Текст книги "Твардовский"
Автор книги: Юзеф Крашевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
В то время, когда он взывал так к Богу, заскрипели темничные двери на ржавых петлях и в комнату вошел приезжий ксендз, потому что местный пробощ [14] и викарный поехали провожать тело старосты в фамильный склеп, находившийся в монастыре Августинцев в Брест‑Литовске.
Матюша рыдал, стоя на коленях:
– Отец! Спаси меня! – говорил он, всхлипывая.
Ответом ему был сардонический смех… Вздрогнул Матюша от этого знакомого ему смеха, поднял голову, взглянул, – и луч света, пробравшийся сквозь узкое тюремное окошко, ударявший прямо в лицо монаха, позволил ему рассмотреть его. Так! Нет сомнения! Перед ним стоял Твардовский.
Матюша едва не лишился чувств от страха. Он упал на землю и несколько минут лежал неподвижно. От Твардовского он вправе был ожидать справедливого мщения. Твардовскому стало жалко верного, но безрассудного слуги своего.
– Встань, – сказал он ему. – Славную заварил ты кашу. Видишь ли, куда привела тебя твоя глупость! Теперь ты на один шаг от костра, и никакая сила человеческая не в состоянии освободить тебя…
– Ах, знаю, знаю, добрый, милостивый господин мой. Проклятая алчность к золоту погубила меня. Каюсь тебе… Прости меня!
– Не следовало тебе мешаться не в свое дело, браться за то, что выше твоих понятий… До сих пор ты был мне верным и усердным слугою, и я не ждал от тебя такой черной неблагодарности. Неужели и тебя успели развратить люди?
– Не укоряй меня, благодетель мой, – отвечал, рыдая, Матюша. – Спокойно пойду на смерть за вину свою, но не напоминай мне о моей неблагодарности… За тысячу золотых решился я изменить тебе – убежал от тебя! О, я несчастный!
И Матюша рыдал, ломая в отчаянии руки.
– Ну, а чем бы ты заплатил мне, – сказал Твардовский, – если б я спас тебя теперь!
– Чем? – вскричал Матюша. – И ты спрашиваешь меня об этом?.. Ты хочешь дать мне жизнь и спрашиваешь меня, пожалею ли я для тебя этой жизни?.. Она вся твоя, эта жизнь вся твоя, как была до той минуты, покамест проклятое золото не обольстило меня!
– Поклянешься ли ты мне в том что будешь служить верно, что будешь свято исполнять все, что я прикажу тебе?
– Клянусь и сдержу клятву, пойду за тобою хоть в ад, всюду, всюду, во всякую минуту жизни; буду весь твой душой и телом, буду для тебя больше, чем слугой; буду невольником, рабом, псом смердящим!..
– Помни же слова свои. Вставай и иди за мной. Но помни, – прибавил Твардовский, – что при одной мысли об измене тебя ждет жестокая, мучительная смерть.
– Пусть она поразит меня при одной мысли об измене тебе, моему благодетелю, моему спасителю!
– Ступай за мной!
С этими словами Твардовский взял Матюшу за руку и, отворив дверь, вышел из темницы. Дивился Матюша, глядя на стражу, которая пропустила их мимо себя, и не было предела его удивлению, когда, по выходе из темницы, Твардовский указал ему из окна замка на кипевшую народом площадь.
– Видишь ли, – сказал он, – минута твоей казни ускорена; смотри.
Смотрел – и не верил глазам своим Матюша. Смотрел он на свою собственную казнь, видел самого себя, видел, как ввели его на костер, как палач привязал его к позорному столбу, как подложенный под дрова огонь взвился широким пламенем, как лизнул его длинный, змеиный язык этого пламени; видел он свои предсмертные мучения и судороги, слышал свой собственный голос, исторгнутый из глубины души невыразимыми муками… И вот, наконец, густое пламя охватило весь костер и закрыло его своею огненной пеленою, засмолило густым смолистым дымом, – и среди шума, проклятий и рукоплесканий толпы, среди треска дров и шипения смолы, замерли его плачевные, раздиравшие душу стоны…
Другое зрелище представляла в эту минуту кипящая народом площадь для тех, кого привели туда фанатизм или любопытство. Едва вспыхнуло пламя, как увидели, что вместо преступника привязан был к столбу куль с соломою. Устрашенный этим чудом, народ начал разбегаться, крестясь и творя молитвы. Вдруг поднялся страшный вихрь, разметался пылающий костер по всему местечку, зажег его со всех сторон… Через минуту в местечке свирепствовал ад. Огонь пожирал все, что ни встречалось. Казалось, и земля и воздух горели, – и не было ничего, кроме огня…
Яркое зарево освещало путь освобожденному и освободителю, и долго слышался им свист и треск пламени, да крики погибающих жителей.
XX
Как Твардовский замышлял пуститься в свет
Твардовский сидел по‑прежнему у себя в комнате, в Кракове, и по‑прежнему тревожили его мрачные мысли. Чувствовал он, как много еще недоставало ему для того, чтобы быть счастливым. «Чего недостает мне?» – спрашивал он сам себя. «Я изучил науку, которой я так пламенно жаждал; обладаю властью, которой домогался с таким рвением». И, думая так, Твардовский со смелостью мудреца, который не боится углубляться мыслью в душу, углублялся в нее, рассматривал ее с пытливостью врача, который смотрит на больного, стараясь узнать зародыш и причину болезни, скрытые для глаз неопытного и несведущего.
– Чего же мне надобно? – продолжал он. – Я достиг науки и власти, а разве на свете есть счастье, которое бы было выше счастья не знать пределов власти знания?..
При этой мысли, которую шепнул ему невидимка‑дьявол и которая блеснула в голове его, как молния, Твардовский затрепетал: мысль эта тотчас породила в нем бесконечную вереницу новых понятий о жизни.
– Необходимо ли обладание властью и знанием для того, чтобы пользоваться счастьем жизни наравне с людьми, с этой толпою, которая, чтобы быть счастливою, живет в свете, не понимая его, которая живет, не переставая стонать и жаловаться? Не лучше ли, зная все, понимая все, не прикасаясь ни к чему, не мешать себя с толпою, не запятнать себя ее слабостями и стать выше всех наслаждений, которые делают человека рабом земли, тела и света?.. И разве необходимо мне, отделенному от людей наукой и властью, снова соединиться с ними, унизиться до того, чтобы пить с ними заодно из грязного и мутного источника жизни? Притом кто уверит меня, что тут я удовлетворю все мои желания, что, опустив вожжи однажды, я удержусь на быстром бегу и не захочу выпить горькую чашу до дна?.. Стоит ли унижаться до этих пустых наслаждений?..
Рассуждая таким образом, Твардовский уверился наконец в противном: испытывая земное счастье, ему хотелось испытать жизнь, пуститься в свет и вкусить все наслаждения.
– Пущусь в свет! – воскликнул он, и в ту же минуту чей‑то насмешливый хохот раздался над ним. Твардовский оглянулся: за ним стоял дьявол.
– Опять ты здесь, сатана? – сказал он ему.
– Всегда с тобою, Твардовский, – отвечал бес. – Я слышал любопытную беседу твоей души с телом и не мог не захохотать от твоей самоуверенности: ты думаешь, что легко пуститься в свет и воспользоваться всеми его благами?
– Хотелось бы знать, что нашел ты смешного в моем желании?
– Послушай меня, Твардовский: мысль эта пришла тебе в ту самую пору, о которой я тебе предсказывал. Не веришь – взгляни на себя: наука и труд истощили, обессилили тебя, душа твоя, как лев, запертый в клетке, бьется и рвется на свободу. Не от лет, но от забот и мыслей седеют твои волосы, редеют и выпадают, как перезрелый плод с дерева; глаза твои впали и окаймились багровыми рубцами будто от тяжкого труда и разврата; лицо твое высохло и сморщилось, как старый пергамент, тело согнулось дугою, как лук, который гнется и с оборванной тетивою. Ты привык и сроднился с жизнью ученого; ты знаешь книги, но не знаешь людей, не знаешь женщин – этот венец земной красоты, без которой ничтожны все удовольствия мира. И ты думаешь, мудрец, что ты найдешься в этом мире, известном тебе так хорошо по книгам? В мире – я в том уверен – проведет тебя первая крестьянская девушка, с которою ты встретишься. Твардовский засмеялся.
– Смейся, смейся; увидим, кто из нас будет смеяться последний, – продолжал дьявол, поджимая хвост. – Но предваряю тебя, Твардовский, что знать свет по ученым книгам и знать так, как его знают те, которые живут в нем, – совершенно разные вещи. Представлю тебе в пример цветок, ты назовешь имя его на трех языках, исчислишь все его свойства и качества, – но сплетешь ли из него венок так ловко, как сплетет его деревенская девушка? Сделаешь ли из него вкусную приправу, как повар или даже как простая кухарка? То же и с миром, Твардовский: иначе смотрит на него любознательный мудрец, – иначе тот, кто живет в нем и действует.
– А сколько глупцов пользуются этим миром? – возразил Твардовский. – По одному этому я не считаю его трудною для себя задачею.
– Глупцов?.. Правда, – отвечал дьявол, – но эти глупцы – мудрецы в знании мира: они весь свой век служат миру и знают хорошо, что делают, знают не по рассудку, а по инстинкту, как звери. Увидишь, Твардовский, что мысль, о которой я намекал тебе прежде, пришла к тебе, к сожалению, слишком поздно, потому что, видишь ли, жить на свете и не пользоваться им, хоть бы и так, как пользуются глупцы, – значит, не знать света и, отчасти, самого себя.
– Но разве нельзя добраться до этих таинств усилиями рассудка, проникнуть их, усвоить себе инстинктивно?
– Можно – в книге, а не на деле. От теории до практики так далеко, что только ограниченный и неспособный человек мог выводить начало жизни и науки из теории. Кто рассуждает над действиями человека, над жизнью, прежде чем испытывает на себе эти действия и эту жизнь, – тот умышленно портит и уродует себя. Теорией тут служит человеку врожденный его инстинкт, и всякая другая теория будет смешна, бесполезна и даже вредна.
– Парадоксы! – вскричал Твардовский. – Впрочем, увидим!
По уходе дьявола Твардовский снова погрузился в глубокие думы. Его раздражало постоянное упорное шпионство дьявола. Желая избавиться от столь докучливого свидетеля, он уже не говорил сам с собою, но тихо, таинственно беседовал со своею душою, которой тайны не могли быть доступны дьяволу. Эти размышления привели его скоро к самому горькому результату: он уже начинал жалеть о прошедших годах своей юности, посвященных науке. Дьявол угадал как нельзя лучше.
«Что я выиграл? – думал он, спрашивая самого себя. – Немного славы. Но кому неизвестно, что такое слава!.. Это пахучий дым, который сегодня нежит обоняние, а завтра сольется со смрадными испарениями. Слава не удовлетворит требованиям души, ее мало для меня. Последний глупец гораздо счастливее в объятиях женщины, чем я в венце моем! Жаль потерянных дней, ясных дней, исполненных жизненной силы, предназначенных для света, дней, которые употребил я на тяжкий труд, на науку… И что же осталось для меня в вознаграждение трудов моих?.. Истраченное здоровье, бледные, мертвые воспоминания и слава – смешное слово, выдуманное людскою глупостью, – фальшивая монета, на которую можно было бы купить многое, но которую никто не берег. Религия славы – есть одно из самых давних людских верований. Каждая религия платит за веру в нее какими‑нибудь обещаниями награды, – а слава не платит ничем, – хуже нежели ничем, она платит обманом. И в чем же эта слава? Не в том ли, что на меня указывают пальцами, что обо мне шепчутся между собой дураки, что все смотрят на меня, когда я иду?.. А сколько же таких, которые не знают меня, не слыхали обо мне никогда, – сколько таких, которые не думают и не говорят обо мне? Как много забвения на одну горсть воспоминаний!»
Волнуемый подобными мыслями, Твардовский уже вздыхал о потерянной жизни и рисовал себе иную будущность. Он решился идти другой дорогою и испытать все, чего не испытал до сих пор. В успехе он не сомневался; он знал, что свет склонится перед ним; и он уже принимал его любовно в свои объятия, – постилал ему розовое ложе. Но горько ошибался он, полагая, что можно пользоваться наслаждениями света в то время, когда мрачная половина жизни прошла и истратилась в труде и науке!..
И бросил Твардовский свои книги, и пустился в свет, уверенный, что проникнет в него сквозь призму наслаждений, как проникнул прежде взором любознательности в науку. Когда он взглянул на этот свет, перед ним открылся новый, совершенно незнакомый ему мир. До сих пор глаз мудреца видел только скелет света, а надобно было любить и быть любимым, чтобы заметить движение, жизнь и душу этого света. Теперь каждый предмет представлялся ему иначе, и тогда только, когда он во всем начал искать пользы или наслаждения, тогда только открылась перед ним прелестная, роскошная– сторона света. Но в то же время внутреннее чувство шептало ему, что он уже устарел для света, что органы его слишком слабы и истощены, чтобы, подобно другим, пользоваться наслаждениями жизни. Раздраженные чувства его напрасно порывались к деятельности; его положение похоже было на положение разбитого параличом, пустившегося в танцы. Грустно было его положение, а еще грустнее мысли* которые оно возбуждало.
Увидел он ангелов – женщин, с которыми не сближался никогда из убеждения, что они не могли любить его. На свете любовь никогда не бывает так бескорыстна, чтобы, отдавая все, сама не брала ничего. Что же он, Твардовский, мог дать ей взамен этой жертвы: тело без красоты, сердце без огня и силы, полуугасший взор, желания без исполнения. Не раз случалось ему видеть женщину‑ангела, глядя на которую невольно задумываешься о небе, и всегда он чувствовал, что в нем нет силы улететь с нею на небо, о котором она напоминала ему, чувствовал, что одной ногой он уже прикован был к аду. Видел он женщину‑сладострастие с устами, созданными для поцелуя, с роскошною грудью, с пылающим взором – и не мог назвать ее своею. Какую цену мог иметь для нее худой, бессильный, согбенный трудами науки мудрец? Он мог привить к ней раскаяние, и тогда – прощай, любовь!..
Увидел он молодых девушек, взгляд которых возбуждает мысль о первой любви, о рае, о невинности. Но что могло связывать его с ними?.. Он видел взрослых девиц, которые, смотря на свет, чувствовали, что они нужны ему, необходимы, как хлеб, но могли ли согласоваться надежды их с его холодною мудростью?
Он видел и тех полуувядших, полумолодых, полустарых женщин в том возрасте, которым замыкается молодость, но не начинается еще старость; он смотрел на них с мыслью наслаждения, потому что и эти женщины имеют еще свою цену в глазах мужчины, но могла ли такая женщина выбрать для себя слабого старика, высохшего над книгами, могла ли она выбрать его, когда ей надобно было помолодеть самой, освежиться молодым дыханием, которое припомнило бы ей те лета, о которых она и думать не смеет… и не может.
Видел Твардовский счастье богачей, их пышность и роскошь, их жизнь – жизнь сибаритов дохристианского Рима, истраченную на наслаждения и хитрости, – и хотел испытать эту жизнь, но чувства его не были приготовлены к этому счастию, с которым сибарит сродняется в колыбели, для которого родится.
Видел Твардовский столы, ломившиеся под тяжестью яств и напитков, и хотя чувствовал щекотание аппетита, но понимал в то же время, как мало мог воспользоваться этим наслаждением, привыкнув есть только для поддержания жизни.
Так проходили у него перед глазами поочередно все наслаждения света и, проходя мимо него, казалось, плевали ему в глаза и кричали:
– Прочь от нас, истасканный старичишка; прикройся дырявым плащом гордой науки и ступай жить с молью книг твоих: ты стар для нас.
Таким образом, мало‑помалу, убедился Твардовский, что время, в которое он мог бы воспользоваться всеми удовольствиями света, прошло для него, что дьявол был прав; он убедился, что для наслаждения необходимы свежие чувства и сердце, не истраченное в борьбе с трудами и наукою; убедился, что в то время, когда начиналось для ума его могущество ведения, начинали тратиться и силы чувства.
«Что же еще даст мне свет, – думал он, поникнув головою, – что мне осталось в нем? Не найду ли я средства выбраться из отчаянного своего положения? Я продал душу дьяволу за счастие, но ошибся в выборе этого счастия: меня ослепила наука. И неужели я должен остаться так же неудовлетворенным, испытав удовольствия света, каким остался, испытав тайны науки? Вот вопрос!.. Итак, жизнь наша – не что иное, как горькая шутка!..» – в первый раз еще приходили на ум Твардовскому такие мысли, и он чувствовал свою ничтожность перед силою Промысла, и в эти‑то минуты незаметно вставали перед ним в тумане прошлого воспоминания, отрадные и спасительные воспоминания о вере и молодости. И видел он свои невинные лета, детские чувства и верования, с которыми был так счастлив, о которых всегда так жалел, и в то же самое время какой‑то тайный голос шептал ему, что это были только минуты счастия, что то был век надежды, и только надежды!..
– И все надежда, одна надежда! – воскликнул он. – И не мудрее ли всех после этого тот из людей, кто умеет жить одними надеждами, не думая о действительности?.. Но есть у меня надежда: надежда воспользоваться благами и наслаждениями света. Ожидая лучшего, я пока буду жить этою надеждою.
XXI
Как Твардовский влюбился
В это время в Кракове жил один ученый профессор. Случайно женился он, и была у него прехорошенькая дочка, также, быть может, случайно. Ганна была красавица. Представьте себе бледное личико, золотистые кудри и взгляд черных глазок, взгляд, который так и прожигал насквозь. С розовых губок ее никогда не сходила плутовская улыбка, улыбка юного возраста, которая не знает завтра и верит во все: в себя, в счастье, в добродетель; которая еще не знает эгоизма, но уже понимает самоотвержение и чувствует всю его цену.
Такова была Ганна, в которую влюбился Твардовский. Глупый старик! Он думал, что может сойтись с нею во всем, что они поймут друг друга, в то время как между ними лежало целое море преград, целый свет, целые века.
Ганна, в которой уже говорило сердце, которая уже не раз слышала признание юноши, когда тот, встречаясь с нею издалека, расцвеченный румянцем стыдливости, говорил ей на немом языке глаз: «Люблю тебя», – Ганна отскочила с ужасом, увидев перед собою мудреца, от которого пахло наукой и гнилью точимых червями книг, гордого славой, холодного, иссохшего, бледного и морщинистого. Она не знала, что подумать о нем, и приписала столкновение с ним слепому случаю. Но когда он подошел к ней в другой и третий раз, когда в полуугасшем взоре его она отгадала его мысли и желания, то задумалась не на шутку. Она вспомнила народную поговорку: «Хлопцу – жену, девке – мужа, обоим смерть!» и со страхом подумала: «Неужели это мой суженый?..»
Мудрец наш не приходил, однако ж, в отчаяние от холодности Ганны, хотя и оскорбила его самолюбие мысль, что любовь этой молодой девушки, которую мог возбудить один взгляд какого‑нибудь молокососа, не сдавалась ему, победителю науки и мудрости человеческой. Тогда только заметил он, как несовершенна, как неполна была эта мудрость, потому что мнение света того только называет мудрецом, кто изведал, испытал его, кто жил в нем и понял его. А Твардовский знал свет только по слуху, по книгам, знал мыслью.
Не теряя надежды со временем понравиться Ганне, Твардовский шел все далее по дороге любви. Напрасно сидел он с Ганною по целым часам, она слушала его и зевала от скуки. Она смотрела на него иногда с изумлением, вычитывала его огромную славу на морщинистом челе его, дивилась ему, уважала его, но любить не могла. Только полуугасшим взором своим осмеливался Твардовский говорить ей о любви, убегая всякого словесного объяснения, которое могло сделать его смешным в глазах Ганны. Не взирая на все это, он не терял надежды; самолюбие ослепляло его. Он утешал себя софизмами несчастных любовников. «Не сегодня, так завтра, не завтра, так когда‑нибудь», – твердил он.
И отходил от Ганны Твардовский и снова возвращался к ней. Наступало вожделенное завтра, а Ганна становилась все холоднее, все равнодушнее, опасаясь, чтобы отец не выдал ее за Твардовского против ее воли. Наконец равнодушие Ганны переменилось в скуку, в презрение. Сначала она была доверчива, как дитя, теперь, обдумав свое положение, она стала избегать Твардовского. Кривились перед ним ее розовые губки, морщилось белое чело; в беседе с Твардовским она молчала или грустно и недоверчиво покачивала головкою.
Твардовский не оставлял ее; сидел с ней по целым дням и откладывал со дня на день решительное объяснение, оно казалось ему смешным и преждевременным. Наконец он решился открыться. Ганна засмеялась, просила его не шутить с нею и убежала. Пристыженный, озлобленный Твардовский проклял всех женщин, заперся в своей комнате и думал уже о любовном зелье, которое бы могло приворожить к нему жестокосердую Ганну. Но он еще не так сильно и пламенно любил ее, чтоб мог решиться на это последнее средство. Он только испытывал себя; ему хотелось узнать, был ли он в состоянии внушить любовь, не прибегая ни к каким средствам. Убедившись в противном, он оставил Ганну без сожаления. Любовь его была скорее в голове, чем в сердце, а оттуда ему легко было ее вытеснить.
Потом он подумал, что Ганна была слишком молода для него, и решился искать другой невесты.
Найти было нетрудно. У краковского бурмистра Вейгеля была дочка, лицом, правда, похуже Ганны, да зато поумнее ее и постарше летами. Считали ей двадцать три года, но, по всей вероятности, родительская любовь для собственной и ее выгоды искусно уменьшала эти годы, тем более, что сама пани бурмистрова не оставляла претензий казаться молоденькою. Твардовский предсказывал себе тут больше успеха, но горько ошибся. Бурмистровна была посмелее, опытнее Ганны, а так как вдобавок около нее, или, лучше сказать, около отцовских талеров, увивалось порядочное количество молодежи, то она и решилась отвечать Твардовскому так:
– Напрасно ваша милость будете стараться о том, чтоб покорить себе женское сердце; пора эта давно прошла для вас. Вы не можете понравиться женщине; вы устарели над мыслью и книгами, обвенчались с премудростью. Подумайте сами: не смешно ли в ваши лета быть влюбленным и гоняться за женщиной, как юноша?
Горька была эта истина и тяжело ее было слышать Твардовскому. «Вейгель богат, – подумал он, возвращаясь домой, – у дочери его набита голова отцовским золотом; поищем лучше бедную: эта, наверно, будет сговорчивее». Но и бедная не хотела идти за Твардовского, потому что и бедные девушки умеют одинаково ценить тот единственный цветок в грустной пустыне жизни, который мы называем любовью. Если некоторые из молодых девушек в надежде какого‑нибудь выигрыша и косились на Твардовского, то и Твардовский не верил их любви; он знал, что под блестящим платьем кроется иная подкладка.
Испытывая таким образом и себя, и других, Твардовский все более и более убеждался, что поздно было думать ему о любви и волокитстве. Тут‑то блеснула в его голове свежая, новая мысль, за которую он ухватился с жадностью. Он вздумал возвратить себе молодость. С этой целью он позвал Матюшу и, запершись с ним в комнате, сказал ему:
– Ты клялся мне слушаться меня во всем, исполнять все, что прикажу тебе; так ли, Матюша?
– Помню клятву и сдержу ее, – с покорностью отвечал Матюша.
– Слушай, – продолжал Твардовский после минутного молчания, – я постарел; чувствую, что настало для меня время обновления и новой жизни. Я хочу возвратить себе утраченную молодость. Доверяю тебе самого себя – мое тело. Отныне оно в руках твоих. Я скажу тебе все, что надобно будет сделать, но помни, что, кроме нас двух, никто в свете не должен знать об этом. Я открою тебе секрет возвратить молодость, не тот, который ты уже знаешь и который так неудачно попробовал. Прежде всего, в самое новолуние ты дашь мне усыпительного зелья, потом обмоешь тело мое и натрешь приготовленными мною мазями. В течение двух недель через день ты будешь натирать меня этими мазями из особых банок в том порядке, в каком они поставлены У меня. Помазав тело мое семью мазями, ты вымоешь его, снова, положишь в тесовый гроб и схоронишь в священной земле, на кладбище. Остерегайся, чтобы воры или дикие звери не отрыли меня. Мы оба безвозвратно погибли в таком случае. Через три года, семь месяцев и семь дней ты отроешь меня. Не забудь при этом приготовить из жира мертвецов семь свечек и зажечь их.
Твардовский несколько раз протвердил Матюше наставления и заставил его повторять их. Не довольствуясь этим, он оставил Матюше подробное описание, написанное симпатическими чернилами. Несметные награды обещаны были Матюше в случае удачи предприятия и страшная, неминуемая смерть – в случае измены или неудачи.
Матюша исполнил все, как нельзя лучше.
XXII
Как Твардовский помолодел и что с ним после того случилось
Спустя три года и семь месяцев, в течение которых верный Матюша усердно стерег тело своего господина, на седьмой день после седьмого новолуния Матюша зажег семь свечей, сделанных им из жиру мертвецов, и отправился на кладбище. Воткнув свечи в землю кругом могилы, Матюша принялся копать могилу, и скоро лопата его ударилась о крышку гроба, и, отворив его, увидел он в нем тело маленького ребенка. Дитя барахталось и весело улыбалось. Обрадованный Матюша принес его домой, напоил молоком и уложил спать.
Но еще более удивился Матюша, когда на другой день увидел, что ребенок сам встал с постели и бегал по комнате. Он рос не по дням, а по часам, и через неделю похож был на совершенного юношу. В этом юноше Матюша легко узнал своего барина. Те же черты лица, то же знание, тот же характер, то же воспоминание прошлого, но с юным, свежим телом, пламенными страстями и чувствами.
Знакомые Твардовского узнавали его, несмотря на странную перемену. Жизнь Твардовского совершенно изменилась. Он нанял огромный дом на Краковском Рынке, окружил себя многочисленною дворнею, накупил дорогих обоев, серебряной и золотой посуды, выписал из‑за границы вызолоченную коляску, наполнил погреба дорогими винами, конюшни – статными конями. Запыленные книги брошены были в угол.
С холодною предусмотрительностью старца и с жаром юности приготовлял себя Твардовский к новому образу жизни, окружая себя всем, что могло усладить его чувства. В друзьях и приятелях теперь, как и прежде, недостатка не было. Со столов его почти не сходили серебряные стопы и миски. Когда недоставало денег, дьявол приносил Твардовскому из Олькуша цельные серебряные слитки.
Такое богатство возбудило зависть в Матюше. Забыв об уроке, данном ему Твардовским, он задумал снова помолодить кого‑нибудь новым, испытанным им средством: Твардовский, следивший за Матюшею со времени последнего его приключения, отгадал мысль его и решился на этот раз не быть снисходительным. Однажды утром он позвал его к себе и, заставив признаться в его намерении, превратил его в паука.
С этой минуты Матюша расставил в окне свои сети и начал сторожить мух.
Твардовский пользовался жизнью, как умел и как мог. Дом его был одним из богатейших в целом Кракове. Магнаты завидовали его коням и упряжи. Стены его комнат были обиты богатыми обоями, украшены картинами и резьбой из слоновой кости. Стол его не уступал королевскому: на кухню Твардовского свозили целыми возами заморские коренья и пряности. Все это стоило ему несметных денег, а средствам Твардовского не было пределов. «Хочу!» – говорил он и имел, если только требуемое можно было купить за деньги. В это‑то время в народе начали ходить глухие толки о связи Твардовского с дьяволом.
Несмотря на все развлечения, забавы, обольстительные приманки света, Твардовский не забывал о науке. Встречаясь с знакомым краковским академиком, Твардовский не упускал случая завязать диспут, и по‑прежнему были непобедимыми все его аргументы; за первым словом вытекала целая вереница мыслей, предположений, доказательств, цитат, которыми он засыпал своих антагонистов.
Вся эта мудрость оставалась за ним так же, как и прошлое, которого совершенно забыть он не мог, но к которому возвратиться было невозможно. Теперь светский человек проявлялся в нем более, чем ученый. С пустыми, поверхностными людьми, которыми обыкновенно наполнен свет, которые умеют с чувством и знанием дела говорить о лошадях, кухне и женщинах, Твардовский казался таким же пустым. Дивились его друзья и приятели, принадлежавшие к тому разряду людей, о которых мы сказали, не слыша от него прежних глубокомысленных, ученых суждений, которыми они прежде так поражались. Твардовский не походил в этом случае на тех пустых педантов, которые в самый легкий разговор любят примешивать свою эрудицию, от которых везде и во всем пахнет педантизмом и сухою схоластикою. Даже и в серьезном, ученом разговоре, в который, впрочем, никогда не вмешивался Твардовский, с профанами он умел быть умеренным, касаясь, так сказать, одной шелухи науки, – видимой, осязаемой ее части; он умел приспособить рассудок свой к понятиям и требованиям тех, с которыми вступал в разговор. В этом заключалось настоящее превосходство его перед другими, проявлялись могущественные последствия метаморфозы: теперь у него было два лица, два вида. Он оставлял прежнюю, старую науку свою мудрецам и брал от молодости характер светского, современного человека. Его слава становилась теперь двуличною, подобно его характеру и наклонностям. Одни прославляли в нем сибарита и богача, умевшего хорошо пожить; другие – великого, непобедимого мудреца. Твардовский не оставил даже своей докторской практики, которая привлекала к нему множество народа и приносила доходы.
Такие качества делали Твардовского в глазах народа каким‑то чудом, о котором ходили самые дивные и нелепые слухи: каждый ценил и хвалил Твардовского по‑своему.
– Что это за редкий, превосходный человек! – говорил молодой гуляка, один из собеседников Твардовского, встречаясь со своим приятелем, ученым и серьезным академиком. – Как живет! Что у него за вина, что за кухня!..
– Что за мудрец, что за несравненный философ! – прерывал его академик, и потом они оба спрашивали друг у друга:
– Да о ком говоришь ты?
– О ком? Известно о ком: о Твардовском, – великом светильнике Краковской Академии, almae matris, которая произвела его на свет.
– Я говорю о Твардовском, богатом докторе, которого дом открыт для всех, который живет не хуже короля. Неужели это тот самый Твардовский, о неиссякаемой мудрости которого ты проповедуешь?
– Не иначе. Двух Твардовских нет, да и не будет на свете…
Бросившись в омут светских наслаждений и испытав их, Твардовский захотел коснуться, со своей стороны, этой жизни. Общество молодых людей, пиры и обеды, веселые забавы и развлечения далеко еще не заключали в себе всех удовольствий света. Твардовский еще не испытал женской любви, а что же может назваться венцом наслаждений житейских, как не любовь женщины, – многих женщин, – любовь, всегда разнообразная, всегда чарующая, всегда роскошная и пламенная. Для Твардовского все дело заключалось теперь только в выборе, а выбор этот не мог не быть трудным. Теперь, когда Твардовский помолодел, когда его со всех сторон преследовали пламенные взгляды, страстные речи, чарующие улыбки, – теперь он казался равнодушным и холодным; он хотел, чтобы та, в объятия которой он бросится, была достойна его, чтоб божество стоило жертвы. Прежних своих знакомых, – Ганну, бурмистровну Вейгель, отвергнувших его страстную любовь, – Твардовский теперь едва узнавал, едва удостаивал взгляда. Он проходил мимо них, веселый, беззаботный, равнодушный, показывая вид, будто не узнает их, или взглядывая на них насмешливо.