Текст книги "Придет Мордор и нас съест, или Тайная история славян (ЛП)"
Автор книги: Земовит Щерек
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
3
Бит
И мы все ездили в сторону того востока, ездили и ездили. Маршрутками, поездами, отслужившими свое «ладами». Чем только удавалось.
Вместо бензедрина у нас был бальзам «Вигор». Вместо деревенской Америки и Мексики пятидесятых годов[31]31
Прозрачные намеки на книги Дж. Керуака… А кем был Керуак? Битником. Отсюда и название главки.
[Закрыть] – у нас имелась Украина. Но речь шла об одном и том же. Мы брали рюкзаки и отправлялись в дорогу. Керуака мы не читали, потому что читать это было невозможно. Слишком много там было выскакивающих в любую сторону запутавшихся кишок. А еще немного и потому, что мы чувствовали себя несколько глупо, ведь в нашем случае, в отличие от Керуака, никаких ведущих мыслей и не было. Что ни говори, Керуак с компанией совершали какую-то там революцию, а мы попросту пробегали с совершенно пустой головой сквозь уже открытую настежь дверь. Если мы и бухали, прожигали время, принимали наркотики, искали дешевых потрясений и копеечных эмоций, то вовсе не затем, чтобы против кого-либо бунтовать; и даже не затем, чтобы пережить нечто новое, ибо все это уже было, было, было – но лишь затем, чтобы хот что-нибудь делать. Чтобы хоть на мгновение придать собственной жизни какую-то цель. А точнее: эрзац цели, что и сами прекрасно понимали, но считали, что все другое, по сути своей, тоже было эрзацем цели.
И вечно было одно и то же. Чужой город, темный вокзал, по которому шастали какие-то темные личности, проститутки и мусора, вызывающе пялящиеся тебе в глаза. И охранники всяких мастей, вечно в мундирах и с оружием, ведь в Украине все находилось под охраной, за всем следили и все стерегли. Шагу нельзя было ступить, чтобы не наткнуться на охранника, вечно профессионально мрачного и пытающегося делать впечатление, будто вся страна лежит на его плечах – и в то же самое время, какого-то затерянного, прибитого пыльным мешком из-за угла, выглядящего так, будто единственным его желанием было передать всю эту охрану кому-нибудь другому, чтобы самому спрятаться в какой-нибудь дыре.
А потом негостеприимные кишки городских улиц, раздраженные бомбилы, запах интерьеров их «лад» и «волг», потому что мы садились исключительно в «лады» и «волги», поскольку нам вечно казалось, будто бы «лады» с «волгами» в качестве такси дешевле, а их водители – не такие наглые и более честные.
Отсюда и весь этот запах тавота и бензина, запах тел водителей, запах предыдущих пассажиров, запах застоявшегося табачного дыма, запах запаховых фигурок, свисающих с засиженных зеркал заднего вида. При погрузке рюкзаков в багажники следовало быть осторожным, потому что у всех у них машины ходили на газу. И атмосфера вечно была какой-то густой и тяжелой, потому что водила немного молчал, немного ворчал и вез нас по улицам тех украинских городов, которые выглядели так, словно вели к каким-то абсолютно бессмысленным расположениям, таким, куда вообще нет никакого смысла везти, вот нас и везли куда глаза глядят, лишь бы отъебаться. К каким-то разваленным фабричным останкам, которые когда-то по необходимости заселил.
И те съемные квартиры, в которых мы ночевали. Вечно они находились на улицах, которые совершенно не были похожи на улицы, только на какие-то зады, нечто среднее между местом, где выбивают коврики и мусорными площадками; какие-то узкие проходы между двумя глухими стенками, поскольку в постсоветском пространстве классическое городское устройство «площадь – улица» было сильно порушено. По сути своей, это были трущобы, но мы их так не называли, поскольку так их никто не называл, может быть, потому что здесь ведь трущоб никто увидеть не ожидал, ведь трущобы – они ведь в Индии или Латинской Америке, но не в бывшем Советском Союзе. Тем не менее, это были трущобы. Сконструированные из чего угодно; как-то раз я сам видел сворованную доску объявлений вместо стенки, в другом месте – дверцу от «камаза» вместо калитки.
А внутри вечно было полно семейных памяток и фигурочек, какая-то мелкая фарфоровая и раскрашенная мелочевка, которая должна была делать жилищами сбитые из досок пространства; те души, представляющие собой торчащие из потолка трубки, из которых вода стекала не в мелкую ванночку-лягушатник, а попросту на пол; те двери – высотой и шириной с человека; те столы, за которыми мы едва-едва помещались.
Иногда до меня доходило, что туда мы ездили попросту увидеть нищету, и то, что это было не совсем честно, ибо именно таким образом хотели сами почувствовать себя не такими нищими, и тогда я убеждал сам себя, что нищета ведь никуда бы не исчезла, если бы мы туда не поехали, и что помимо всей этой нужды имеется богатый культурный, социологический, исторический, политологический и всякий иной контекст, и на какое-то время совесть меня переставала мучить. И снова можно было покупать водку, покупать пиво, покупать сушеные анчоусы и кальмары, покупать чипсы со вкусом крабов; папиросы «беломор», годящиеся исключительно для самокруток с травкой, и рассказывать самому себе все те русские хардкоровые истории: как, к примеру, ехали мы на какой-то лайбе, так пришлось ее толкать, да еще на дожде; как во время езды на маршрутке люди высовывали головы в люки на крыше, столько туда набилось; как однажды мусора нас арестовали по какой-то из задницы вытянутой причины и требовали заплатить штраф, а потом пришел толстый, ужранный до невозможности сержант, по причине пьянки настроенный положительно ко всему свету, настолько положительно, что он всех нас начал обнимать как славянских братьев и отпустил, а печальные менты стояли под стенкой и тихо нудели: «а штраф?».
Честное слово, я и вправду любил эту страну.
Иногда я попросту брал рюкзак и ехал. Ни с кем не созванивался, только садился в поезд до Перемышля, потом в автобус до Медыки, обходил какие-то муравьиные очереди на переходе и входил в Украину. Пару минут я разглядывался и обдумывал реальность, которая еще недавно была обычным, самым нормальным продолжением моей собственной реальности, а потом та реальность за Медыкой расходилась с моей действительностью и шла собственной дорогой.
И я вкушал это различие, пробовал на вкус тот восточный осадок, который покрыл старую добрую Галичину, всматривался в эти лица, которые – если бы у Сталина перышко дрогнуло на миллиметр – стояли бы сейчас в очередях в польские продовольственные магазины, в польские учреждения, ездили бы в автомобилях с польскими номерами, они были бы своими, миллионнократно знакомыми и – в качестве таковых – были бы недостойны чьего-либо внимания, кроме журналистов программ-исследований, занимающихся общественными проблемами польской провинции.
А потом я ловил тачку или садился в первую попавшуюся маршрутку, стоявшую у пограничного перехода, и ехал. Все равно – куда. Куда угодно. Иногда даже не глядел на табличку, выставленную у лобового стекла, попросту бросал не слишком тяжелый рюкзак на полку в сине-белую клетку, и мы ехали. Иногда до самого конца трассы, иногда – нет. Я глядел, как за окнами перемещается зеленая до боли Украина, которая – чем дальше на восток и юг – делается желто-коричневой. Как перемещаются за окном беленные бордюры. Иногда беленные, а иногда покрашенные попеременно, то белой, то черной краской. Но всегда облезшие. Все это опустошение консервировалось этим белым и черным цветом. Краска же эта сигнализировала: что так все и останется, так все и должно быть. Что ничего уже здесь не изменится. Каким-то образом это меня успокаивало. Впрочем, все оно так и консервировалось. Проржавевшие ворота, погнутые барьеры, выгнутые жестяные ограждения. Все это было закрашено толстым слоем краски, чаще всего желтой и голубой. Таким образом Украина прибирала к рукам свое собственное пространство. После стольких лет ей это полагалось. А потом я засыпал, а солнышко через стекло лизало мне лицо словно собака.
Как-то раз я вышел на остановке маршруток в Мункачеве[32]32
Да, именно так поляки называют наше Мукачево. По-венгерски город назывался Мункач (Munkács), русины – Мукачово, а поляки по-своему назвали его Мункачево (Munkaczewo). Но дальше город я стану называть так, как указано в наших атласах.
[Закрыть], куда добрался – насколько помню – через Стрый и, похоже, каким-то совершенно кружным путем через Ивано-Франковск; как раз кончил падать дождь, покрытие автовокзала, если только это разнесенную грязь можно было назвать покрытием, было все в дырах, в которых стояла вода. Я вышел из автобуса и несколько минут наблюдал за тем, как небо над Мукачевом, над всей карпатской Русью разъясняется и становится украинским, желто-голубым: только Солнце и синева. Не всем эти синева и золото на Руси нравились, я это знал и даже их, русинов, в чем-то понимал – их Родиной была самая настоящая Центральная Европа, зеленые холмы, виноградники, развалины замков, спокойное многоязычие. Но в тот момент меня это не интересовало. Я хотел ехать дальше, только понятия не имел – куда. Но уж наверняка не в Словакию или Венгрию. Те страны были теплыми и уютными, только меня тогда больше притягивала украинская мультипотенциальность, никак не теплые европейские галушки.
Центр Мукачево
То же самое, но до войны
Я, собственно, и не знал, зачем приехал именно в Мукачево, в этот украинский закуток, вонзающийся в Европу. Сам город мне, в принципе, был скучен. Единственное, что в нем было интересного, это как Восток пытается подражать Центральное Европе. В чем-то мне это напомнило Польшу, хотя я и убалтывл сам себя, что не до конца. Я пил кофе со сливками в какой-то кафешке, неудачно стилизованной под Вену и глядел на людей, пытающихся здесь жить жизнь европейцев.
Я разговаривал с официантом, который желал отсюда выехать. Сам он был венгром, так что желал в Венгрию. Он показывал мне «карту венгра». Говорил, что уже вскоре получит венгерский паспорт и, давай-давай, jo napot kivanok, Magyarorszag (Добрый день, Венгрия! – венг.). Там он планировал заниматься ремонтом крыш. Как говорил, у него была родня в Токае. Там он был еще ребенком и называл тот городишко из одной улицы красивейшим городом на свете. Помимо Токая он бывал лишь во Львове и в отпуске в Одессе. Ага, еще в Крыму.
В пять минут он устроил мне травку от знакомых цыган. Цыгане подъехали на горных велосипедах. Одеты они были словно латиноамериканские альфонсы. Но при этом использовали естественные возможности. У одного даже имелись старательно ухоженные тонюсенькие усики над верхней губой. Выглядело все вместе просто по-идиотски: белые мокасины, расстегнутые рубашки с жесткими воротничками, золотые цепочки, прически словно из фильмов Скорцезе – и горные велосипеды. Но травка у них была классная. Я отправился на вокзал, покуривая ее, утоптанную в папиросу, чтобы никто не врубился.
Но один чувак врубился. У него тоже имелся рюкзак, и был он из Польши. И он тоже ездил один. Звали его Михалом, с курчавыми волосами, родом он был из Гданьска, и парень любил Украину. Во всяком случае, так он говорил. Я здорово здесь себя чувствую, – говорил он, когда мы сидели на тротуаре под халабудой вокзала с паскудными гамбургерами, – когда-нибудь мне захочется здесь жить.
И жить ему хотелось исключительно в селе. В украинском селе. И только в селе, – говорил. Здешние города ни на хрена не годятся. Все города, – говорил, – могут идти в задницу. Вот давай, – говорил он, – поездим по украинским селам. – Ладно, – ответил я ему, уже совершенно никакой, – поездим по украинским селам. Чего уж там. Всё равно. – И вот мы поднялись и отправились на стоянку такси. Попросили одного мужика, чтобы он отвез нас в село. Мужик несколько удивился и спросил, в какое конкретно. Карты у нас не было, так что мы сказали, что где-нибудь – скажем – на румынской границе. Таксист пожал плечами и назвал сумму. Мы еще немного поторговались и покатили. Это были еще те времена, когда такси в Украине были по-настоящему дешевыми. Старые, паршивые времена.
Ехали мы довольно долго, а знаки с названиями местностей мелькали на самых разных языках: по-словацки, по-русински, по-венгерски и по-румынски. Мужик, что нас вез, как и все, рассказывал, что при Союзе было лучше. Мы курили себе на заднем сидении, потому что ему это никак не мешало. Михал собирался стать гданьским нотариусом, как и его отец. Я не спрашивал, и как все это связано с его планами поселиться в украинском селе. Я и сам тогда закончил тогда юриспруденцию, но нотариусом быть не желал. Впрочем, я и так бы им не стал, поскольку нотариус – это наследственная профессия. Я не знал, кем хочу быть, и в тот момент это меня ну никак не интересовало. А вот интересовало меня, что в паре километрах дальше находятся румынские Марамуреш и Чиметуруль Весель, но нас разделяет от всех тех чудес межгосударственная граница. Которая вполне серьезно охраняется ребятами с винтовками и в единого покроя одежках. Тогда все это казалось мне абсурдным и забавным.
Мужик высадил нас в селе, название которого я забыл сразу же после того, как прочитал его на дорожном знаке, и мы отправились искать ночлег, поскольку уже близился вечер. Михал утверждал, что селяне на востоке сами приглашают домой путников с рюкзаками. Так ему рассказывали коллеги в Гданьске, которые на востоке уже были. Что приглашают, самогоном угощают и есть накладывают. Ну а потом сзывают всех родичей, и что сходится все село, и праздник в самом разгаре, с музыкантами и так далее. И с танцующим медведем, – прибавил я, но он меня проигнорировал. Нужно только показаться в селе, сообщил Михал, щурясь. Позволить себя увидеть. И для этого, командовал он, нам следует пройтись посреди села с рюкзаками. Чего, и сколько раз? – спросил я. Если будет нужно, то и несколько раз, – очень серьезно ответил на это Михал.
Ну мы и лазили: с одного конца села в другой, и снова из конца в конец, словно какой-то почетный караул с рюкзаками – отдающий честь павшим польским туристам с рюкзаками или что-то в этом роде. Но никто нами не заинтересовался. Никто даже к забору не подошел. В конце концов, Михал сдался, разочарованный тем, что ему наболтали дружки. Он начал ходить от одного дома к другому и спрашивать. Я же, скалясь во весь рот, заявил, что в жопу, никого спрашивать не стану. И так я уже чувствовал себя по-дурацки, словно кретин дефилируя по главной улице то туда, то сюда. Что касается меня, сказал я, то можно переночевать и на земле. У меня был спальный мешок и каримат. Я был самодостаточен. Но Михал уперся на том, чтобы выпить с местными.
Блин, эта мания бухалова с местными. Тем временем, местные глядели нас как на лесные деревья. Они никак не могли понять, по кой хрен мы вообще к ним приехали, к тому же под самую ночь… Все уже ложились спать и с Михолом говорить не желали. В конце концов, мы согласились с тем, что нужно ехать дальше. Мы выкурили по самокрутке и запили пивком, которое нам удалось купить в магазине после его закрытия лишь потому, что продавщица делала учет. Она с лаской перекидывала косточки счет, словно то были бусины четок.
Было уже очень темно. Звезд на небе не было. Луна была багровой. Никто брать нас на шармака не собирался. Буковые леса пахли свободой и сыростью. Нас же остановили лишь милиционеры. Тут мы серьезно струхнули. При нас было по грамм пять марихуаны на брата, опять же мы были совершенно пьяные. Ну и вообще… Но мужики были нормальные. Сказали нам садиться и сообщили, что подкинут нас на милицейский пост в Рахове, поскольку направлялись как раз туда. Ну а дальше, как сами говорили, как Господь Бог даст. Менты были приблизительно нашего возраста и тоже мечтали о приключениях. Они нас спрашивали, как отнеслась бы польская полиция, если бы вот они шастали с рюкзаками в пограничной зоне в Бещадах. Мы не скрывали, что их наверняка бы записали и отвезли в КПЗ. А они смеялись и страшно гордились тем, что они вот намного лучше польской полиции.
И вот тогда-то этот кретин Михал предложил им пыхнуть. Повисло молчание, ребята-милиционеры глядели друг на друга. Похоже, они не совсем доверяли один другому. Мне казалось, что вообще-то они с охотой бы курнули, но не знали, а не донесет ли другой на него.
– Что ты говорил, Миша? – сделал вид, как будто бы чего-то не расслышал, один из них, похожий на филина из детских сказок. Я прекрасно видел, что им ужасно не хотелось нас садить.
– Папиросу, – сказал я быстро, бросив Михалу взбешенный взгляд. – Можно у вас в машине закурить?
– Нельзя, – отрезал филин, и разговор на этом закончился.
Как только нас высадили в Рахове и уехали, я тут же дал Михалу в торец. Тот этого никак не ожидал. Была полночь, а он лежал на своем рюкзаке и перебирал ногами, словно жук, который не может перевернуться. Из носа лилась кровь. Михал сучил ногами и обещал, что как только встанет, так мне вхуярит, но так уж складывалось, что встать он как раз и не мог, лишь вращался вокруг собственной оси. Я оставил его так и ушел в темноту. Темнота в Рахове – это вам темнота! Ничего не было видно. Даже не было видно местечка, в котором можно было бы разложить каримат и спальник.
Всю ночь я крутился по городку, избегая Михала, который тоже крутился, поскольку ничего другого поделать было нельзя. Впрочем, меня он тоже сторонился. Иногда, в вылете улицы я его видел. Он тоже меня видел и сразу же сворачивал в другую сторону. В конце концов, уже под самое утро, он ко мне подошел. Сказал, что я был прав. Что все нормалек, и что все понятно. Все потому, что он был ужранный и не знал, чего говорит. Утром ехала маршрутка на Ивано-Франковск. Мы уселись в нее и сразу же заснули. Все Карпаты продрыхли, никаких пейзажей не видели. Водитель не мог нас добудиться.
Во Франковске нам встретилась туристическая группа поляков, возвращавшихся после того, как хорошенько полазили по горам. На них были горные ботинки и толстые носки. И громадные фотоаппараты. И кучи снимков на карточках памяти, которые обязательно хотели нам показать. Ребята были сбиты в единую кучу и сплетены теми своими карпатскими историями. Все время они вспоминали какую-нибудь из них и громко ее переживали. Общались они, в принципе, на своем языке, на внутреннем коде. Я совершенно не мог врубиться, на кой ляд мы с Михалом им вообще нужны, но отпускать нас они не желали. Мне казалось, что перед нами они разыгрывают какое-то представление, что они актеры, а мы – зрители, и что мы просто обязаны глядеть на них и восхищаться. Туристы забрали нас в какую-то пивную в обновленном (покрашенном толстенным слоем краски) центре, где все мы ели солянку и вареники. Я не спал в постели уже два дня и просто валился с ног. В конце концов, в самой средине показа фоток на макинтоше, который один из них по какой-то причине затащил, курва, в те горы, я поднялся с места, попрощался, забрал Михала, и мы отправились в гостиницу.
Похоже, выглядели мы как тридцать три несчастья, поскольку тетка-администраторша была для нас словно родная мать. Она дала нам двойной номер с видом на город. Мы сразу же задрыхли. Разбудила меня боль и странные вспышки в голове. Михал стоял надо мной и обкладывал ударами по всему телу: по лицу, по рукам. Я съежился в кровати, а он, уже одетый, в полной готовности, с рюкзаком за спиной, бросил в мой адрес парочку оскорблений и выбежал из номера. Я же начал смеяться. Еще я услышал, как он в коридоре вопит «курва мать!» и сверзается с лестницы. Равновесия ему удержать ене удалось. Я оттер кровь с губы и попытался заснуть. Не смог. Тогда я оделся, натянул рюкзак и спустился вниз. Было около шести вечера. Оказалось, что Михал в администрации честно заплатил свою половину счета. Порядочный парень. На вокзале я снова его увидел. Он садился в ту же электричку, что и я. До Львова. Хлопец делал вид, будто бы меня не видит. Он ехал в другом вагоне и читал книжку Гуго Бадера[33]33
Польский журналист и репортер, связанный с «Газэтой Выборчей». Автор нескольких книг репортажей, в основном – о России и странах бывшего СССР. Наиболее известна «Белая горячка» (2009, укр. перевод – 2012). «Белая горячка» – это репортажи из мира социальных низов бывшего СССР. Автор путешествует по Москве, азиатской части России, по Донбассу, Крыму, Приднестровью, погружаясь на самое дно человеческих жизней.
[Закрыть].
4
Орлята
Под кладбищем на Лычакове[34]34
Кладбище защитников Львова (польск. Cmentarz Obrońców Lwowa, Cmentarz Orląt Lwowskieh) – воинское захоронение во Львове, составляющее часть Лычаковского кладбища, на котором похоронены польские защитники Львова, павшие в ходе Польско-украинской войны (1918−1919) в боях против подразделений Западно-Украинской народной республики.
Часто называется Кладбищем или Мемориалом львовских орлят по героическому наименованию молодых польских ополченцев (в том числе, подростков): «львовские орлята», с оружием в руках принимавших участие в обороне города, в том числе, занимавшими оборону непосредственно на Лычаковском кладбище, где многие из них погибли и похоронены. Сам пантеон был возведен поляками еще в 30-х годах прошлого века. Однако в 1971 году советские власти приняли решение о снесении пантеона, что и было выполнено в короткие сроки несколькими танками. Еще в середине 90-х годов, тогдашний Президент Украины Леонид Кучма пообещал своему польскому коллеге Александру Квасьневскому сделать все необходимое для восстановления мемориала. Однако долгие дебаты в Львовском городском совете о необходимости ликвидации символов милитаризма, размещенных на некоторых памятниках, не позволили это быстро сделать. Монумент польским орлятам был торжественно открыт только в 2005 году.
[Закрыть] стояли белые автобусы с польскими номерными знаками.
Номера краковские, вроцлавские, катовицкие, любельские, варшавские. Эти автобусы для меня ассоциировались с громадными, белыми личинками, оккупировавшими эту улицу-развалюху. Они выглядели, словно бы выползли из щелей, из трещин в асфальте и теперь, эти толстенные личинки развалились, тяжело и тупо заняв все свободное место.
Разрушенный мемориал «орлят» (фото 1997 г.)
Мемориал «орлят» сейчас
Из личинок выдавливалась цветастая толпа. В сандалиях, в коротких штанах с накладными карманами сбоку, с фотоаппаратами. Сразу же подходили украинские дети. «Дый, пан, дый, пан, злоты, польски злоты». А эти, из автобусов, просто кормились этим «дый, пан». Теперь они чувствовали себя великими господами. Большинство, наверняка, впервые в жизни. Раз давали, раз – нет: показывая господский каприз. Они надувались этим господским капризом, один говорил: дам, пускай, бедняжки, мороженое купят, наверняка ведь и не знают, что оно такое; а другой говорил: а не дам, потом еще и спасибо скажут, что не дал, что к нищенству не приучил. Нищенством ни до чего не дойдешь, удочка нужна, а не рыба.
Но тут же кто-нибудь из пацанов выдавал старый номер: «дый, пан, дый, пан, я – поляк, поляк, папа-мама – поляки, украинцы – лохи», и кормежка польских экскурсий тут же прекращалась, словно кто косой срезал.
– Это же польский ребенок, польский ребенок! – сказала трубным, но сдавленным от волнения голосом какая-то женщина с грудью вперед, с большим номером бюста и таким же размером носа, и еще с явной склонностью к доминированию. Она говорила это тем же образом, как в голливудских фильмах герои в сложных ситуациях заявляют всему миру: «I'm an American citizen!».
– Это польский ребенок! Скажи, детка, где твоя мама? – уже вытаскивала она из сумки портмоне.
– Нет ее в живых, побили, украинцы, убили, – выло «польское дитя», львовский орленок, и уже через мгновение все эти молодые нищие хором заводили: «мы поля-а-аки, мы поля-а-аки, Украина – плохо, Польша – хорошо, Матерь Божья, Матка Боска», а вся экскурсия щедро, глотая слезы волнения и всхлипывая: «ах, это же польские дети, польские дети», искупала свое волнение банкнотами в десять, а то и двадцать злотых, ассигнаций в 50 злотых, правда, никто уже не совал.
– Пиздуй отсюда, – сказал Гавран пацанчику, который, вытирая грязный нос, подошел к нему со своим выученным: «дый, пан, я поляк».
– Сам пиздуй, ёбаный в рот пшек, – заявило дитя и предусмотрительно смылось, зыркая лишь, а не собирается Гавран его в задницу пнуть.
А Лычаковское Кладбище красивое было. Я пил средство для усиления потенции с хлебным квасом и думал о том, что чего-либо столь же красивого не видел нигде на свете.
Каждая гробница была словно из готического фильма ужасов, и все вместе – погружено в сочнейшую зелень, в желтизну жары, разрезано карабкающимися вверх дорожками; это был сад, растянутый между землей, сном и миром иным.
Вырезанные в камне польские слова, литеры в завитушках, выполненные в маюскулах и минускулах, раздолбанные[35]35
Маюскул, маюскульное письмо – алфавитное письмо, состоящее из прописных букв, то есть из букв, начертание которых мысленно укладывается в две горизонтальные линии. Маюскульным было древнее греческое и латинское эпиграфическое письмо. Маюскульные цифры – обычные цифры, равные по размеру заглавной букве, окончательно закрепились в типографской традиции в XIX веке.
Минускул, минускульное письмо (от лат. minusculus – маленький) – алфавитное письмо, состоящее из строчных букв, то есть из букв, начертание которых мысленно укладывается в четыре горизонтальные линии (две внутренние линии ограничивают «тело» буквы, две внешние – её оси и «хвосты»). Минускульное письмо возникло во II в. в латинском рукописном письме, с III в. получило широкое распространение, вытеснив маюскульное письмо. Греческое минускульное письмо пришло на замену унциальному письму в IX–X веках, использовалось, до образования современной формы греческих букв.
[Закрыть] гробницы, в которых – если заглянуть – видны черепа и берцовые кости; надгробные памятники епископов в богато изукрашенных одеяниях, и которым кто-то отбил руки и головы. Одному из них цементом присобачили к обезглавленному корпусу головку куклы. Самой обычной куклы с открывающимися глазами и привитыми в резину головки локонами. Результат был таким, что мне пришлось усесться.
А потом были орлята. Польские экскурсии искали могил самых младшеньких: лет двенадцати-тринадцати, погибших тогда, в двадцатом, именно эти могилы охотнее всего фотографировались мобилками. Я же глядел на архангела Михаила с конкурентного, украинского военного кладбища. Его здесь расположили затем, чтобы уравновесить голос орлят. Архангел стоял на высоком постаменте, жопой к полякам, лицом и грудью к городу. Следовало признать, что рассчитали все ловко.
– Ты бы пошел сражаться? – спросил Гавран неожиданно. – Тогда?
Я удивленно зыркнул на него. Непонятно было, спрашивает он серьезно или нет, но я предпочел не рисковать.
– Наверное – да, – ответил я. – За компанию. Как тот цыган, который за компанию дал себя повесить.
Гавран усмехнулся.
– А ты? – спросил его я.
– Я тоже за компанию, – ответил он. – К тому же я стар для орленка.
– А на орла у тебя не хватает характера.
– Тебе тоже.
Какое-то время мы еще пялились на поляков, прогуливающихся между белыми рядами крестов. Гавран как-то искусственно рассмеялся и сделал мобилкой снимок мужика, который снимал мобилкой свою жену, которая мобилкой делала снимок белого креста, под которым лежал самый молоденький орленок, которому было десять лет.