Текст книги "Дьяволы и святые"
Автор книги: Жан-Батист Андреа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– ПЕЧАТАЙ! – завопил аббат. Он побелел от гнева, но тут же поднял руки, как бы извиняясь: – Продолжим… На чем мы остановились… Ах да: «Психическое состояние этого молодого человека вкупе с предрасположенностью лгать не оставляет мне выбора, кроме как, к сожалению, отказать вам». С красной строки напечатай светские формы вежливости. Это для администрации.
Буквы плясали у меня перед глазами, резко разболелся живот.
– Что-то не так, Джозеф?
– Вы не отпускаете меня…
– Я позволяю тебе остаться. Ради твоего же блага. И ради той семьи… – Он взял в руки документ и нацепил очки. – Демаре…
– Наши соседи?
Демаре жили напротив моего дома. Оба были маленького роста, на пенсии, и когда их спрашивали о ее размере, они всегда отвечали: «Крошечным людям – крошечные пенсии» – и разражались громким хохотом. Эта шутка действовала на нервы, но сами Демаре нам нравились. У них не было детей – только кот, которого Анри собирался убить из отцовского ружья. И они хотели меня усыновить, подарить семью. Мне, который ничего не стоил.
– Это временно, Джозеф. Через полгода они смогут подать новую заявку, и я снова ее изучу.
– Это мерзко.
Сенак наклонил голову. Он дышал ровно, и по сей день я не могу утверждать, что слышал, как он кричал. Может, он произнес «печатай» с обыкновенной мягкостью. Во мне все тогда кричало.
– Что именно «мерзко», Джозеф?
– Ваше наказание.
– Я не люблю это слово. «Наказание» значит «месть». Я предпочитаю «исправление», поскольку это слово несет в себе надежду, перемены, словно мы корректируем путь. Ты сбежал. Ты и вправду думал, что я оставлю это просто так? А после побега, поклявшись мне в глаза, выпросив еще один шанс, ты вдруг играешь на пианино.
– Только чтобы помочь той девочке.
– Чтобы помочь или чтобы показать, как хорошо ты играешь? Чтобы помочь или чтобы переступить грань запретного? С первого же дня я твержу тебе остерегаться греха гордыни. Я повидал множество молодых людей вроде тебя, из хороших семей, которые попадали в приют подростками и думали, будто им все позволено, раз они выберутся отсюда в скором времени, раз у них хватает наглости.
– Клянусь, я никогда больше не притронусь к вашему пианино. Я не знал, что оно настолько важно для вас.
– Это не мое пианино, оно досталось мне от отца Пуига. Самое обыкновенное пианино. Я даже играть не умею. Но для тебя этот инструмент – искушение из прошлой жизни. А та жизнь кончилась. Здесь, «На Границе», мы готовим будущее.
– Вы мне не отец! – крикнул я.
Сенак кивнул – думаю, он уже давно ждал этих слов.
– Отец, Джозеф, я твой отец. Видишь, ты называешь меня так каждый день, сам тому не веря. Я – твой отец, и этой властью наделило меня государство. Я – твой отец, благодаря миссии, вверенной первому из апостолов Господом нашим Иисусом Христом много веков назад. Как и он, я понимаю твое отчаяние. Как и он, я разрушу храм и построю вместо него новый. Моя задача не нравиться тебе, а построить тебя заново. – Сенак обошел стол. – Встань на колени, грешник.
– Я думал, вы собирались меня построить.
Он схватил меня за шею. Сенак не был высок или молод, однако в нем таилась невероятная сила.
– Вместе мы попросим Господа указать нам путь и покаемся в грехах. «Confiteor Deo omnipotenti…»[11]
Я рухнул на колени. Я искал в себе гнев, который столько раз спасал и защищал меня. Напрасно. Внутри было лишь необъятное белое эхо.
– Mea culpa, – шептал Сенак, – mea culpa, mea maxima culpa…[12]
Он изо всех сил давил мне на голову, заставляя смотреть грешными глазами в пол и на сложенные ладони. В тот момент, глядя на собственные руки, я увидел знак. Знак, который до сих пор позволяет мне узнать сироту в толпе, среди ночи, в мгновение ока распознать брата среди тысячи. Простая деталь.
– «…Еt dimissis paccatis nostris, parducat nos ad vitam aeternam»[13]. Аминь. Пока с почтой не закончишь, спать не пойдешь.
Простая деталь. Крошечная, незаметная.
У всех сирот дрожат руки.
В полночь я все еще печатал одеревеневшими пальцами «с уважением» и «брат во Христе».
Я не верю в чудеса, но иногда приходится признать очевидное. К часу ночи я решил сделать перерыв. Потягиваясь, я вдруг увидел рядом с драгоценной орнитологией забытый том энциклопедии – тоже сироту.
Чудо состояло не в том, что я взял книгу в руки. Безродный спросил, кто такая Тереза, которой Бетховен посвятил двадцать четвертую сонату, и я собирался это узнать. Я проверил коридор – никого. Книга оказалась внушительной, до сих пор я ощущаю ее вес в руках – удивительно, насколько тяжелой может быть жизнь между «А» и «М». В приюте нам рассказывали о целой толпе Терез: Тереза из Лизьё, Тереза Авильская – в этом имени явно было что-то святое, но, похоже, ни одна из них не была знакома с Бетховеном и не любила музыку. Глянув иллюстрации и фотографии в энциклопедии, я убедился, что в статье о Людвиге не упоминалось ни одной Терезы.
Послышался шум шагов. Я испугался и хотел убрать энциклопедию, но руки не слушались, одеревенев после часов печатания. Вместо того, чтобы скользнуть в привычное место, срез ударился о книжную полку и отскочил. Расправив крылья кожаного переплета, книга упала страницами на пол. Замерев от ужаса, я прислушался. Никто не вошел, шаги утихли. Может, Лягух совершал обход. А может, одной из сестер овладели сомнения, погнав ее к церкви, где с ними расправится ледяной холод. Я выждал прилично, не пошевелив и пальцем, а потом поднял книгу.
Она открылась на случайной странице.
Для тех, кто верит в случай. Однако с той ночи я больше в него не верил.
~
Бывают дни, когда я устаю, когда пальцы тяжелеют, когда больше не могу играть, когда думаю: «К чему все это? Она не придет». Тогда я чувствую себя трусом. Столькие до меня джазовыми ночами уже испытывали подобное, когда медные трубы оттягивают наступление рассвета – в Париже, в Чикаго, в Йоханнесбурге, в притонах, пригородах, подвалах, чопорных церквях, где даже мертвым холодно. Пальцы на клавишах, клапанах, струнах, органе, контрабасе, саксофоне, белые пальцы, черные пальцы – тысячи пальцев куют музыку, чтобы прогнать тишину.
В такие дни я думаю о Дозоре, и к рукам возвращается прежняя красота, полная рвения и молодости. Я член тайного общества – настолько тайного, что в лучшие времена в него входило лишь семь человек. И я не говорю о детских заговорах, выдуманных ради игры. Дозор действительно спас еще не до конца повзрослевших мужчин.
– Тебе в прошлый раз мало было?
Десятого августа тысяча девятьсот шестьдесят девятого Синатра погрозил кулаком, едва я приподнял люк, ведущий на крышу. Вместе с Эдисоном, Безродным и Пронырой они уселись вокруг драгоценного приемника. Проныра тут же выключил радио, однако я успел расслышать голос. Скоро я привыкну к его чарующей интонации, преодолевающей горы и долины. Я узнаю, что даже у ангелов может быть испанский акцент.
Все четверо вытаращились еще сильнее, когда за моей спиной показался Момо.
– Мы хотим вступить в Дозор.
– Отказано, – сказал Проныра и повернулся к Синатре: – Давай, задай им трепку, чтобы лучше дошло.
Синатра подошел и замер, когда увидел, что я не двигаюсь с места. Он достаточно дрался в своей жизни и понимал, что настолько спокойными бывают лишь вооруженные люди. И он был прав. Когда я сунул руку в карман, Синатра отпрянул, ожидая увидеть нож. Однако я достал лист бумаги.
– Это страница из энциклопедии аббата. Если он увидит, что я ее вырвал, мне конец.
Проныра пожал плечами:
– Мест нет. Какая-то страница из словаря ничего не изменит.
– Это не какая-то страница из словаря. Это самая главная страница вообще. Единственная вещь, которую нужно узнать из всей энциклопедии.
Стараясь выглядеть непринужденно, я дрожащими пальцами развернул лист бумаги. Такие вещи невозможно держать в руках и не вспотеть. Все четверо затаили дыхание – обычно так встречают мою игру Бетховена.
Страница начиналась со слова «Вулканология»: «комплексная научная дисциплина, изучающая причины образования вулканов, продукты извержения, строение и т. п.». Надо сказать, ребятам было совершенно плевать на вулканологию. Они уже пялились на следующее слово: «Вульва», под которым красовалась огромная черно-белая иллюстрация в четверть страницы, отданной исключительно под описание этой неизвестной территории и ее поразительным рельефам. Курсив подчеркивал экзотические детали: Лобок, Клитор, Большие и Малые губы. Отталкиваясь от восхитительно точной иллюстрации, можно было дорисовать в воображении разведенные бедра, представить художника с блокнотом в руке всего в нескольких сантиметрах от натурщицы – так близко, что удивительно, как он не сгорел, не ослеп, не сошел с ума, как нашел в себе силы зарисовать каждый волосок и заштриховать правую губу, чуть более приоткрытую, чем левую.
Завороженный этим новым механизмом с невидимыми шурупами, Эдисон пялился, потеряв дар речи. Синатра натянул презрительную, саркастическую усмешку, словно пытался сказать: «Если вы думаете, что я вижу это в первый раз…», однако шишка в его шортах свидетельствовала об обратном. Проныра переводил взгляд с рисунка на меня. Безродный спросил:
– Это медведь?
– Дурак, это девчонка.
Безродный забрал у меня страницу, Эдисон попытался отобрать ее, но вмешался Синатра. Я спокойно поднял руку:
– Все по очереди.
Со священным ужасом они изучали рисунок, и их восхищение было подобно тому, что испытывает человек, глядя на землетрясение. Я долго тренировался в хладнокровии: до посинения пялился на картинку накануне, чтобы привыкнуть, еще не осознавая, что к подобному не привыкнешь никогда.
– Если примете меня и Момо в Дозор, картинка ваша. То есть наша. Иначе…
– Иначе что?
– В одиночку хранить такое слишком рискованно. Аббат может найти. Я сожгу ее.
Все четверо побледнели.
– Ты не посмеешь, – сказал Синатра.
– Да ну? Тогда для начала я ее порву.
Я взял страницу двумя пальцами, поднял и…
– Прекрати! – закричал Проныра. – Хорошо, хорошо. Тебя примем, но не идиота.
– Его зовут Момо. Еще раз назовешь его идиотом, и я тебе башку проломлю.
Проныра учуял, что я говорил серьезно. Момо улыбнулся. Момо всегда улыбался.
– Хорошо, не кипятись. Я голосую за. Парни?
– Я тоже, – сказал Эдисон.
Безродный торжественно кивнул. Только Синатра таращился на меня с недоверием.
– А откуда нам знать, что он не пытается нас подставить? Что все это не план Сенака следить за нами?
– Если бы Сенак знал, что мы тут, он бы выдумал что-нибудь пострашнее слежки.
– Ну как знаете, – сказал Синатра. – Только если он окажется предателем, не говорите, что я не предупреждал.
– Получается, четыре голоса за.
Проныра протянул руку мне и, немного поколебавшись, Момо.
– Добро пожаловать в Дозор.
Часто я задаюсь вопросом: а если бы я вправду разорвал страницу? Конечно же, я бы этого не сделал, но не по тем причинам, о которых вы думаете, хотя кровь бурлит в том возрасте. Я размышлял о женщине-натурщице. Наверняка было нелегко выставить себя с такой стороны и отдаться всем. Требовалась храбрость. Пока мы любовались ею, эта женщина где-то жила, хлопотала по дому в халате, варила кофе. Может, она уже состарилась, а рисунок был сделан давно? Может, она тоже смотрела в энциклопедию на свою молодую вульву и грустно вздыхала. Вот почему я бы не разорвал страницу: мне хотелось выказать уважение этой героине.
– Последнее условие, – добавил Проныра. – Здесь каждый сам за себя. Если с тобой что-то случится, мы тебя не знаем. Если что-то случится с нами, ты нас тоже не знаешь. Повтори.
– Каждый сам за себя.
– Отлично. Теперь заткнитесь. Оба. Из-за вас мы пропустили половину Мари-Анж.
В тот вечер, когда они включили радио, я познакомился с Мари-Анж Роиг, идеальной женщиной, образ которой каждый лепил на свой лад, словно неловкий коллаж из элементов красоты, замеченных то тут, то там. Одетая в слишком широкую маечку Камий, склонившаяся к сыну. Женщина с обложки журнала, увиденного во время похода в деревню или в окно везущего нас летом в Лурд автобуса, когда мимо проезжал открытый кабриолет. Мы могли до бесконечности обсуждать, утверждать, что у идеальной женщины должна быть фигура Джины Лоллобриджиды или Софи Лорен, улыбка Клаудии Кардинале или Грейс Келли, глаза Брижит Бардо или Мари Лафоре. Но в вопросе голоса все были согласны: у Мари-Анж Роиг не было ни одной конкурентки, отчего соревнование могло показаться нечестным.
Мари-Анж вела передачу «Ночной перекресток», и Дозор слушал ее с религиозным благоговением каждый воскресный вечер по «Сюд Радио» – единственной волне, которую ловил самодельный приемник Эдисона. Голос Мари-Анж поднимался из Андорры к передатчику на Пик-Блане. Оттуда он садился на среднюю волну в триста шестьдесят семь метров (в джинглах не переставали повторять эту наверняка важную информацию). На спине этой волны голос перепрыгивал вершины, бросал вызов холоду, одиночеству, бурям и добирался до нас – мы никогда не думали, что Мари-Анж обращалась и к другим слушателям. В грозу бывало, что голос пропадал, сбивался, а его интонацию насмерть била молния. В такие моменты мы думали, что он больше не вернется. Но голос звучал вечно. Даже теперь, пятьдесят лет спустя, мне нравится думать, что его рассеянное эхо путешествует на скорости звука к скользким границам космоса, что далекий и бесконечный разум поймает его однажды, внимательно послушает и подумает, насколько глупыми, но прекрасными мы были.
Мари-Анж покинула волну час спустя, оставив нас в окружении ночи. Стало чуть холоднее, чуть темнее. Эта пустота между тенями была самой опасной.
– Может, поиграем во что-нибудь? – предложил я.
– В покер? У нас нет денег.
– Можно и без денег.
– Как ты собираешься играть в покер без денег?
– Я вообще не говорил про покер!
– Ну ты же сказал, что хочешь поиграть, так?
– Я подумал про блек-джек, – заговорил Синатра. – Но там тоже деньги нужны.
– Да кончайте со своими чертовыми деньгами. Я говорю об обычной игре. Просто повеселиться.
– Повеселиться?
Они не понимали. Нас по-прежнему отделяла пропасть, хотя я и перешел в ряды профессиональных сирот.
– Мы не знаем, во что играют, чтобы повеселиться.
– Ну тогда сами придумаем.
Ребята переглянулись. Эти четверо всегда смотрели друг на друга, чтобы не упасть, – так ребенок оглядывается на отца, который, не предупредив, убрал маленькие колесики с велосипеда и перестал его поддерживать.
– Можем устроить… конкурс печали, – предложил Эдисон, на языке которого вертелось слово «изобрести».
– Что еще за конкурс печали?
– Тот, кто расскажет самую печальную историю, выиграл. Победитель может распределить между остальными свои общественные обязанности.
– Только не сортиры, – вмешался Синатра, – я их дважды драить не буду.
– А Момо не может участвовать, – добавил я.
– Я начну, – объявил Эдисон.
Солнце поднялось над Сенегалом. Мать Эдисона работала в забегаловке в дельте реки. Там она влюбилась в красивого мужчину в костюме французского дипломата. Тот пригласил ее приехать во Францию, в горы Юра, где он работал на должности в ООН. Никто не объяснил шестнадцатилетней девочке из предместья Сен-Луи, что в горах нет офиса ООН. Дипломат управлял транспортной компанией – и это уже было неплохо. Он снимал квартирку над баром, куда частенько захаживал или отправлял друзей, чтобы заведение подзаработало. Эдисон не знал своего отца, однако тот был белым – это точно. Однажды вечером дипломат пригласил мать Эдисона на светскую вечеринку, а когда красавица из Сен-Луи спросила, что значит «светская», он объяснил: «Вечеринка, на которой точно оценят твою прекрасную шоколадную кожу» – и шлепнул ее по ягодицам. Эдисон так и не узнал, оценили ли на вечеринке шоколадную кожу его матери, поскольку и она, и дипломат погибли, возвращаясь домой. Дипломат перепил шампанского и по иронии судьбы врезался в один из собственных грузовиков, который в тот же вечер припарковали на въезде в город из-за неисправности.
Парни аплодировали с видом знатоков, а затем повернулись ко мне. Я хотел рассказать о самолете, однако вспомнил о типе в широком пиджаке, которого Фурнье прогнали, о поразительном рисунке гуашью, о раненом Христе. Я открыл рот, но не смог издать ни звука – лишь две предательские слезы покатились по щекам. Парни отвернулись.
– Проиграл, – заявил Проныра, который всегда держал нос по ветру, поскольку наблюдал за севером. – Моя очередь.
Он ворвался в соревнование, словно рухнувшая мебель, унесшая жизни его родителей. Проныра расписывал в деталях поместившуюся в нем одном вселенную, словно из-под кровати смотрел на широком экране настоящий фильм-катастрофу, «Титаник», построенный продавцами снов из обломков бетона, известняка, пыли, криков, а потом – тишины, будто все здание наконец уснуло вместе с башмачником с первого этажа, который обычно работал всю ночь. Хозяева последней пары обуви, на которой бедняга успел поменять набойки, положили оплату на гроб башмачника. Конечно, Проныра выдумывал, но публика принимала за знак уважения и не скупилась на аплодисменты.
Синатра поведал о душераздирающих прощаниях матери и мистера Голубые Глаза. Продавщица из Фижеака в письме объявила певцу, что беременна. Франк ответил, что приедет. Но не приехал, поскольку мать упекли в лечебницу раньше, да и агент-еврей Синатры был против.
– Почему его агент – еврей? – спросил я.
– Не знаю. Просто еврей, и все тут. Какие-то проблемы? Может, ты еврей?
– Нет. То есть чуть-чуть. Мой дедушка был евреем. Я в каком-то смысле на четверть.
– У евреев так не работает. Либо ты еврей, либо нет. В любом случае на четверть – значит, на пятнадцать – двадцать процентов. Ничего страшного.
– Ясное дело, лучше быть на сто процентов кретином.
Синатра с подозрением прищурился, но в ответ я улыбнулся ему до ушей. Эдисон едва сдерживал хохот.
– Ага, конечно, – протянул в итоге Синатра.
Раздались скудные аплодисменты его рассказу. Все повернулись к Безродному. Малыш пожал плечами:
– У меня нет грустной истории.
– Шутишь? Ну ты же наверняка знаешь хотя бы одну? – сказал ему Проныра.
– Не-а.
– Ну так выдумай. Ты же постоянно пристаешь к нам с «Мэри Поппинс». Эта история не грустная?
– Я не знаю.
– Как так?
– Ну, я не видел фильм до конца. Моя приемная мать и ее новый дружок привели меня в кино, но в самом начале фильма поругались. Жан-Пьер сказал Сюзанне, что она шлюха, тогда она вышла из зала. Мэри Поппинс только-только прыгнула с друзьями в мультик, как Сюзанна вернулась с ружьем, Жан-Пьер закричал, она выстрелила, повсюду кровь, пришлось остановить кино, приехала полиция. Так Жан-Пьер оказался на кладбище, Сюзанна – в тюрьме, а я так и не посмотрел «Мэри Поппинс» целиком. Поэтому я теперь ищу кого-нибудь, кто расскажет, что там было дальше. Так что извините, но у меня нет грустных историй.
Через неделю я вместо Безродного натирал паркет, Синатра подметал двор, Проныра полировал сорок две пары ботинок, а Эдисон мыл посуду. Безродный заявил, что он действительно ничего не понимает в наших взрослых играх.
~
Бесконечное ожидание. Каждую субботу, кроме одной. Дом Розы не имел ничего общего с приютом «На Границе» – истинным заведением для покаяния. Черные стены в глубине парка, где аллеи пересекались под прямым углом. Сеть из ставен и пальм поглощала растительность, высвободившуюся из теплиц и клумб с кончиной последнего садовника. Зимой с ранним наступлением ночи по месту бродили спятившие тени. Я поджидал их шаги, боялся встречи на перекрестке аллей с дьяволом в фетровой шляпе и контрактом в руках: «Я сделаю из тебя величайшего музыканта всех времен. Ты услышишь ритм. Подпиши здесь». В других местах, на других перекрестках некоторые соглашались. О величайшем скрипаче Паганини поговаривали, будто его мать продала дьяволу душу ребенка при рождении. И про исполнителя блюза Роберта Джонсона, когда он исчез на несколько недель и из посредственного гитариста превратился в виртуоза. Легенда гласила, что на перекрестке Сорок девятой и Шестьдесят первой дьявол собственной персоной настроил Джонсону гитару. Возможно, и Ротенберг встретил дьявола во время путешествия в Польшу – единственный элемент его биографии, о котором я знал. Только вот Ротенберга, как и Паганини, заставили подписать. Причем не родная мать, а люди в идеально выглаженной форме.
Сенак настоял, чтобы Лягух отвез меня на первый урок в особняк, отклонив предложение прислать шофера. О старом «ситроене», щедро предоставленном приюту «На Границе» властями, говорили, будто раньше он был служебной машиной какого-то сенатора или госсекретаря. На заднем сиденье красовались подозрительные коричневые пятна. Каждый раз, когда туда садилась одна из сестер, мы с хихиканьем наблюдали, как она прижимается к дверце на случай, если выделения – дело рук самого дьявола.
Всю дорогу Лягух косился на меня и ухмылялся. Он заговорил лишь раз, когда подумал включить радио.
– Кажется, тебе нравится музыка?
– Да…
– Мне тоже.
Он передумал включать радио и запел:
– «Против вьетнамцев, против врагов – везде, куда долг призовет, солдаты Франции…» – Лягух хлопнул меня по плечу, не отвлекаясь от дороги. – Ну пой! Ты же не побежишь жаловаться жандармам, что я заставляю тебя петь?
– Я не знаю слов…
– «О, легионер, скоро наш бой», повторяй, черт!
– Скоро наш бой…
– «В душах – восторг и мужество…»
– Восторг и мужество…
– Отлично, парень! «Под ливнем гранат и обломков победа цветет для потомков».
Лягух повторил еще раз и посмотрел на меня, оторвав взгляд от дороги, где каждый поворот унес по нескольку жизней.
– «Победа цветет для потомков!» Кажется, тебе не нравится моя песня… Ты не любишь армию?
– Я не знаю.
– Если бы те славные, храбрые парни не жертвовали собой ради мелких идиотов вроде тебя, Франция давно бы уже сгинула. Ходили бы одни черные да узкоглазые. А знаешь из-за кого? Из-за де Голля. Ну, не только из-за него. Коти, Мендес-Франс. Одни слабаки. Тебе нравятся слабаки?
– Я не знаю…
– «Не знаю, не знаю…» А вот как стучать, ты знаешь? Ты-то сам не слабак? Погоди, успокой меня… Ты хотя бы не педик, я надеюсь?
Его рука опустилась мне между ног и нащупала то, что там находилось. Перед глазами поплыло, подступила тошнота. Не кричать. Лягух присвистнул:
– Надо же, вот это болт!
Он сдавил еще сильнее.
– Жаль, если тебе не нравятся дамочки, с таким-то агрегатом!
Его рука задержалась еще немного, а затем Лягух отпустил меня и повернул руль.
– Долбаные педики, – пробормотал он, покачав головой, и на этом все кончилось.
Лягух ждал в машине и курил в открытое окно, пока я сидел в темном коридоре на дубовой скамейке, на которой с годами отпечатались худые ягодицы янсенистов. На стене напротив цвели цветы, и снаружи невозможно было и подумать об этих экзотических джунглях: индийские кордилины, стапелии, китайские лимодорумы – цветной гербарий восемнадцатого века от пола до потолка. Некоторые названия утопали в полумраке. Каждую субботу я целый час ждал встречи с Розой, полагая, что все это ни к чему. Я ошибался: ожидание было не напрасным, но узнал я об этом лишь в субботу седьмого февраля тысяча девятьсот семидесятого года.
Я не зациклен на датах, просто пообещал ничего не забывать. И седьмое февраля не имеет ничего общего с двенадцатым марта или восьмым апреля. И свет другой. И цветы в черных рамках, кроме тех, которые терпеливый гравер забальзамировал.
Через час гувернантка отвела меня в гостиную. Роза в бирюзовом свитере и белых брюках вяло сидела за пианино «Кавай». Этот инструмент был настолько звонкий, что ангелочки на фресках под потолком сбивались в кучу от грохота. Роза не поздоровалась и даже не взглянула на меня – она просто отодвинулась как можно дальше на скамейке, чтобы я сел с другой стороны, не заразив ее. Вошла ее мать, болезненная женщина маленького роста, и просто прошептала: «Так это ты – сирота». Она произнесла эти слова без презрения, словно медсестра, привыкшая к вони гангрен. Она знаком приказала гувернантке сесть в углу и исчезла. Старушка должна была наблюдать за нами весь урок – абсолютно бесполезная мера, поскольку мы с Розой ненавидели друг друга. Но именно так началась история Тристана и Изольды, и семья Розы не хотела, чтобы однажды о нас сочинили оперу.
Высокомерная Роза была бледной и худенькой, словно индийская кордилина, и настолько же способной к музыке. Мне вдруг стало жаль Ротенберга: может, я был его Розой. Несмотря на нанесенные обиды, старый учитель растил меня годами безропотно и лишь время от времени отвешивал подзатыльники. Через полчаса гувернантка уснула, захрапела, а Роза убрала руки с клавиш.
– Хватит. Теперь сам играй и делай иногда ошибки, так все подумают, что играю я.
Играть – только этого я и ждал, но эта девчонка меня раздражала. Воздух между нами тяжелел, будто в моих свинцовых снах, когда я бегу из хвоста самолета к кабине, где пилот принимает роковое решение. Не обращая на меня внимания, Роза взяла книгу, а я наиграл несколько аккордов наугад. Тот, кто заговорит первым, склонит голову перед вторым. У меня была гордость.
– Чем занимается твой отец? – спросил я.
– Что-то там в индустрии.
– А почему вы не возвращаетесь в Париж, если ты идешь в старший класс?
– Тебе не за вопросы платят.
– Вы мне вообще не платите.
– Мы платим твоему приюту, это одно и то же.
– Это не мой приют. Я ненавижу это место.
– Ты можешь уйти оттуда.
– «Можешь, можешь». Это, наверное, работает у вас, аристократов, а мы ничего не можем.
– Я не аристократка.
Я рассмеялся, смолотил неловкое, бесформенное арпеджио и заметил:
– Очень похоже на твою игру. И ты точно не из высшего общества.
Роза спокойно встала. Солнце с запада лилось снопами лучей, просвечивая сквозь девушку, стоявшую с разведенными руками. Ее белые брюки были похожи на снег. Роза дышала с изяществом – я понятия не имел, что можно изящно дышать. Словно крошечный, несведущий пастух, я готов был упасть на колени перед этой Пресвятой Девой. Я услышал голос месье Фурнье, увидел свое лицо со стороны, когда он стучал мне по спине и, подмигивая, спрашивал: «Ну что, ты видел Деву?» И, сам не отдавая себе отчета, я вспомнил об энциклопедии – той чертовой энциклопедии, из-за которой все пошло под откос. Я представлял ее вульву в ослепительном флорентийском розовом цвете ангелов Понтормо. Роза смотрела на меня, и я по сей день уверен: она знала. Женщины всегда знают. Они смотрят, как мы, все те, кто поклялся возвыситься, падаем тяжеловесно с небес на землю, в преисподнюю, на самое дно, встаем на колени и качаем головой.
Роза разбудила гувернантку.
– Урок окончен. Можете отвести его обратно.
Именно такой я вспоминаю Розу, когда думаю о ней: слегка наклоненная голова, сомнения, скрывающиеся в глубине карнавальной улыбки, способной утешить и обвинить в один момент. И я бы не удивился, узнав, что почти триста лет назад больной туберкулезом неаполитанец Перголези увидел ее точно такой же, написал «Stabat mater dolorosa»[14], а потом отложил перо и уснул навсегда.
На Балтийском вокзале в Санкт-Петербурге где-то в двухтысячных стояло удивительное фортепиано – старый «Бёзендорфер». Вот на нем можно было разгуляться. Я полчаса играл, ожидая свой поезд, и уже начал девятую сонату, как вдруг за спиной поднялся смех. Двое полицейских хохотали из-под шапок, но не надо мной, а над своими собаками, двумя немецкими овчарками: те сидели рядышком на поводках, слегка наклонив головы, и слушали меня. Вот и не верь после этого, что у немцев музыка в крови. Собаки с видом знатоков вздрагивали на хроматизмах первой части, предчувствовали большие события в этой многими недооцененной сонате. До самого конца они сидели неподвижно, а их хозяева не переставали смеяться, прислушиваясь в свою очередь. Когда я закончил, один из полицейских показал на овчарок, произнес что-то по-русски, а затем, заметив, что я не понимаю, повторил с сильным акцентом: «The dogs, them very happy»[15].
Шостакович обожал своего терьера Томку и утверждал: если собачья жизнь так коротка, то лишь потому, что они принимают все близко к сердцу.
Перголези – двадцать шесть лет. Моцарт – тридцать пять. Шуберт – тридцать один. Пёрселл – тридцать шесть. Лили Буланже – двадцать четыре. И даже Брайан Джонс, основатель «Роллинг Стоунз» – двадцать семь. Большинство великих композиторов прожили короткую жизнь. И пусть это не понравится юристам, но я вам скажу: все это из-за проблем с сердцем.
– Ну давай, рассказывай! – торопили меня ребята на следующий день. – Как там все прошло у буржуйки?
Момо с Азинусом сидели в углу террасы. Момо улыбался. За неделю его статус в приюте изменился. Как-то раз, утром, Проныра присел рядом с ним во дворе, поговорил, и гиены, обычно кружившие вокруг негритенка на переменах, отступили, яростно отфыркиваясь. Негритенок – так мы его называли, несмотря на рост в метр восемьдесят и усы, – теперь был под защитой короля.
Я полагал, что Момо улыбается все время, но в тот вечер я выучился не путать обычное растягивание губ – единственное движение, на которое было способно его лицо, – с настоящей радостью. Радость проглядывалась и в том, насколько хаотично Момо гладил руками ослика или безвольно ими болтал. Радость читалась в его укороченном взгляде загипнотизированных глаз, которые начали забывать об Оране и искать на горизонте Игольный мыс, сосредоточившись на настоящем. В эти редкие моменты казалось, будто Момо с нами – действительно с нами, словно его орбита вдруг соприкоснулась с нашей. Наши эллипсы касались друг друга и расходились снова.
– Го-во-ри! Го-во-ри! – скандировали остальные.
– Что рассказывать?
– Ну, про урок пианино. Про девчонку.
– Ты ее голой видел? – спросил Безродный.
– Ты больной?
– Просто так на голую девчонку не посмотреть, – снисходительно пояснил Проныра. – Это очень сложно.
Безродный слушал с серьезным видом: Проныра был единственным, кого малыш глубоко уважал.
– А что надо делать?
– Для этого надо хорошо потрудиться. Как если бы ты охотился на редкого зверька. Его нельзя пугать, но колебаться тоже не стоит.
– Это тебе надо хорошо потрудиться, – вмешался Синатра. – А вот моему отцу стоит только пальцами щелкнуть – и девчонки раздеваются.
– Это правда, – подтвердил Эдисон. – С твоей мамой же сработало.
– Еще раз скажешь что-то о моей матери, сопляк!
Они схватили друг друга за ворот, пришлось разнимать. Проныра повернулся ко мне:
– Ну так ты расскажешь или нет?
– Да нечего рассказывать. Девчонка ни черта не смыслит в музыке.
– Так ты же должен ее научить. В этом же вся затея, нет?
– Все не так просто.
Проныра достал из кармана шоколадку – это сокровище с воздушным рисом он на неделе мастерски обменял на крупный лот общественного труда и не продешевил. Проныра откусил кусок и передал шоколадку мне.








