал слезы, изо всех сил стискивая зубы и сжимая губы, чтобы не дрожали. Казалось, все его тело танцует тарантеллу. В тот вечер Мари-Анж говорила с нами, однако мы слышали лишь тишину между словами: даже она, казалось, устала, утомилась от часов прямого эфира посреди ночи и больше не находила сил одним своим голосом поддерживать каждого несчастного на этой земле. Мы выключили приемник, прогулялись по Вегасу и Млечному Пути – тянули время как могли. Ночь густела, накрывала нас морозом. Настал момент возвращаться.
– Я буду вам писать.
– Не давай обещаний, которых не выполнишь, – ответил Проныра и протянул мне руку. – Не забывай нас. Это уже что-то.
В тот понедельник сильно мело: зима обещала усложнить мне жизнь. Приют спал, словно зачарованный. Сквозняк гулял над уснувшими телами, врываясь в слуховое окошко: Лягух открыл его накануне, и «тот, кто осмелится его закрыть, будет иметь дело со мной». Лежащий под кроватью Проныра подмигнул мне и прошептал:
– Удачи.
У меня не было перчаток. Металл обжигал, и все в этой резкой ночи превратилось в сплошную боль. Дыхание синими облаками замирало на холоде, оставаясь висеть прямо передо мной. Старый монастырь трещал по швам, как и весь пейзаж вокруг, как и горы с водостоком под давлением льда. Когда я добрался до трубы, она возмутилась всей своей оцинковкой. В здании было четыре этажа, и мне потребовалось целых десять минут, чтобы преодолеть несколько метров, отделяющих меня от третьего. Голова кружилась в пару, который я выдыхал все быстрее и быстрее. Легкие горели, мышцы окоченели от напряжения, шерстяное пальто путалось в ногах. Я задержался у окна с открытыми ставнями. Той комнаты я никогда раньше не видел; луна освещала за стеклами кладбище мягких игрушек с забытыми именами, поездов, чьи деревянные колеса никогда и никого не увезут отсюда, – все это наверняка было конфисковано у воспитанников по прибытии в приют. Момо повезло, что у него остался Азинус. Чей-то плюшевый медвежонок с оторванным ухом с мольбой взглянул на меня. Я продолжил спускаться: каждый сам за себя.
На полпути ногами я нащупал карниз шириной с ладонь, местами покрытый свежим льдом. Внизу – десять метров пропасти, а под ними – пики на ржавом заборе, окружающем приют. За решеткой – тупик, каменный склон высотой в сто метров.
– Успокойся, мальчик мой. Так тебе не хватит кислорода.
Вы здесь, Майкл Коллинз? Знаю, что мужчины такого друг другу не говорят, но я страшно рад вас слышать. Простите, если мало разговаривал с вами в последнее время. Просто у меня появились друзья. Они бы подумали, что я сошел с ума. Хотя они уже так считают.
– А что ты думал? Что я брошу тебя в тот момент, когда ты собираешься на Землю? Keep your eyes on the prise, son. Не своди глаз с цели. Космонавт никогда не паникует – он изучает проблему и решает ее.
Прижавшись к отполированной годами бурь стене, я приближался к углу. В том месте дрожащая труба снялась с якоря. Данни был прав: опереться на нее, чтобы обогнуть угол здания, нельзя. Вдруг мою щеку обласкало бархатное дыхание, и я чуть не упал: филин невозмутимо полетел дальше, видимо приняв меня на такой высоте за одного из своих. Нужно изучить обстановку. Данни же как-то пролез. Царапая стену, поднялся ветер. Я чуть нагнулся и увидел в восточной стене две дыры, наполовину забитые снегом. Я мог достаточно глубоко засунуть в них большой и указательный пальцы левой руки и, держась только на двух пальцах, обогнуть угол.
Конечно же, левой руки. Той, в которой ритм. На ней все держится, как в пятнадцатой сонате, любимице Ротенберга. Обогнуть угол превратилось в жест музыканта, акт творения. Большой, указательный, забыть о телесной оболочке. Два пальца против целой пропасти. Ноги дрожали. В двух пальцах от падения. Левая нога нащупала водосток, а за ним – карниз восточной стены. Я находился на самом углу здания в метрах от пик на заборе, и «На Границе» давил на меня холодным позвоночником, словно пытаясь разломить надвое. Вот он, подходящий момент. Я отпустил все, кроме двух пальцев, и собрался с духом уже у восточной стены. Получилось.
В ту же секунду я увидел Лягуха всего в пяти метрах под ногами. Дрожа от холода, он курил и, казалось, не заметил меня. Правая нога соскользнула; стараясь не шуметь, я вцепился в стену двумя пальцами и уперся левой ступней. С карниза сорвалась горсть свежего снега и, чудесным образом рассеявшись в воздухе от порыва ветра, упала Лягуху на голову. Надзиратель потушил сигарету, смачно плюнул желтой слюной и, сунув руки в карманы, ушел по своим делам.
Я уперся отяжелевшей, словно из дерева, ногой в карниз. На восточной стене, казалось, труба была прочно закреплена. Я пытался считать до ста, представив, что Лягух поднимается к себе в комнату, – и даже в тот момент, когда он уже должен был туда добраться, я решил посчитать до ста еще раз, на случай, если он задержался по дороге. Затем я продолжил свой путь как можно тише. Добравшись до места, где забор соприкасался с приютом, я изо всех сил оттолкнулся от стены и приземлился тремя метрами ниже в сугроб, не веря в происходящее. Свободен. Где-то в чернильной темноте филин приподнял огромные брови, удивившись, как можно летать настолько плохо.
– Браво, мальчик мой. Миссия выполнена. Теперь пора возвращаться. Если когда-нибудь тебя занесет в Хьюстон, если однажды ты вдруг почувствуешь себя одиноким – а ты почувствуешь, – просто постучись в мою дверь. Мы с супругой будем рады. Проговорим о былых деньках до самого утра, как товарищи по Луне, только ты да я. Никто не видел того, что познали мы.
В последний раз я взглянул на приют, переводя дух. В получасе отсюда на широком повороте меня ждала Роза. На дворе было темно, все уснуло. Я помчался со всех ног: сначала через лес, триста-четыреста метров в практически абсолютном мраке, а затем – к дороге, спускающейся в деревню. Я знал маршрут наизусть: после кривого бука к гордо возвышающейся табличке «На Границе», водруженной на бетонные плиты без комочков. Потом еще сто метров по проселочной дороге – и дело в шляпе, свобода. Вспомнив о гололедице, я сбавил скорость.
Впереди мелькнула дорога, а на ней посреди перекрестка, спрятавшись в ночи, – машина. Фары ослепили меня. За рулем сидел аббат. Его лицо раскраснелось от холода. Препятствие между мной и свободой. Недолго думая, я скрылся в лесу, избегая света фар. За спиной послышался рев ползучего чудища, хищника, способного заткнуть даже самых маленьких. Сначала – за спиной, затем – сбоку. Надо бежать, петлять. Я перепрыгнул рухнувший ствол, спустился по склону, упал, распорол о камень колено, но поднялся и побежал дальше. Ручей. Чтобы запутать собак, надо бежать вдоль воды. Но собак не было. Тогда мчаться дальше, со щеками в ссадинах и разорванной ветвями одежде: деревья удерживали меня, будто завидовали возможности вырваться из этой черной долины, где они останутся навсегда. Лягух показался за сосной прямо передо мной, разгоряченный от радости, полный жизни. Он был дома: получеловек, полуживотное редкой красоты, которую Индокитай так и не оценил. Я сбежал от него в Каобанге. И в Дьенбьенфу. Теперь он догнал меня.
Охваченный трусливым облегчением жертвы, я угодил прямо к нему в руки и обрадовался этим объятиям. Затем, чтобы усложнить ему работу, я повис охапкой одежды весом в тонну – техника Безродного. Лягух без труда потащил меня к дороге, ликуя, что так легко обдурил беглеца, и время от времени награждая пинками.
Мне было больно, но не там, куда били. Не от ударов, а где-то глубоко внутри. Я думал о Розе: она ждала меня, вглядываясь в ночь в зеркало заднего вида, и больно было именно от этого. Но еще глубже, где-то в животе, меня пронзила другая, белая боль.
Я никому не говорил о побеге, кроме друзей.
В рядах Дозора был предатель.
~
Знаю, вы больше не ответите. Теперь я слишком далеко, записываю это сообщение и вверяю его случаю, звездным ветрам, чтобы вы знали: не сработало. Вы ошиблись, поверив в меня. Я провалил финальный этап, самый важный – свидание. Кружась без пункта назначения под взглядом карликовых белых звезд, гигантских красных и голубых планет, я погружаюсь все глубже в темно-синюю мглу. С сияющим забралом, в шелковых перчатках комет на руках я танцую один на звездном паркете. Ни звука – лишь дыхание и биение сердца. Если кто-нибудь в один прекрасный день найдет мой пустой скафандр за недавно родившейся звездой, то подумает, что все это безумное путешествие было лишь ради девчонки. Но я не хочу, чтобы вы, Майкл Коллинз, так считали.
Врата Забвения затворились за моей спиной шестнадцатого марта тысяча девятьсот семидесятого года. Лягух обрил мне голову. Аббат заставил пройтись маршем кающегося, словно на параде, вдоль почетного караула в обратную сторону по дороге, которую недавно прошел Данни. Мне пришлось пожать руку всем, даже самым маленьким, и попросить у них прощения. Все таращились, и лишь члены Дозора опустили глаза. Взяв за руку, Данни грубо притянул меня к себе и прошептал на ухо:
– Добро пожаловать в Дозор.
Момо не хотел меня отпускать. Он не понимал, что я буду делать там, взаперти. Я пытался оттолкнуть его, сказать, что все наладится, но он лишь качал головой и стонал все громче и громче. Лягух влепил ему увесистую пощечину, отчего Азинус отлетел в сторону. Момо собрал все силы и спрятался там, где, как он думал, никто его не найдет, – в глубине самого себя, в норе, где коченеет тело, изо рта идет пена, а пальцы сжимают пустоту. Лягух тут же унес Момо: нельзя баранам-эпилептиками портить торжественность момента.
Перед тем как запереть дверь, аббат прошептал:
– Джозеф, помни седьмой стих шестьдесят седьмого псалма: «Непокорные живут на иссохшей земле».
И меня поглотил мрак.
Роза была права. Я не виноват в смерти родителей. Я думал, что выжил в том крушении самолета, но на самом деле оказался главной жертвой. Взрыв отправил меня далеко, превратив в человеческое ядро, путешествующее в глубь космоса. Единственным способом вернуться на Землю была смена траектории после столкновения с чем-то твердым.
Аббат приходил посреди ночи – по крайней мере, мне казалось, что посреди ночи, – и читал отрывки из Священного Писания, стоя под дверью. Я видел лишь Лягуха: он приносил еду два раза в день и выводил справить нужду в старом фарфоровом горшке, размещенном в одном из боковых альковов. Приходилось облегчаться с открытой дверью под наблюдением. Лягух не соизволил ни разу отвернуться и всегда смотрел прямо в глаза. Неделю я сдерживался, а потом, глядя прямо ему в глаза, выдал все, что накопилось. Я еще не знал, что со мной обращались по-королевски.








