412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Батист Андреа » Дьяволы и святые » Текст книги (страница 8)
Дьяволы и святые
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 19:40

Текст книги "Дьяволы и святые"


Автор книги: Жан-Батист Андреа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Наступил ноябрь, принеся с собой влажную режущую серость, которая заперла нас за истекающими грязью стеклами. В подвале запустили огромный паровой котел – его рев слышался сквозь каменные стены. К остальным обязанностям прибавился уголь, к великой радости Лягуха, который каждый раз, пересекаясь с Эдисоном, делал замечание: «А ты разве не на угле сегодня?» – а затем разражался жирным хохотом курильщика. Топливо нужно было доставить от угольной кучи прямо в пасть чудовищу, и поначалу рвение малышей удивляло меня. Они толкали огромные тележки, держась каждый за свою ручку под довольными взглядами взрослых парней. Подростки внушили самым маленьким, что если угля не будет хватать, то в котел отправят их. Что один крошечный сирота горит дольше, производя такое тепло, за которым охотятся все тролли мира.

Синатра сходил с ума: подпрыгивал каждый раз, когда у ворот сигналила машина. Обещанный эксперт так и не приехал, вместо него нас навещали то грузовик с хлебозавода, то доставка угля, а один раз даже семья немцев, которая заблудилась и думала, что у нас отель.

– Все опять из-за этого еврея, – шептал Синатра.

– Что тебе сделали эти евреи? – поинтересовался я однажды.

– Они мешают мне увидеться с отцом, вот что они мне сделали. А теперь задерживают эксперта.

Эдисон редко открывал рот, отдавая все свое время размышлениям об электрических цепях, плюсах и минусах, но тут вдруг заговорил:

– Ты задолбал.

– Тебя кто-то спрашивал? Возвращайся в Африку.

– Я из Юра, мудила!

Эдисон схватил Синатру за горло, началась драка, а затем оба скрепя сердце пожали друг другу руки под наблюдением Проныры, нашего тайного шефа. Синатра признал, что ничего против евреев не имеет. Эдисон – что Синатра не мудила.

Дозор собирался при любой погоде. Проныра выторговал у Этьена кусок брезента, под которым мы укладывались, когда шел дождь. Воздуха не хватало, было тесно, но сухо. Под светом украденной из коридора лампочки мы слушали радио, которое Эдисон заряжал, подведя провода к картошке. И вот одной темной ночью, когда собирался вот-вот пойти снег, в первое воскресенье рождественского поста тысяча девятьсот шестьдесят девятого года Мари-Анж пробормотала перед тем, как покинуть эфир: «И самое главное: зоркость в дороге сегодня не повредит». Шесть сердец замерли – да, даже Момо, поскольку мы все подскочили так резко, что он тоже дернулся вместе с нами. Мы долго спорили, считается ли это или нет. Если подумать, слово «дозор» ввернуть сложно. Может, прибегнуть к однокоренному слову было единственным решением, которое нашла Мари-Анж, чтобы подать нам знак. Но насколько отчетливо она произнесла его? Безродный услышал «дозоркость», я – «зоркость», остальные пропустили детали мимо ушей. Мы пали духом, и поскольку в следующие несколько недель ничего не последовало, пришлось признать, что это было лишь совпадение.

В последнее воскресенье рождественского поста весь приют по традиции спускался в деревню. Автобус припарковывался на мощеной площади неподалеку от ручья у выезда из деревни, и мы начинали процессию, следуя за большой звездой из папье-маше. Аббат шел впереди. После шествия мы могли свободно бродить вокруг главной деревенской площади, однако эта свобода контролировалась Лягухом, который, словно злобная пастушья собака, нарезал по деревне огромные круги и, раздавая пинки шипованными сапогами, подгонял к центру тех, кто отбился от стада. Ничего не доставляло ему такого удовольствия, как вынюхивать, брать след и вытаскивать нас на свет божий из самых темных, самых узких закоулков.

Мы были призраками – я никогда не осознавал это так четко, как в тот день. Деревенские улыбались и хлопали в ладоши, когда мы проходили мимо. Однако они не смотрели на нас. Люди видели лишь улыбающегося аббата, которому пожимали руки, и персонал: нескольких сестер, Рашида и Камий, вызвавшихся нас сопровождать. Деревенские не замечали новенького малыша, покачивавшегося во главе нашего призрачного шествия. Их взгляд скользил над нашими головами. Без прошлого, без будущего, без «до» и «после»: сирота – это мелодия из одной ноты. А мелодии из одной ноты не существует.

Мы обретали телесную оболочку, лишь когда заходили в магазины. В те минуты деревенские прищуривались, что стоило им нечеловеческих усилий, всматривались в расплывчатые формы, но не в упор, словно сомневались в том, что видели. Чем дольше мы оставались, чем больше тратили, тем сильнее приободрялись деревенские, обменивая наши купюры на сладости, открытки или спортивные журналы.

Затем мы исчезали. Следов на снегу не оставалось, а в вибрирующем воздухе витало сумеречное ощущение, словно воробушки пролетели. Даже если мы и оставляли следы, их быстро разметали: деревенские закрывали ставни, возможно, думали: «Бедные дети», а затем тут же: «Как хорошо дома».

– За столом мы не разговариваем ни о политике, ни о сексе, ни о религии, – учил меня отец.

Этот хороший совет достался ему от матери. За рождественской трапезой в столовой в свете нескольких дюжин свечей мы не говорили о политике, а о сексе – тем более. Однако много беседовали о религии. Очень много. Аббат взял на себя роль чтеца и вставал с каждой сменой блюд, чтобы прочесть нам отрывок из Евангелия. Мы дрожали от голода и нетерпения после двухчасовой службы в доминиканском монастыре. Сенак призывал возрадоваться сердцами и преисполниться ликованием. У нас же сосало под ложечкой.

Меню не отличалось от обычного. К нему добавили лишь липкую, усыпанную цукатами булочку – лакомство за три дня до праздника привез грузовик с хлебозавода в качестве десерта. Тем, кому больше шестнадцати, удвоили порцию вина, и мы тайком подпаивали малышей. Булочная также прислала нам ящик колпаков и серпантина, но их мигом принесли в жертву паровому котлу. Так аббат напомнил нам, что Рождество – это не карнавал. Но обитатели приюта, казалось, были счастливы. Сенак сам весь день ходил веселый и какой-то легкий.

– Что у тебя с лицом? – шепотом спросил Проныра.

– На прошлое Рождество я ел индейку. И торт.

– А на мое прошлое Рождество рухнул дом.

Нам разрешили выйти на улицу. С приближением полуночи в воздухе витал аромат смолы и шишек, темнота вливалась в трескучий мороз. Лягух, которого одолел чудовищный грипп после похода в деревню, ворчал и притоптывал на свежем снегу. Слегка закинув голову, будто не в силах до конца открыть веки, он наблюдал за нами. К приюту поднялся бронзовый звон – двенадцать ударов, подхваченных снежным вихрем у колокольни. Немая радость наполнила наши сердца – так в хлеву животные говорят друг с другом в полночь, в то время как на востоке три пастуха идут за звездой. Те, кто слышал эти слова в прошлой жизни, повторяли: «Счастливого Рождества», у некоторых защипало в глазах. Я поддел локтем Момо:

– Эй! Счастливого Рождества, старик!

Он энергично кивнул несколько раз, прижал губы к уху Азинуса и без слов поведал ему о запеченных в марципанах финиках, о жирных пирожках, об анисовых пончиках, апельсиновом цвете и других ароматных рождественских лакомствах из прошлого.

Сенак хлопнул в ладоши, требуя внимания.

– Спаситель родился, аллилуйя, аллилуйя!

– Аллилуйя! – крикнули несколько подхалимов.

– В это радостное время, когда мы все смиренно собрались перед самым великим из чудес, даруется прощение. Величайший грешник из всех, тот, чье имя вы прогнали из своих воспоминаний, сегодня утром раскаялся. Он на коленях умолял меня позволить вернуться к Церкви. Разве может отец отказать?

По двору побежал возбужденный шепот.

– Сатана склонил шею перед силой Христа. Настало время вернуть из забвения заблудшего агнца!

Проныра побледнел. Остальные ребята переминались с ноги на ногу, один малыш зарыдал в истерике.

– Что случилось?

Белый как полотно Проныра не услышал мой вопрос.

– За мной, воспитанники!

Щеки Сенака горели от холода. Такой довольной рожи я у него никогда не видел. Он шел к спальне, а за ним – толпа сирот и прихрамывающий Лягух. Однако Сенак прошел мимо спален, достал из кармана тяжелый ключ и открыл металлическую дверь, за которой скрылся в тот вечер, когда я узнал о существовании Дозора. Разревевшийся малыш заорал еще громче при виде спускающейся в кромешную тьму лестницы. Он наотрез отказывался идти дальше. Веселая толпа обошла малыша стороной, не обращая внимания ни на него, ни на растущую под его дрожащими ногами лужу.

Вы думаете, что всё знаете, но это не так. Вы думаете, что уже всё поняли про приют «На Границе», про человеческое безумие, однако то немногое, что я знаю о сумасшествии, я увидел в то Рождество тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, спустившись по каменной лестнице в подвал. То место отличалось от подвала, где стоял паровой котел, стены были из желтого камня – бывший монастырь наверняка строили на уже существующем фундаменте. Пронзенный боковыми арками с решетками, каменный коридор вел к металлической двери. Вокруг было чисто, ровный пол освещали свисающие с черного кабеля лампочки, развешенные на равном расстоянии друг от друга. Мы готовились к влажному запаху старинного подземелья, однако в воздухе витал аромат благовоний, словно весь дым воскресных служб отяжелел от молитв и ушел под землю вместо того, чтобы взмыть ввысь. Может, именно поэтому Господь не отвечал на мольбы.

– Где мы? – спросил я Безродного.

– В Забвении.

Клянусь, в тот раз я расслышал заглавную букву. «Настало время вернуть из Забвения заблудшего агнца». Воспитанники встали по обе стороны от двери в конце коридора. Сенак выждал несколько секунд и открыл дверь другим ключом.

Ничего не произошло.

– Не бойся, – сказал аббат. – Подойди.

Моргая, вышел мужчина с бритым черепом, все еще исполосованным мстительной машинкой для волос. Его лицо утопало в бороде.

– Кажется, ты хотел что-то сказать.

Мужчина вышел на свет. То, что я сначала принял за бороду, оказалось тенью впалых щек. И это был не мужчина. Но и не подросток – не с такими глазами. И поскольку он не был ребенком, как и любой другой обитатель приюта «На Границе», с мгновение я любовался этой инопланетной формой жизни. Я узнал его только по красной футболке – той же самой, которую я видел на единственном снимке. Правда, от красного цвета на ткани остались лишь неровные полосы, утопающие в слоях черной грязи.

– Ну же, повтори товарищам то, что ты сказал мне сегодня утром.

– Простите, – едва выдохнул инопланетянин.

– Громче, – приказал аббат.

– ПРОСТИТЕ!

Он крикнул. Не из мятежности, а от забвения – это был крик новорожденного. Сенак сиял.

– Добро пожаловать, Данни. Семья принимает тебя с распростертыми объятиями в этот святейший из часов. В честь Данни пропоем Символ веры.

«Верую в единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, всего видимого и невидимого…»

~

Мне приснилось, что это место стало мягким. Стены, лестницы – все стало мягким настолько, что, когда мы врезались в стены или бегали по лестницам, наш порыв, толчок, усталость и неловкость поглощало теплое объятие. Оно, словно мягкая пружина, утешало нас и ставило обратно на ноги. Хотелось бы мне сказать строителям Сен-Мишель-де-Жё построить что-то мягкое.

Но, Джо, скажете вы, приди в себя. Твой мягкий монастырь тут же рухнул бы, не выдержав, и на его месте остался бы лишь спокойный, пустивший столетние корни лес.

Я вот об этом и говорю.

~

Сенак не изобрел Забвение. Оно досталось ему от предшественника, отца Пуига. После войны бывшую кладовую превратили в место для молитв, чтобы непокорные поняли: в любой тяжелой ситуации может быть еще хуже. В Забвение заточали воспитанников любого возраста. Кристально чистые слезы орошали каменный пол с небольшой высоты. Обычно провинившегося оставляли там на день-другой в темноте, едва разбавленной светом из-под двери. Самых упрямых запирали максимум на неделю.

Данни провел там двести тридцать восемь дней.

После того как он пытался сбежать, спустившись по склону, Данни нашли у стен лежащим с разбитой лодыжкой. Попав в Забвение в конце апреля, он поклялся, что никогда не попросит прощения. Сенак пообещал, что он выйдет оттуда, лишь когда раскается. Двести тридцать восемь дней. Все это время я жил в приюте и не подозревал, что у нас прямо под ногами бьется еще одно сердце. Когда я прыгал на кровати в гостях у Анри Фурнье и вопил: «Pleased to meet you, hope you guess ma name!» – Данни уже был в Забвении. Он был там, когда разбилась «Каравелла», когда Майкл Коллинз высадил Армстронга и Олдрина на Луну. Он был там, когда я встретил Розу, поймал ритм и тут же его потерял. Но самое удивительное в том, что Данни там не было.

Самое удивительное в том, что мои друзья оказались правы. Данни умер.

Конечно, его тело двигалось по принципу механического пианино, реагируя на раздражители. День за днем члены Дозора слагали легенды о мифическом Данни: они и меня зажгли своей надеждой настолько, что я приукрашивал его образ, описывая остальным того Данни в цветочном платье, исчезнувшего несколько месяцев назад после избиений. Несмотря на плохое воспитание, на абсолютное невежество, мои друзья тогда поняли с необыкновенной проницательностью, что их Данни угас в тот весенний вечер, и были правы: они не видели, как он встал, как душа покинула его тело и улетела прочь от сковывающей оболочки на холодном полу приюта. Данни больше не было – и они поняли это давно. Остальные убедились в этом, когда в первую неделю после возвращения Данни подошел к трем здоровякам, которые полировали ботинки какого-то малыша плевками. Увидев Данни, обидчики замерли: несколько месяцев назад он бы их просто отлупил. Но Данни прошел мимо, не обращая внимания на маленького мученика.

Члены Дозора ходили мрачные. На первое собрание после освобождения бывший шеф не пришел. Мы без особого энтузиазма стреляли по русским ракетам, однако единственную страницу из энциклопедии рассматривали с чуть большим восторгом, стараясь понять, на кой черт нужен этот клитор. На следующее воскресенье Данни все-таки влез на крышу, и все изменились в лице. Я тут же понял, что ребята злятся на него: ведь он поклялся, что не станет просить прощения. Он ведь прошептал перед тем, как отправиться в заточение: «Мы больше никогда не увидимся», он ведь никогда не лгал. Данни был растолстевшим Элвисом Пресли, Шуманом в психиатрической лечебнице, дрожащим от сифилиса Шубертом, Бетховеном, управляющим оркестром невпопад, не в состоянии услышать музыку. Данни был старым Гайдном, вусмерть пьяным Сибелиусом, погрязшим в долгах Четом Бейкером. Он стал тем, кого больше не хотят видеть. Его стерли из памяти, чтобы сохранить лишь образ величия.

В те январские дни тысяча девятьсот семидесятого года Данни впервые произнес несколько слов, выбравшись из заточения в подвале. Он сидел, прислонившись к стене террасы, на куче снега, даже не попытавшись его убрать. Собравшись вокруг приемника, мы чувствовали себя неловко. Старый «Телефункен» с трудом пытался добраться до нашей любимой передачи сквозь магнитную бурю.

– Это что за тупицы?

Его голос звучал до банального ровно, ни низко, ни высоко – средний такой голос, немного хриплый. Самое удивительное в нем было то, что голос еще существовал после двухсот тридцати восьми дней тишины.

– Вы оглохли? Я спрашиваю: что за тупицы? – повторил Данни.

– Двое новеньких в рядах Дозора, – пояснил Проныра. – Этого зовут Джо, а тот – Момо.

– Не торопись, я ведь не голосовал. Любое решение должно приниматься единогласно. Я голосую против.

– Ага, я тоже против, – добавил Синатра.

– Твоего мнения никто не спрашивал, – сухо заметил Данни.

Эдисон засмеялся, Синатра покраснел и показал средний палец Данни, но тот и не думал смотреть в его сторону. Проныра сохранял спокойствие – сторожил север так, как умел только тот, кто в возрасте пяти лет в две секунды упал с шестого этажа на первый.

– Ты не мог голосовать. Мы тебя вообще не ждали. Они приняты – и точка.

Данни равнодушно пожал плечами, и остальные разозлились на него еще сильнее.

Шел дождь со снегом, когда я поднимался по мраморной лестнице в кабинет аббата и вдруг увидел спускающегося Данни. В те январские ночи он по-прежнему приходил на собрания Дозора, погружался глубоко в себя и молчал. Единственным признаком жизни в его неподвижном теле был вырывающийся изо рта голубоватый пар. Данни не издавал ни звука, наблюдал за нашими играми с насмешкой человека, который больше в них не верит, но все бы отдал, чтобы поверить снова.

В тот момент, когда поравнялись, Данни подставил подножку. Я скатился по лестнице. Перехватило дыхание, во рту почувствовался вкус крови. Данни как ни в чем не бывало шел дальше. Однажды он вытащил из-под меня стул, когда я собирался сесть. В другой раз воткнул циркуль мне в руку. Я перестал приходить на собрания Дозора. Момо, конечно, последовал моему примеру. Проныра, Эдисон и Безродный умоляли нас вернуться, Синатре было плевать. Жизнь в Дозоре продолжалась без нас, как раньше, с тем же героем. Злая и непредсказуемая враждебность Данни ко мне росла. Это вырвавшееся из подполья чудовище отбирало ту немногую радость, что я просеивал, отмывал в грязной реке, унесшей меня майским днем, и хранил как зеницу ока.

Первого февраля на приют обрушилась легендарная снежная буря. Все побелело, будто готовился бал. Снег замедлил наше дыхание, сердца и неприязни. Лишь мы с Розой по-прежнему ненавидели друг друга той радиоактивной, ядерной ненавистью, объединяющей нас каждую субботу, и холод не мог добраться до этой лучезарной планеты.

Однажды утром Лягух пришел за Синатрой в класс. Час спустя наш друг вернулся с красной отметкой на локте: приходили американский врач с настолько прекрасной медсестрой, что глаза Синатры еще долго искрились, и взяли у него кровь. Ему посоветовали набраться терпения, поскольку результаты анализа придут через какое-то время, – похоже, Фрэнк принялся за дело всерьез. У них не было права на ошибку.

Вечером Сретения – я помню, потому что в тот день нам так и не дали положенных блинов, – я разобрался с корреспонденцией аббата и вышел во двор. Вдруг что-то тяжелое повалило меня в снег. На плечи и живот обрушились удары, в свете фонаря на крыльце я разглядел лицо Данни, его замерзшие, безразличные глаза. Вдруг в мои вены ворвалась его жестокость, подкормленная поколениями затравленных, измученных, расцарапанных сирот, не понаслышке знавших о крови и камнях. Уже не пытаясь увернуться от ударов, я сжал руки на его шее, застав врасплох: Данни хотел отпрянуть, но поскользнулся и ударился головой о ступеньку. Я был прикован к его шее и сжимал все сильнее без малейших эмоций.

Все иссыхает в тюрьмах: сердце, душа – все иссыхает, кроме силы, которая только растет. Данни сопротивлялся. Он мог побороть меня, но вдруг опустил кулаки и позволил сжимать ему горло, напрасно хватая ртом воздух. В его глазах мелькнуло спокойствие и даже радость – настолько мягкая, что я опустил руки. Поджав губы, Данни смотрел в небо, а затем вдруг дернулся и зубами отхватил от ночи кусок – он снова дышал.

Я встал первым и пообещал ему:

– Когда-нибудь я убью тебя.

Данни повернулся ко мне. Снежинки блестели в его длинных ресницах, словно жемчуг.

– Спасибо.

~

Все началось в Англии в две тысячи третьем году. Точнее, в Шеффилде, на Шэрроу-Вейл-роуд. Точную дату я забыл, но мне нравится думать, что это случилось июньским днем: кто-то оставил на улице пианино, потому что не смог поднять инструмент по лестнице в новую квартиру. Его накрыли брезентом и оставили записку, что любой желающий может играть. Так появились общественные пианино. По крайней мере, идея оставить в проходном месте инструмент, принадлежащий одновременно всем и никому.

Но роялю не обязательно находиться на улице, в аэропорту или на вокзале – ему не нужно быть снаружи, чтобы стать общественным. Достаточно открытой двери. Доказательство: именно через открытую дверь магазина инструментов в Нью-Йорке, на Пятьдесят восьмой улице, дом 211W, мою игру услышал какой-то мужчина в сентябре восемьдесят первого года. Стояло бабье лето, какое бывает только в Америке, с его розовыми послеполуденными тенями, радостно сбегающими каждый раз, когда в их сторону не смотрят. Не снимая шляпы – фетровой трилби, высокий мужчина вошел внутрь в сопровождении восхитительной, гениальной и спятившей женщины: как я узнал позже, ее звали Панноника и у нее было сто двадцать кошек, – до сих пор не понимаю, какой из этих фактов меня изумляет сильнее. Мужчина подошел к инструменту. Я пробовал пианино на звучание по просьбе друга. Между нами завязалась короткая беседа – так мне показалось, по крайней мере, поскольку позже меня убеждали, что мужчина не скупился на слова. Он положил руку мне на плечо и, слегка присвистывая, произнес:

– Your old man taught you to play?

Отец научил играть меня на пианино?

– Oh, no, – ответил я. – Я сирота. I’m an orphan.

– You play like that, you ain’t an orphan no more. Если ты так играешь, то ты больше не сирота.

Он вышел. Женщина улыбнулась и последовала за ним.

Телониус Монк умер несколько месяцев спустя. Я узнал его на фотографиях в газетах. И публика, и коллеги поговаривали, будто этот гений джаза сошел с ума. Он с легкостью мог уйти посреди собственного концерта или уснуть за клавиатурой. Его фразировки и аккорды из двух нот, которые на самом деле не были аккордами, звучали, словно чистое безумие, подчеркнутое странными шляпами, взглядами в пустоту и долгим отсутствием. Монк казался безумцем, потому что в день его смерти исполнилось шесть лет, как этот гений и виртуоз не прикасался к пианино. Многие думали, что инструмент ему противен.

Сегодня я понимаю, что Монк никогда не переставал играть – просто ему не нужна была клавиатура.

~

Возможно, именно после драки с Данни меня начал преследовать страх, что я способен убить человека – даже если этот человек хочет умереть, – и все изменилось. После двадцати четырех суббот, двадцати четырех потерянных в ожидании Розы часов, после целых суток моей короткой жизни, проведенных на скамейке в коридоре напротив уже сто лет как мертвых цветов, мне надоело. Седьмого февраля тысяча девятьсот семидесятого года я прямиком направился в гостиную, надеясь найти там погруженную в чтение Розу, поджидающую, когда час подойдет к концу.

В комнате никого не было. Скрип дерева, шепчущиеся тени – все говорило мне, что я не на своем месте. Я торопливо вышел из комнаты и, повернув не в тот коридор, заблудился. Дыхание дома усилилось, теперь я мог расслышать его вздохи уснувшего зверя: «ах, ах». От голоса, эхом разносившегося по лабиринту коридоров, замирало сердце. «Ах, ах». Прислушиваясь, я пошел на звук до приоткрытой двери: дыхание доносилось оттуда.

Прижавшись к щели, я разглядел спальню. Букет полевых цветов – настоящих на этот раз – пытался оживить обстановку, напрасно отталкивая сочащуюся из стен тоску, подпитанную воспоминаниями некогда живших там вдов. Серый человек, которого я несколько месяцев назад видел в коридоре, стоял перед мифическим созданием – полудевушкой, полуслоном. На Розе были лишь старые штаны и практически ничем не наполненный лифчик. Через маску на лице и хобот она была подключена к странному аппарату: в металлической рамке поднимались и опускались мехи, пока мужчина со стетоскопом на шее что-то записывал и прислушивался.

Роза мучилась. Ее бескровный лоб блестел от пота, когда она с трудом приподнимала мехи одним лишь дыханием. С удивлением я обнаружил, что задышал с ней в ритм. Она не томила меня ожиданием просто так. Роза была больна. А больные должны помогать друг другу.

Как-то раз я уже видел подобный аппарат у нашего семейного доктора. Туберкулез. Без предупреждения моя ненависть вдруг дала трещину: я всеми силами пытался ее удержать, но было слишком поздно. Она посыпалась, как дом Проныры рождественским вечером, от нее отваливались гигантские обломки, превращаясь в ядовитый песок, трубопровод погнулся, вода хлынула, унося с собой все на пути, – и ненависть рухнула в последнем агоническом вздохе. Я сделал то, что сделал бы любой разумный человек: я сбежал.

Гувернантка нашла меня на крыльце завернутым в шерстяное пальто, которое нам выдавали на зиму. Она сердилась: «Я вас повсюду ищу». Смешно переваливаясь, гувернантка отвела меня обратно в гостиную. Роза сидела за пианино в пышном шелковом платье, украшенном четырьмя черными пуговицами по периметру: две – на плечах, две – под грудью. Снова Марк Боан. Думаю, как и Монк, Боан нашел свой ритм иглы и ткани – это тоже считается.

– Ты опоздал, – заметила Роза. – У меня и других дел полно.

– Конечно же, нет. Нет у тебя никаких других дел.

За полчаса на холоде мне удалось собрать в кучу ненависть – точнее, как-то наспех сгрести ее остатки на время урока. Когда вернусь в приют, у меня будет целая неделя, чтобы укрепить здание и провести необходимые работы. В свою очередь, на ненависти Розы не было ни трещинки – то же презрение богачей, возведенное из чистого, отборного итальянского мрамора для дворцов Борджиа и Медичи. Но в тот день, седьмого февраля, что-то изменилось в составе воздуха, в тонком равновесии, поддерживающем союз нашего гнева.

Роза подошла и победоносно остановилась в метре от меня.

– Ты не имеешь права так со мной разговаривать.

– Я говорю с тобой так…

Роза отвесила мне изящную пощечину. Она уже собиралась вернуться к пианино, как я схватил ее за руку. Роза резко отпрянула.

– Не трогай меня!

– Иначе что?

– Иначе я закричу и обвиню тебя в насилии.

– Кто захочет насиловать туберкулезницу?

В тысяча девятьсот восьмом году ударная волна загадочного происхождения обрушилась посреди Сибири, вырвала шестьдесят миллионов деревьев и стерла все в радиусе ста километров. Волна спровоцировала вихрь из пыли и пепла, который долетел до Испании. На месте не нашли ни следа удара, ни осколков на земле. Относительно недавно ученые объяснили, что такое явление могло стать результатом взрыва метеора в десяти километрах от Земли. Я знаю, что это ложь. Где-то там на берегах Тунгуски мужчина оскорбил женщину.

– Что ты сказал? – спросила она едва слышным голосом.

– Я… я все видел. Случайно! Я искал гостиную, потерялся и…

– Замолчи.

Она собиралась позвать отца, вышвырнуть меня вон. Граф все расскажет Лягуху, тот наверняка удивится, насколько я гадок и невоспитан, отдубасит по спине и с ликованием отдаст на растерзание аббату.

Роза села за пианино.

– Я рада, что в итоге не отправила письмо.

– Ты не отправила наше письмо?

– Нет.

– Но почему?

– Я его прочла.

– Что?

– Я подумала, что письмо спровоцирует скандал и навредит папиным делам, а он столько для вас сделал, – объяснила она. – Вот и все. Мы квиты. Теперь будем играть.

Потеряв дар речи, я разозлился – непонятно на кого – и подошел к ней. Роза открыла ноты: первая соната молодого Бетховена, в которой Людвиг прячется, притворяется Моцартом, но костюм рвется на его исполинском теле, еще и не подозревающем о будущих бедах, о потере слуха, о гении – об одном несчастье хуже другого. Я машинально читал с листа. Послушав несколько тактов, Роза опустила крышку, чуть не прищемив мне пальцы.

– Я не туберкулезница. У меня был туберкулез год назад. Антибиотики сработали, я выздоровела. Но мне по-прежнему тяжело дышать, и врачи не знают, в чем причина. Говорят, мне нужен воздух, поэтому мы и здесь. Я должна делать дыхательные упражнения, чтобы легкие восстановились. Ну вот, доволен?

– Я не хотел…

– Нет, хотел. Ты хотел сделать больнее. Это одно и то же.

– Не надо было вообще скрывать, что у тебя… что ты болела.

– Я ничего не скрывала. Сидела прямо перед тобой. Ты хоть слышишь, как я дышу? – Роза рухнула на диван, на котором обычно читала. – Что такое Дозор? Ты пишешь о нем в письме.

– Тайное общество.

Она рассмеялась таким звонким смехом, какого я никогда от нее не слышал.

– Какое же оно тайное, если ты только что мне рассказал. А зачем оно нужно?

– Низачем.

– Тогда почему вы его создали?

– Просто так. Чтобы делать что-то бесполезное.

Роза кивнула, взяла книгу, но не открыла.

– Мне очень жаль. Я отправлю ваше письмо, обещаю.

– Ничего страшного. Все равно ничего не изменится.

– Я тем не менее его отправлю.

Вдруг Роза запустила в меня книгой – «Жизнеописание великих святых».

– Я делаю вид, что читаю. Для родителей. Скука смертная… Ты знаешь какие-нибудь истории?

– Только грустные. Мы в них даже соревнуемся.

– Расскажи.

– А разве мы не должны играть на пианино?

– Если кто-то спросит, скажем, что ты давал мне урок сольфеджио. – Роза похлопала по пустому месту на диване рядом с ней. – Ну расскажи, это приказ. И лучше твоей истории быть интересной.

Я рассказал ей о Синатре, Проныре, Эдисоне и Безродном, о тысяче способов погасить свет. Я рассказал ей о Данни – и это были единственные истории, которые у меня оставались. Остальные сгорали в керосиновом дыхании. Опершись на подлокотник, Роза слушала меня с серьезным видом, прижав палец к переносице.

– Неплохо, – произнесла она наконец. – Я вот тоже знаю одну грустную историю. Печальнее, чем все твои, вместе взятые. Она начинается так: «Жил-был молодой тореро». Хочешь послушать?

И я, как дурак, ответил «да».

Жил-был молодой тореро в Севилье, в первые годы Гражданской войны. Все соглашались, что талантливый тореро наносил смертельный удар как никто другой, кроме самой Смерти. Из-за войны корриды проводились все реже, но тореро преследовал свою цель – найти самого опасного, самого яростного быка, который принесет ему славу лишь одним боем.

У тореро была очень красивая и добрая жена. Сильнее ее он любил разве что мулету – красную тряпку, которой он размахивал перед быками. «Не нужна тебе арена, – говорила жена. – Не нужна тебе слава. Ничего тебе не нужно, ведь у тебя есть я, а у меня – ты». Тореро отвечал: «Я хочу одарить тебя украшениями, одеть в славу, как и себя, я хочу быть равным Манолете, о котором говорят в Мадриде. Я искупаюсь в песке и крови, вернусь знаменитым и прославлю твое имя».

Война продолжалась. Жена тореро тяжело заболела туберкулезом. У молодого человека оставалось мало денег, но он по-прежнему бороздил страну вдоль и поперек в поисках достойного соперника. Его друзья собрали необходимую сумму и отправили жену тореро на лечение в горы. Сам тореро оставался в Севилье. Прошло два месяца, новости от супруги приходили все реже, война преградила все пути. Однажды в окрестностях Гренады появился слух: какой-то пастух слышал о тореро и, кажется, нашел того самого быка.

Тореро тут же отправился в путь. Когда он прибыл на место, от увиденного захватило дух: в загоне белоснежный бычок не находил себе места. Как только очарованный тореро подошел, животное редкой масти опустило голову, ринулось к заграждению, отделяющему от врага, и наполовину снесло забор. Тореро нашел соперника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю