412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Батист Андреа » Дьяволы и святые » Текст книги (страница 1)
Дьяволы и святые
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 19:40

Текст книги "Дьяволы и святые"


Автор книги: Жан-Батист Андреа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Annotation

Джо – старик, виртуозно исполняющий Бетховена на вокзалах и в аэропортах. Каждый день, как одержимый, Джо играет посреди толпы безразличных путешественников. Возможно, он кого-то ждет.

Но кого?

Почему его игра полна боли и отчаянной нежности?

Что произошло с ним более полувека назад, что не дает перестать играть изо дня в день?

Можно ли простить тех, кто превратил твою юность в ад, полный несправедливости и жестокости?

Возможно ли продолжать верить, надеяться и любить вопреки всему?

«Дьяволы и святые» – пронзительный роман о сломанных судьбах и исковерканном детстве, о многозначности и сложности мира, о любви, утрате и прощении, о музыке и о том, как из страдания и боли рождается искусство.

Дизайн обложки Александры Корсаковой

Жан-Батист Андреа

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

~

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

Жан-Батист Андреа

Дьяволы и святые


Жерару П.

и всем тем, кому не удалось сбежать

~

Вы меня знаете. Напрягитесь немного, вспомните. Старик, который играет на пианино в общественных местах, где ходит много народу. В четверг я в аэропорту Орли, а в пятницу – в Руасси. В остальные дни недели – на вокзалах, в аэропортах – в любом месте, где есть пианино. Меня можно частенько увидеть на Лионском вокзале – я живу совсем рядом. Вы слышали меня множество раз.

И вот однажды вы все-таки подойдете. Если вы мужчина, то и слова не скажете. Будете делать вид, что завязываете шнурки, а на самом деле слушать украдкой. А вот если вы женщина – тут я подпрыгну на месте, потому что как раз жду одну даму. Но не вас, без обид. Я жду ее вот уже пятьдесят лет.

У вас тысячи лиц, и каждое из них я помню и никогда не забуду. Вы – девушка, которая серым утром мотается между столицей и пригородом. Вы – тип в темном костюме, о котором я как-то подумал: «Он наверняка занимается любовью со рвением госслужащего», хотя это совершенно меня не касается. Я в первых рядах тех, кто знает, насколько сложны женщины. Вы – белые, синие, красные, зеленые, всех цветов радуги – растерянно вертитесь вокруг пианино, потому что я не прошу денег. И вот тут вы заводите беседу. Разговор всегда начинается с одного и того же вопроса: «Что человек вроде вас тут забыл?» Как так «человек вроде вас»? И вы всегда отвечаете примерно следующее: «Ну, человек вроде вас, приличный, пусть и с небритой левой щекой. Хорошо одетый человек, пусть галстук и вышел из моды. В конце концов, человек, который так прикасается к инструменту. Вы играете как Бог, а может, вы вообще для Него играете? Такой талант нельзя растрачивать на вокзалы и аэропорты. Вы играете как все те пианисты, очаровывающие публику в пурпурных залах. А что вы тут можете очаровать? Мокрые перроны и отсыревший ковролин?»

Вы правы, мадам. Тонко подмечено, месье. Моя сцена пахнет рельсами и керосином. Мои Карнеги-холл и Ла Скала – это вокзал Монпарнас, аэропорт Шарль де Голль или Джона Кеннеди, Юнион-Стейшн. И на то есть причина. Длинная история, не хочу вам докучать.

И вы пойдете дальше своей дорогой – бóльшая часть из вас. Иногда вы настаиваете. Предлагаете внушительную сумму, чтобы я сыграл на вашем дне рождения, светском ужине или бар-мицве, – и я колеблюсь. Вы предлагаете познакомиться с мужем, занимающим важную должность в филармонии. Или с дядей, художественным руководителем. Каждый раз я отказываюсь: спасибо, большое спасибо, вы очень добры. Из меня никудышный гость: я люблю только открытые пространства, где гуляет сквозняк и хлопают двери.

Вчера вы меня спросили: «А вы будете здесь завтра?»

Завтра не четверг и не пятница, так что да, конечно, я буду здесь.

Протяжная до-диез между отправлением в Аннеси в девятнадцать ноль три и прибытием из Безье в девятнадцать ноль четыре, отойдите от края платформы, пожалуйста. Надо же, вы вернулись? Тогда я, наверное, представлюсь. Меня зовут Джо. Джо от «Джозеф», но уже давно никто меня так не звал. Джозеф – имя, достойное великого музыканта или отца мессии.

Хотите меня послушать? Конечно, чтобы проверить, понять, в чем тут загвоздка. Сегодня вы хотите Берга или Брамса.

Простите, я играю лишь Бетховена.

Вы слегка раздражаетесь, я это заметил. Извините. Не так-то просто расстаться с пятидесятилетней привычкой.

«Тогда сыграйте первую часть Лунной сонаты, – отвечаете вы. – Раз уж вы… классический музыкант».

Вы хотели сказать «банальный» – и не вы один. Вы поглядываете на часы: явно не желаете опоздать на ужин где-то в городе, к друзьям или коллегам, которые вас ждут – ведь закуски уже поданы. Подняв руки, я жду ритм. Закладывая всем уши, локомотив скорого поезда ворвался на путь «Л». Электрический кит приплыл из Ниццы на скорости триста километров в час и выплюнул на платформу непереварившихся мальков – те засуетились прочь от плотной массы из стекла и металла. Тела размялись и понеслись навстречу сну, алкоголю, сердечному приступу, скуке – как знать. Всё здесь: и надежды, и разочарования. Только вы не слышите.

Я прикасаюсь к клавиатуре: яростные арпеджио, аккорды, престо аджитато. Третья часть. Не та, что вы просили, – я не хочу быть предсказуемым. Вы сжимаете губы, зрачки расширились, словно у наркомана, вдохнувшего полной грудью после очередной дозы адреналина. В конце – долгое молчание.

Вас и тысячу людей вокруг только что охватил торнадо. Он поднял вас, выжал до капли и поставил на то же место. Вы не верите, что до сих пор живы. Больше никогда вы не скажете «банальный». Я знаю, что вы чувствуете. Никто не слушает равнодушно оглохшего гения.

Вы говорите: «Музыкантам вашего уровня без лишних разговоров выдают орден Почетного легиона. А тут же вас целый день игнорируют. Вы не думали стать исполнителем?»

Исполнителем? Я каждый день исполняю.

На вашем лице промелькнула нетерпеливая усмешка – я заметил, как у вас искривились губы. «Нет, исполнять на сцене. Не вы один начинаете карьеру в возрасте. Хотя вы еще молоды».

Благодарю, мадам, месье. Я должен остаться здесь. Я бы не хотел пропустить последний поезд. Оставьте себе ордена, медали и прочие знаки почета, которые отравляют душу и тяжелым грузом лежат на сердце.

«Вы могли бы прилично заработать, Джозеф. Купить свой собственный инструмент».

Я – Джо, а не Джозеф. И мне не нужны деньги. У меня есть любой инструмент, какой только пожелаю. И я не так молод – мне шестьдесят девять лет. По глазам вижу: вы хотите возразить. Но я остановлю вас, причем не из ложной скромности. Все, что я говорю, – правда. Я уже давно не молод. Я даже помню, когда именно постарел.

Пройдемте-ка на террасу кафе вон туда, напротив путей. Кофе, конечно, там так себе, зато кресла удобные. Думаю, в этот раз мне придется объясниться.

Все началось, когда я заболел. Неизлечимо. Только не подпрыгивайте так – я не заразен. Болезнь поразила меня второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. И я тут ни при чем: любой, кто ее подхватил, скажет вам то же самое.

Вы не найдете мой недуг в медицинских энциклопедиях.

А жаль.

~

Отец говорил, что человек не может обойтись без двух вещей: хорошего матраса и приличной пары обуви. Он торговал обеими. Конечно же, по отдельности. Фабрику матрасов он унаследовал от матери, англичанки во всех – или почти – отношениях. Та забеременела на каникулах во Франции, незадолго до начала войны. Обувь же появилась позже. Узнав, что его любимый сапожник оказался на грани разорения, отец – человек чуткий – выкупил у него предприятие.

Отец блистал во всем: в музыке, в садоводстве, в спорте. Он мог бы стать врачом или архитектором. Он мог бы стать священником или раввином, однако не верил в Бога и не был евреем. То есть не полностью: его мать не была еврейкой, значит, он тоже, а я и того меньше. Судя по отцовским рассказам, так даже лучше. Его поставщики – примерные католики – постоянно жаловались, что он принципиально не торгуется. Отцу не хотелось добавлять к этому обвинения, что он якобы прикончил Спасителя, – особенно в условиях жесткой конкуренции с американцами. Когда мать предложила посвятить меня в эту часть семейной истории, моя еврейская четверть начала яростно сопротивляться – и больше мы об этом не говорили.

Родители растили меня в соответствии с планом, со рвением диктаторов. Они любили меня словно пятилетку. Но все же любили. Я был их пятилеткой. Лишь моей невыносимой сестре удалось избежать родительской тирании, так как ей было всего четыре. С высоты своих тысячи с чем-то дней Инес думала, что ей все позволено: она рылась в моей комнате, трогала мои диски. Если я поднимал голос, она тут же ревела, и мне доставалось. Невыносимо.

За несколько дней до моей болезни, в которую мы уже все погружались, сами того не подозревая, отец попросил меня подняться в кабинет.

– Звонил Ротенберг. Говорит, что последний урок прошел плохо. Что ты ленишься. Что, если так пойдет дальше, у тебя мало шансов поступить в выпускной класс консерватории. Он думает, что ты растрачиваешь свой талант впустую. Можешь объясниться?

Я мог. Вместо того чтобы учить гаммы, я курил ломонос с лучшим другом Анри в лесу за особняком его родителей.

– Нет. Ничего не понимаю. Я так много занимаюсь.

– Видимо, недостаточно. Мы с твоей мамой и сестрой поедем на выходные в Рим, но без тебя. Используй с умом это время и подумай, чего ты хочешь от жизни.

Я умолял отца. Я умолял мать, но она сделала вид, что ничего не слышит, и тут же завалила меня заданиями по истории, что было ее специальностью. Сегодня я говорю об этом с нежностью из-за всего, что произошло позже. Годы черного ливня, пробирающего до костей. Но в тот день и речи не шло о нежности – я ненавидел родителей.

Мы жили в парижском пригороде. На пороге своих шестнадцати лет я ни в чем не нуждался. Жизнь пахла орхидеями, кожей, духами от «Диор» и отлично вписывалась в кирпичные стены нашего дома. С наступлением ночи я думал бежать, сменить обстановку, выкрикивать по-испански приказы своим верным партизанам. Но когда-нибудь потом, позже. В те дни мечты о революции умирали с каждым завтраком, принесенным в постель. Так или иначе, я мало чем отличался от других подростков в том возрасте: хорошо воспитан, но полный кретин.

И тем не менее я не думаю, что заслужил эту болезнь.

– Ровнее! – орал Ротенберг. – Ровнее!

Старый Ротенберг давал мне уроки фортепиано. Он был весь помятый, как бумага: лицо, шея, руки – от такой плотности морщин голова шла кругом. Каждый раз, когда мы виделись, мне хотелось разгладить его утюгом.

Но как он играл!

Когда он играл, волхвы пускались в путь. Далекие экзотические принцессы изнывали от томления в песчаных замках. Даже мадам Ротенберг, эта бледная тень, пропахшая лепестками и нафталином, превращалась в царицу Савскую, которую пианист соблазнил шестьдесят лет назад под цветущим ореховым деревом.

Ротенберг учил играть только Бетховена. В далеком прошлом, о котором он редко рассказывал, великий композитор Людвиг – он называл его по имени – спас Ротенбергу жизнь. Он без инструмента день за днем учил тридцать две сонаты, водя пальцами по воздуху и отстукивая ногой по пыльной польской земле. Он играл, чтобы не сойти с ума.

Однажды я спросил его, можем ли мы разучить что-нибудь другое, и Ротенберг пришел в ярость:

– Ты уже разучиваешь другое, дурак. У Людвига есть всё. И до, и после. У него есть и Бах, и Шуберт, и Габриэли, и Моцарт, и Брукнер. А если немного прислушаться, и Варез. Чего тебе еще надо?

В ту неделю – ту самую, когда я заболел, а Ротенберг позвонил отцу, – я довел учителя. Я играл настолько неровно, что от страданий Ротенберг начал рвать на себе волосы. Ну, или то, что от них осталось в венке, собравшемся вокруг пятнистой кожи на его черепе. Его голова была похожа на подожженного леопарда.

– В анданте из пятнадцатой сонаты главное – ритм. Ты помнишь, как она называется?

Я наклонился к нотам и прочитал:

– Э-э-э, Пасторальная.

– И что это значит?

– Ну, леса, ручейки.

– Schmegegge![1] Леса, ручейки – черт-те что! Ты слышишь пульсацию в левой руке? Это по твоим лесам гуляет какой-то тип. Он залез на плечи Баху и выглядывает поверх деревьев. А ты играешь, как какой-то Schmock[2], заснувший в траве с набитым брюхом. Как пьяница в поисках женщины в Булонском лесу! Черт, подвинься, я сейчас покажу.

Не успел он сесть, как его руки потекли по клавиатуре, и я увидел то, что осознал лишь гораздо позже. Я увидел танцующих великанов. Я увидел, как пикирует орел, как плетется голубая рябь на поверхности озера. Когда он доиграл, я закричал, потому что мне стало страшно. Я боялся, что меня раздавят, унесут прочь.

– К чему все это? Я никогда так не заиграю! Я никогда не заиграю как вы!

Ротенберг закрыл крышку фортепиано, расстелил поверх вязанную крючком салфетку и медленно повернулся ко мне. Я подумал, что он влепит мне пощечину, но Ротенберг лишь слегка провел бумажной рукой по моей щеке.

– Нет, ты никогда не заиграешь как я, мальчик мой. Но если так продолжится, может быть и хуже. Ты никогда не заиграешь как ты.

Опьяненный первыми приступами подросткового гнева, я вышел, сжимая в кулаках снопы молний, какие пускают наугад.

Я еще не знал, что больше никогда не увижу Алона Ротенберга.

Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Как только родители отправились в ту чертову поездку в Рим, как только их такси свернуло с улицы, я помчался к Анри.

Анри Фурнье был моим лучшим другом – мы поклялись. Семья Фурнье жила богаче нашей. У Анри тоже была невыносимая сестра, только постарше, что оборачивалось и лучшей стороной, когда она принимала душ, забыв закрыть дверь в ванную. Отец Анри сколотил состояние на шурупах, дереве, листовом железе, саморезах, болтах и другого рода гайках, экспортируя все это в Азию. Вместе с Анри мы часто слушали музыку – ту самую, которую родители считали дегенеративной. В тот день на новехонькой пластинке в тридцать три оборота, привезенной из Парижа, мы слушали «Роллинг Стоунз». Продавец поручился за высшую степень дегенеративности этой музыки, и не обманул. Мы скакали по кровати, тряся воображаемыми гривами.

Переворачиваем пластинку. Игла. Плевки, доисторические барабаны, дикие отрыжки, женский смех, фортепиано!

– Please allow me to introduce myself[3].

Я замер.

– I’m a man of wealth and taste[4].

Ротенберг был прав. Эти парни нашли ритм. Он уносил нас на край мира, топил в море целое поколение с такой силой, что просыпалась зависть. Из прихожей послышались голоса.

– Прыгай! – орал Анри. – Выше!

Я стоял столбом.

– Ву-ву, – дикари взывали к своему собственному богу, – ву-ву!

А голоса в прихожей все не умолкали.

– Анри, в прихожей кто-то кричит.

Анри поднял тонарм. Его отец показался в прихожей одновременно с нами. Мадам Фурнье стояла на пороге напротив какого-то невзрачного мужчины в явно великоватой куртке. В руках он держал папку с рисунками.

– Какого черта тут происходит? – спросил месье Фурнье. – В этом доме нельзя уже и газету спокойно почитать?

– Я представляю приют Святого Сердца, – затараторил гость. – Мы помогаем бывшим заключенным вернуться к нормальной жизни. Я хотел показать вам картины, точнее, одну картину, больше не осталось, и на этом моя работа закончена. Вы можете заплатить столько, сколько посчитаете нужным.

– Как вы вошли?

– Я то же самое спросила! – закричала его супруга. – Похоже, калитка открыта.

– Калитка закрыта. Вы перепрыгнули через забор, так?

Гость пожал плечами:

– Нет, я толкнул калитку. Всего пять минут, посмотрите, чем мы занимаемся. Заплатите, сколько посчитаете нужным, а если картина вам не понравится, ничего не платите. Или дайте мелочи на благое дело.

– Ах, так? Я вам сейчас покажу благое дело, ждите здесь.

Фурнье исчез и вернулся в мгновение ока с ружьем. У него была целая коллекция оружия, которым он никогда не пользовался. Как-то раз, оставшись с Анри вдвоем, мы зарядили одно из ружей. Анри хотел пристрелить жирного рыжего соседского кота, но я поставил его перед выбором: либо дружба со мной, либо кот. В итоге мы постреляли по бутылкам. Тот кот мне тоже не нравился, однако всему есть предел.

Увидев ружье, парень отпрянул, а когда Фурнье зарядил оружие и выстрелил в воздух, бедняга понесся со всех ног. Мы видели, как он убежал в другой конец сада и перепрыгнул через забор, потому что калитка была заперта. Мать Анри нагнулась и подняла оброненную парнем папку. Внутри лежал лишь один рисунок гуашью – распятый Христос, окруженный терновником. Картина выглядела мрачно: и рот, и глаза, и крест казались неправильными, как и сам акт распятия. Даже буквы ECCE HOMO[5] были криво выведены гуашью.

– Это рисовал четырехлетний ребенок, что ли? – усмехнулся Фурнье. – Нет, ну вы только посмотрите… А что за история с «гомо»? У них там приют для педиков?

Месье Фурнье захохотал, а за ним и жена, и Анри. Они смеялись до слез. Я тоже взглянул на распятого Христа и заржал громче всех, потому что так следовало.

Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Болезнь прошла бы мимо. Она бы прошла еще пару улиц и постучалась к другому кретину – в округе их было полно. Но участь выпала мне. Надо было, чтобы я рассмеялся, как тот сапожник Агасфер, который, согласно легенде, насмехался над Христом во время крестного пути. Агасфер был обречен скитаться по земле до скончания времен.

Смех над человеческим горем никогда не остается безнаказанным.

На следующий день, когда родители должны были вернуться, я проснулся со странным ощущением, каким-то неописуемым, преждевременным симптомом. Я прошелся несколько раз голышом перед зеркалом. Язык нормального цвета. Живой взгляд. Никаких физических признаков недомогания. Даже недостатки выглядели как и в любой другой день: усы как отказывались расти, так и не росли, а в целом я по-прежнему выглядел заморышем, хотя каждое утро делал зарядку с помощью специального учебника, выписанного по почте. Подкрепляя слова иллюстрациями, книга обещала менее чем за девяносто дней превратить меня в здоровяка, способного задать трепку негодяю, докучающему девушке на пляже, – иначе мы вернем вам деньги. На последнем рисунке девушка выглядела очень благодарной.

После физических упражнений я сел за фортепиано, пытаясь уловить услышанный накануне ритм – ритм «Роллинг Стоунз». Для всех я играл прекрасно. Меня часто выставляли напоказ на школьных праздниках в коллеже. И девчонки пялились. Но не все слышали Ротенберга. Когда он касался клавиатуры, звучали мягкие воды Рейна, весенний вечер, ночи в Вене и Хайлигенштадте, синие фейерверки, черное отчаяние, обволакивающая тишина – все, что Людвиг ему доверил. Я же являл лишь посредственность любому желающему.

В пять часов позвонил месье Альбер, папин секретарь. Он собирался ехать за родителями в Бурже и предлагал поехать вместе с ним. Мы прибыли ровно в тот момент, когда под теплым ветерком можно было встать у взлетной полосы и понаблюдать за приземлением «Каравеллы SE 210». Как и все подростки моего возраста, я увлекался самолетами и знал все характеристики: «Мотор „Роллс-Ройс Авон“, степень сжатия 7,45 к 1, массовый расход топлива 68 килограммов в секунду». Месье Альбер кивнул – он ничего не понимал в самолетах. Если честно, я тоже. Самолет выровнялся.

Мне стало дурно. Без всякой причины. Я услышал вторую часть восьмой сонаты – клянусь. Я услышал, будто ее играет сам Людвиг, с ритмом, – настолько «Каравелла», засыпающая каждой заклепкой, была прекрасна в лучах заходящего солнца. Услышав музыку, я вспотел и нагнулся над перилами. «Каравелла» с той же мягкостью коснулась земли и раскололась надвое – вот так, без всякой причины, прямо у нас на глазах. Нос – в одну сторону, а хвост – в другую. Все вспыхнуло идеальным огненным шаром. Настолько идеальным, что даже сегодня, просыпаясь по утрам, я складываю ладони, пытаясь удержать этот шар, обхватить полностью, потому что знаю: в этот самый момент в сердце полыхающего шара мои родители и невыносимая сестра еще живы, и их нельзя отпускать.

~

Моя юность оборвалась второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года в восемнадцать четырнадцать под звуки польки из пламени и сквозняков. «Критический угол падения в сочетании с нехваткой скорости и боковым ветром привел к крушению средства». Я выучил заключение наизусть: стоило процитировать его с серьезным видом, как расспросы тут же заканчивались. Со всеми срабатывало, кроме психолога, к которому меня посылали трижды: тип явно заинтересовался.

– Резиденция Фурнье, я слушаю.

Гибель родителей научила одному: больше у меня никого не осталось. Мать была единственной дочерью, а семья отца, в отличие от него самого, оказалась достаточно еврейской, чтобы ими занялись доблестные чинуши из Виши. Отец тоже чуть не погиб – в то время дел наполовину не делали, – но стопроцентно еврейский сосед, оказавшийся вне всяких подозрений, спрятал отца.

– Мадам Фурнье? Говорит Джо, Джозеф.

Безболезненно. Вот первое, что говорили медэксперты и остальные. Твои родители и сестра не мучились.

– Алло, мадам Фурнье? Вы меня слышите?

– Да, здравствуй, Джозеф. Извини, Анри нет дома.

Также эксперты говорили: здесь нет твоей вины. Да что они вообще понимают.

– Его нет? Но вы же сами попросили позвонить сегодня. Когда он вернется?

– Я не знаю. Он сам тебе перезвонит.

Анри. Мой лучший друг.

– Я все время переезжаю с места на место. Только в первую неделю я оставался в одном и том же центре, но он забыл позвонить.

Мы ведь поклялись.

– Да. Ладно. Хорошо. Тогда до свидания, Джозеф.

Вот он, тот самый момент. Не когда разбился самолет. Не когда родители и Инес испарились рука об руку – мне так представляется, что они держались за руки. Не когда я в первый раз ночевал у незнакомцев. Только в тот момент, когда мадам Фурнье повесила трубку, я понял, что заболел. Из всех проклятий пророков, из всех недугов, разгуливающих по земле, я подхватил самое страшное. Бывают прокаженные, чахоточные, чумные, а я стал сиротой. И чтобы избавить здоровых от чада страданий, меня надо было отодвинуть в сторону – так, для профилактики, на случай, если это заразно.

Два месяца меня гоняли по центрам помощи и приемным семьям. Я быстро вник в иерархию осиротевшего народа, которой не замечают простые смертные. На первом месте – настоящие сироты, ангелы, чьи родители погибли, kaputt, dead. Дальше идут подражатели: отпрыски наркоманов, уродов, алкоголиков – вполне живых родителей, которые не в состоянии растить детей.

Среди ангелов мы не были равны. На вершине, среди сиротской аристократии, лучшие из лучших – дети полицейских. Они жили в особом месте, о них говорили с восхищением, шепотом упоминая настольный футбол и комнаты на четверых. Чуть ниже располагались сироты богачей. Однако и здесь состояние состоянию рознь: ценилось лишь потертое золото, какое передают из поколения в поколение. С богатством помладше тоже считались, но только если ваши родители отдали долг Родине. Дети с приставкой «де» в фамилиях, отпрыски продавцов оружия и высокопоставленных чиновников устраивались ненамного хуже детей полицейских.

А затем – все остальные. Я. С состоянием из обуви и матрасов я мало чего стоил, пусть отец и хвастал, что одному министру очень полюбились мокасины с бахромой, а другой не нарадуется упругости матраса. Я принадлежал к челяди. Сиротам агентов по недвижимости и электриков, сиротам, поднимающимся с рассветом и внесенным в черный список. Сиротам без денег, которые ходят чумазыми – лишь потому, что у нас нет герба, а в жилах не течет голубая кровь.

Наверняка именно поэтому меня отправили туда. Или по ошибке. Из лени. Я так никогда и не узнал, да и неважно, уже ничего не изменить. Я отправился в место, о котором вы наверняка никогда не слышали, потому что его больше нет на земле. Я отправился в место, о котором вам никто никогда не расскажет. Оно закрыто уже давно.

Сиротский приют «На Границе», как я сказал, закрыт, но у некоторых до сих пор кровоточат раны.

~

С моментом нужно подгадать. С погодой тоже. В компании лысого соцработника с пятнами под мышками, от которого несло цветной капустой, мы отправились на поезде из Парижа в Тулузу. Затем пересели на автобус – тот сломался, и мы добрались до Тарба лишь к полуночи. Там Капуста оставил нас на двух жандармов, которые сопроводили нас до приюта.

Я путешествовал с незнакомым парнем: чуть старше, может лет шестнадцать, высокий – почти метр восемьдесят, очень худой, зачесанные волосы. Парню удалось отрастить зачаток черных усов, что вызвало у меня восхищение. Он не был немым, однако за всю жизнь я услышал от него всего пару слов – и то гораздо позже. Жандармы тут же вспомнили о понятном всем народам жесте и покрутили пальцем у виска: ку-ку. Парень тащил за собой кожаный чемодан, который невозможно было у него забрать, поскольку его хозяин тут же начинал скулить. Чемодан занял все заднее сиденье. К нему в несколько оборотов веревки был примотан потрепанный плюшевый ослик с высунутым красным языком и торчащей из живота, словно кишки, ватой: казалось, животное вот-вот отдаст душу Богу. Однако ослик цеплялся за жизнь, а Момо – за него.

Момо – так звали моего попутчика, судя по на бирке чемодана. Просто Момо. На другой стороне этикетки было указано: «Межконтинентальный отель Орана». Момо как две капли воды походил на мальчика, жившего на моей улице в единственной на весь район черной семье. У них всегда было весело, грустно, шумно – в таких дозах вульгарность даже притягательна. Мадам Фурнье говорила, что из-за них цена за квадратный метр в округе понизилась.

Жандармы были добры. Неподалеку от Лурда они остановились в одном из тех придорожных ресторанов, которые никогда не закрываются, и купили нам картошки фри. До сих пор один только вид жандарма вызывает у меня желание обнять его и съесть картошки фри. Когда мы продолжили путь, разразилась гроза. Словно предвещая конец света, библейский гнев обрушился на нас. Пришлось ехать медленно. Жандармы спорили, стоит ли повернуть назад. «Езжайте дальше», – шеф на том конце рации не оставил им выбора. Ему не хотелось возиться с двумя подростками. Я молчал. Момо показал мне выцветшую этикетку на плюшевом осле, совсем рядом с раной в животе. На ней еще можно было прочесть «Asinus»[6]. От игрушки пахло несмываемой печалью, грузом на сердце и субботами, которые мы никогда уже не проведем на берегу моря.

– Это не навсегда, – сказал мне бородач в оранжевом кабинете перед самым отъездом. – Ты останешься там, пока не найдется новая семья. Вот увидишь, время быстро пройдет.

Ночь кипела, лилась поверх гор и стекала в ущелья. Время от времени молния освещала серебряный мир, черные и шершавые стены туннелей, лесные склоны. Дорога. Момо все время улыбался, словно предчувствовал что-то забавное, но еще невидимое для глаз. Иногда его взгляд встречался с моим. Тогда он кивал, как бы говоря: «Подожди совсем чуть-чуть, там, за склоном, за лихорадкой, за грозой ты увидишь, поймешь, что все это действительно забавно». В шестьдесят девять лет я до сих пор жду, но, может, мне надо преодолеть еще пару склонов.

Фургончик остановился: дорогу завалило щебнем. Один из жандармов вышел и со стонами принялся разгребать камни. Второй включил радио.

Двадцать первое июля тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Позже я узнал, как и весь мир, что было два пятьдесят шесть ночи по Гринвичу. Послышались помехи, а затем – английская речь, которую я понимал, поскольку отец свободно владел этим языком. Голос Нила Армстронга.

«Почва похожа на очень мелкий песок», – переводил французский комментатор.

«Аполлон-11». Прямой эфир на всю планету. Я изучил план полета, даже Ротенбергу о нем рассказал. Отец обещал, что в ту ночь я смогу не ложиться. В ту ночь с помощью сопл и форсажа мы отодвинем грань неизведанного.

– Месье, можете сделать погромче?

– Адъютант, – поправил меня жандарм.

Но он выполнил просьбу: ему было интересно так же, как и мне. Его коллега вернулся в дурном настроении. Склонившись над рулем, он всеми силами старался не угодить в пропасть. На лобовое стекло обрушился потоп, река, через которую прошел Моисей. И буре было плевать на Луну.

«I’m gonna step off the ladder, now». Я вслушивался в английскую речь: «Я спускаюсь по лестнице». Тишина, щелчки. Затем прозвучала фраза, которая развеяла мое одиночество: «That’s one small step for man, – Нил выдержал паузу, задумавшись или делая вид, что размышляет, так как речь была заготовлена заранее, – one giant leap for mankind».

«Маленький шаг для человека…»

Шофер выключил радио.

– Нет!

Я крикнул так, что оба жандарма удивленно посмотрели на меня. Даже Момо проснулся и подпрыгнул.

– Приехали, – объявил водитель. – Все на выход.

Мы мгновенно промокли. Вдалеке где-то за ливнем виднелась дверь. Без здания вокруг – просто бледный прямоугольник в потоке воды. Момо побежал, прикрывая осла. Жандармы заметили, что я не тороплюсь вслед за ними. Вымокший насквозь, озверевший адъютант вернулся, утопая ступнями в грязи.

– Блин, иди вперед! Какого черта ты тут застрял под дождем, как дурак?

Я не мог ответить ему, какого черта я там застрял под дождем, как дурак. Я не мог объяснить ему, что еле сдерживался, не заорать прямо в небо, поверх грозы, не закричать изо всех сил, чтобы спросить у Армстронга, не пересекся ли он случайно возле какого-нибудь кратера с моими родителями и невыносимой сестрой.

Толстяк без шеи, лет пятидесяти, с широко поставленными глазами, отвел нас в здание. Внутри пахло исправлением и брошенными об стену молитвами, которые засохли на месте, так и не исполнившись. Азинус болтался впереди на чемодане Момо. Затхлая вонь игрушки схватила меня за горло, смешавшись с запахом пота и табака нашего проводника. Голова закружилась, я чуть не выдал обратно картошку фри посреди коридора. Поскольку накануне выбило пробки, толстяк освещал путь чем-то вроде брелока-фонарика – смешным приспособлением, едва-едва справляющимся с задачей.

– Ты – сюда, – сказал он Момо. – А ты – туда. И ни звука.

Момо лег, не снимая обуви. Его ступни торчали из короткой кровати.

– А ты чего ждешь? – бросил мне тип. – Потопа? Так он уже наступил. Так что ложись, иначе мы не подружимся.

Фонарик угас, шаги слышались все дальше и дальше. Я отлично помню эту первую ночь по прибытии в «На Границе». Я отлично помню шум, который задаст ритм жизни на целый год: далекие барабаны, заглушенные странным сверхзвуковым «бум», врывающимся в грудь каждые полчаса. Казалось, будто не хватает воздуха. Будто что-то в природе умерло, а мир сдулся, словно воздушный шар. Но стоило задержать дыхание, как все возвращалось в прежнее русло.

Помню, что повернул голову к соседней кровати – пусто. По крайней мере, на ней никого не было. А секундой позже я увидел, что под ней лежит рыжий парень, мой ровесник, с вытянутым, словно амфора, лицом. Он прижал палец к губам: «тс-с-с» – и снова уснул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю