Текст книги "День казни"
Автор книги: Юсиф Самедоглы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Что за притча, Акоп, спросил я, с чего бы это? Не задавай вопросов, отвечал он, не спрашивай ни о чем, нам с тобой обоим не спится, а ночь долгая, до утра времени много, так почему бы армянину с мусульманином не сесть по этому случаю за стол и не выпить, благосыовясь, тутовки? Ей-ей, дело богоугодное, творцу единому, что над нами над всеми, это понравится.
Я засмеялся и сказал: браво, отличная мысль, почему бы и нет, но смотри, Акоп, неровен час, ты мне свинину скормишь?! Никогда, поклялся Акоп, никогда в жизни не станет он мусульманина потчевать свининой, он знает порядок, и на столе перед гостем в тарелке в отварном виде самая что ни на есть молодая телятина, так что будь спокоен.
Хорошо, коли так, сказал я, а сам покосился на бутыль с водкой: что, как напьется плут, подумал я, и снова закуролесит, поносить меня, чего доброго, станет, и все наше распрекрасное застолье полетит к, чертям? Ибо что бы он тут ни говорил, а нельзя же забывать, что это Акоп, и надежд особых на него возлагать не приходится, сорвется – нипочем не удержишь. Но, с другой стороны, как же встать и уйти? Неприлично, как ни крути, недостойно, попросту невозможно. И посему я предался воле провидения и остался, и будь что будет, ушел же я сегодня (и не как-нибудь, а с честью, надо признать!) от такого человека, как Салахов, ушел счастливо и, вернувшись домой, нашел в добром здравии свою дорогую жену, и этот вдвойне счастливый день не мог закончиться бесславно, это было бы несправедливо.
Акоп между тем нарезал хлеба, расставил тарелки на круглом столе, принес вилки, обтер одну чистым полотенцем и положил ее на мою тарелку. Мирза, спросил он, ты как привык – ешь и пьешь или пьешь и закусываешь? Спросил – и весь внимание: ждет ответа.
Я понял, что вопрос этот для него принципиальный, и спросил в свою очередь: а ты. Акоп? Пока не опрокину ста граммов, кусок в горло не идет, признался он. А я тоже, как ты, сказал я ему, пока не выпью, не только что кусок, а и воды глоток не проглочу.
Ответ мой привел в восторг Акопа, он так и расцвел, казалось, сейчас пустится в пляс, прищелкивая пальцами. Откуда ему знать, что я – непьющий и что если случится мне выпить разок-другой в год, то разве что от очень хорошего настроения. Но сегодня, решил я, я буду пить наравне с Акопом, сколько он, столько и я, и посмотрим, что из этого получится. Ведь вот обычай прекрасный у армян заливать горе-беду отрадным зельем, выпьют стакан-другой и придут в равновесие. А как мы, мусульмане, поступаем в жизненных невзгодах? Жен посылаем в мечеть с пожертвованиями, чтобы помянули нас там в своих молитвах.
Акоп, еще не присев, все возился, накрывая на стол, откупорил, наконец, бутылку и попросил у меня дозволения сесть. Я, говоря откровенно, немало подивился такой церемонности и отвечал: что за слова такие, кум Акоп, конечно же, садись, ты хозяин, я гость, сидеть нам, стало быть, друг против друга. И опять он обрадовался, как дитя, уселся, подцепил моей вилкой отменный кусок телятины и положил ее мне на тарелку. Потом поднял свой стакан, и я приготовился слушать длинную-предлинную здравицу, на которые, как это известно, армяне и грузины такие мастера, но Акоп сказал коротко: мирза, сказал он: давай выпьем за то, чтобы наихудшие дни нашей жизни были не хуже этого.
Мудрые слова! Право, не ждал я таких слов от соседа Акопа и был, тронут до глубины души. Ибо слова эти в настоящее время должны бы ежедневно повторять все люди. Умные слова, прозорливые слова, да!..
Акоп, сказал я, живи и здравствуй тысячу лет, видит бог, ты истинный мужчина и добрый сосед, я тоже пью за твое здоровье и здоровье твоей семьи, твоей супруги и деток... Нет, сказал Акоп, нет, мирза, не вали все в одну кучу, давай выпьем за мою здравницу, а потом слово за тобой, за что хочешь, за то и выпьем.
Акоп залпом выпил свой стакан, а я – полстакана, очень уж крепкая тутовка, все нутро мне, как огнем, обожгло. Но прозрачна, надо сказать, как слеза, чистейшей перегонки, такую водку я пивал раза два в юные свои годы, когда гостил в Тбилиси у своего грузинского друга. Я взял поспешно кусок хлеба с сыром, но не успел заесть и загасить огонь, как Акоп повторно наполнил доверху наши чарки и сказал: пей сколько пьется, дело это не принудительное, а добровольное, что же до меня, сказал он., то сегодня ночью я упьюсь до чертиков, потому как давно не пил и очень заскучал, мирза...
Нельзя сказать, что Акоп не владел нашим языком, нет, говорил он вполне грамотно, ничуть не хуже Мухтара Керимли, но он то и дело вставлял в свою речь такие армянские словечки, как "ара", "эли", чем очень меня смешил, и я от души смеялся. Мы выпили по второму кругу за мою здравицу, и я почувствовал, что пьян, что голова кружится, и принялся за холодную телятину. Нежное мясо, сдобренное пряностями, оказалось на редкость вкусным, давненько не едал я с таким аппетитом, так что даже Акоп приметил это и раза два повторил: "Нуш!" – "На злоровье!".
Акоп наполнил стаканы по третьему разу, посмотрел на меня и говорит: мирза, а я ведь виноват перед тобой, стыдно мне в глаза тебе смотреть, черно лицо мое от греха.
Пусть у врага твоего лицо почернеет, сказал я, что ты такое говоришь, помилуй бог!.. Обижал я тебя, мирза, сказал он, разок-другой глупостей кажется, наговорил тебе, грубил, прости, если можешь, язык мой проклятый, как перепью этого окаянного зелья, так власть над собой теряю, не ведаю, что творю... Да нет, Акоп, я что-то не припомню, чтобы ты мне слово обидное сказал... Правда, мирза? Правду ты говоришь, что ли? Помереть мне – правда?! Акоп так разволновался, что я испугался за него. Помереть тебе – правда, заверил я его, чистейшая правда! Тут Акоп призадумался, смотрю, лоб себе потирает, как будто вспомнить что то хочет. А я не дал ему думать – нечего вспоминать, мы с тобой, говорю, ни разу еще друг другу не сказали слова обидного, слова горького, слова тяжелей розового лепестка, правда, Акоп, клянусь совестью. Повеселел он лицом, вздохнул глубоко и говорит, что, ей-богу, правда, кому-кому, а тебе я в жизни худого слова не скажу, потому как ты аксакал нашего двора, и все соседи твоим именем клянутся, мирза, и я к тебе особое уважение питаю... И эта великолепная папаха весьма к лицу тебе, продолжал он, кивая на мою бухарскую папаху, где ты купил ее? Я отвечал, что каракулевые шкурки мне из Самарканда привезли, а папаху сшил уста Аванес с Базарной улицы, известный в городе шапочник.
Акоп почел за должное заново наполнить наши стаканы и провозгласить тост за здоровье уста Аванеса, который сшил такую замечательную папаху, ибо по работе видно мастера, а раз это мастер, то, стало быть, настоящий мужчина.
Мы с тобой тут сидим и пьем в свое удовольствие, продолжал Акоп, а бедный мастер спит себе дома и знать не знает, что его в этот час добром поминают. Давай же выпьем за него, чтобы жил во здравии много лет и шил как можно больше таких великолепных папах на радость мужчинам. Ибо что есть мужчина без папахи? Ничто. Хоть на свалку вышвырни его, никто не хватится. Потому что красота мужчины в его папахе. Воистину так. И мы выпили.
Но вот что примечательно – после третьего стакана тутовки головокружения как не бывало и все вокруг вернулось на свои места, а опьянение – оно не то, чтобы прошло, а стабилизировалось, и уж я, сколько ни пил, не пьянел.
После третьего стакана мы сделали короткую передышку, поели вкусного мясца, Акоп тоже слегка пощипал его, я же снова залюбовался на зимний сад, сотворенный на этой крошечной веранде, и в сердце своем восславил Акопа... Ибо зреть роскошные цветы в эту зимнюю пору – подлинное, ни с чем не сравнимое наслаждение!..
Так посидели мы некий срок, отдыхая от возлияний, и Акоп говорит мне неожиданно: мирза, говорит он, что-то ты мне в последнее время не нравишься, какой-то ты весь не такой, не захворал ли ты, упаси, господь?
Я посмотрел на него опасливо. Уж не хочет ли и этот вытянуть из меня что-то, подумал я, но посмотрел ему в лицо, посмотрел прямо в хмельные глаза и сказал себе: нет, человек с такими глазами неспособен заниматься доносами и прочей зловредностью, ни за какие блага не продаст он другого человека. Нельзя сказать, что захворал, отвечал я на его вопрос, хотя и сердце побаливает, и бессонница, как видишь, одолела. Но дела мои, кум Акоп, нехороши, весьма нехороши, кое-какие мерзавцы жить не дают, дышать не дают; так-то, кум Акоп.
В ответ, на эти мои слова кум Акоп выразительным жестом опустил свою пятерню на стол, сдвинул брови и, грозно сверкая глазами, сказал: покажи мне этих мерзавцев, и я им глотки повырываю вот этой своей рукой и под ноги швырну!.. А до остального тебе дела нет.
И тут, судари мои, не знаю уж, какой меня бес попутал или тутовка проклятая ум вышибла, или, может, бог ненадолго лишил меня разума, но я открыл рот и самым подробнейшим образом рассказал Акопу все, что произошло со мной минувшим днем.
И как бы, вы думали, отреагировал на мою исповедь кум Акоп? Стал утешать, внушать надежду, подбадривать, мол, бог велик, не допустит, чтоб свершилась несправедливость, не тужи, образуется все, даст бог?.. Ничуть не бывало!.. Кум Акоп молча схватил мою руку, поцеловал ее, потом уронил голову на стол и заплакал навзрыд, как дитя. А я, растерявшись до невозможности, стал винить себя в душе в неуместной болтливости и, дотронувшись до его патлатых косм, стал уговаривать, как ребенка, взять себя в руки и не рыдать так безнадежно, ничего же пока не случилось, я – вот он я, жив-здоров, сижу тут с тобой, пью и ем, даст бог, образуется все. Но Акоп, не слушая, продолжал плакать, и я не знал, куда себя девать.
Наконец, он поднял заплаканное лицо, тыльной стороной ладони осушил мокрые глаза и сказал: знаешь, почему я плачу? Почему, спросил я в некотором недоумении, ибо мне казалось это очевидным и без вопросов. В давешнем своем рассказе ты фамилию назвал и брата мне покойного напомнил, его тоже Салахом звали, упокой, господи, его душу. Акоп взял свой стакан и осушил его до дна. А ты ничего не бойся, сказал он, верблюд большой, да слон побольше будет, не посмеют они замахнуться на тебя, а ежели что, тот же секунд в Москву телеграмму отобью, так, мол, и так, и будь спокоен, там разберутся, покажут им, где раки зимуют.
Ты не кто-нибудь, ты – Сади Эфенди, слава твоя впереди тебя бежит, все тебя знают, за здоровье твоего ребенка молятся, потому что ты святой человек, бедных не чураешься, обездоленных не оставляешь заботой своей.
Акоп выговорился, и мы посидели молча какое-то время. Потом он посмотрел на меня печально и сказал: мирза, да хранит нас от худого дня единый бог, что над нами, но ничего в этом мире нельзя знать наверняка, неизвестно, какой стороной жизнь обернется, но ты крепко-накрепко запомни, что у тебя здесь, в этом дворе, есть сосед, который родней кровного брата, имя ему Акоп. И что бы с тобой ни случилось впредь, знай, что у тебя есть опора и защита, будь уверен, в обиду я тебя не дам, и пусть не Салахов, пусть сам черт и дьявол – всем глотки за тебя повырываю и под ноги швырну...
Я посмотрел в глаза куму Акопу – и понял, что правда это, повырывает и под ноги швырнет. Давеча глаза его показались мне глазами захмелевшего агнца, но сейчас в них не оставалось ничего от овечьей томности, с такими глазами можно идти на врага, подумал я, и решил, что хватит, надо вставать идти домой. Но только я собрался открыть рот, чтобы поблагодарить за гостеприимство и попрощаться, как кум Акоп, словно бы читая в моих мыслях, стал умолять не спешить, не уходить, а посидеть с ним и распить еще одну бутылку водки, там в шкафу, сказал он, последняя стоит.
Нет, приятель, сказал я, с нас хватит, я больше ни капли выпить не сумею, а если выпью, то тут же упаду и кончусь. Ладно, сказал Акоп, не хочешь, не надо, но давай по маленькой на прощанье, лично за твое здоровье, и да продлит господь твои дни на земле, да сметет с лица земли всех твоих недругов! Выпили по "маленькой" – кум Акоп, как и прежде, весь стакан до дна, я – полстакана. Я, признаться, пил и сам себе удивлялся, плохо себе представляя, как я в этаком виде домой вернусь, всю жизнь не терпел пьянчуг, оскверняющих свое семейное ложе. А кум Акоп, поставив пустой стакан на стол, сказал: ты мне душу свою открыл, очень горестную историю мне поведал, а я тебе хочу песню армянскую спеть, ну скажем, вот эту – "Сирун ахчик"*.
______________ * "Сирун ахчик" – по-армянски "Красивая девушка".
Запоешь, сказал я, домочадцы твои проснутся, грех сон им нарушать.
Не проснутся, сказал Акоп, они к моему пению привычные.
Нехорошо, сказал я, что жена твоя обо мне подумает, если проснется и увидит тут? А жену, сказал Акоп, если она вздумает слово поперек сказать, я к отцу отправлю, в Карабах.
Тогда я сказал: пой!.
Акоп оперся локтем на стол, завел руку за ухо и подпер голову, прикрыл глаза и тихо, вполголоса, запел.
Много я слыхивал певцов в Баку, Карабахе, Тифлисе, всех самых знаменитых ханенде своего времени, можно сказать, слушал и даже – были и такие времена, веселые, беззаботные, – немалыми деньгами одаривал их за волшебное их искусство, но могу поклясться на Коране, что такого певца, как Акоп, не встречал, нет. То есть очень возможно, что в профессиональном смысле многие другие певцы и превосходят его, но я никогда не слышал, чтобы пели с такой страстью, с такой сердечной мукой, никогда не испытал такого полного слияния с песней, такого растворения в звуках музыки. Песня Акопа перевернула мне душу, я был растроган до такой степени, что едва сдерживался от слез. Эта песня, думалось мне, не могла родиться ни на свадьбе, ни на каком другом празднике, она, несомненно, родилась из беды, из большой беды, и если бы Акоп пел ее сейчас но здесь, на маленькой веранде первого этажа нашего дома, а на снежной вершине горы, то от страстной печали растаяли бы снега и потекли ручьями вниз по склонам.
И я сказал: Акоп, живи тысячу лет, и никогда чтобы жизнь не ставила тебя перед проклятым вопросом "как мне быть?" И раз уж ты сумел отвлечь меня, укрепил мой дух и возвеселил мне сердце, то ты мне отныне воистину кровный брат. Потом я попросил его налить себе водки, мой стакан был налит наполовину, и сказал, что хочу выпить за прекрасную песню, которую он мне спел, пусть она звучит еще тысячу лет, и за твой прекрасный дом, да будет в нем всегда свет!..
Кум Акоп посмотрел на меня признательно и даже несколько смущенно, не сказал ни слова, осушил свой стакан, встал, подошел ко мне и расцеловал меня. Я тоже расцеловал его и стал прощаться, пора, сказал, пойду домой, ты тоже ложись спать, утром бог даст, свидимся.
Он держал мне шубу, пока я одевался, и хотел выйти во двор, чтобы проводить меня, но я не позволил, попрощались на пороге, пожелали друг другу доброй ночи, и я вышел во Двор.
Илахи, как прекрасна была ночь! Слава творцу, слава этой ночи, этому блесткому снегу, слава лучисто сияющей луне! Тысячекратная слава!"
На этих строках рукопись обрывалась, несколько страниц было вырвано, и от них остались тонкие полоски на сгибах. Кто вырвал? Сам Сади Эфенди? Или это дело рук Салимы-ханум? Больной догадывался, что Салима-ханум из каких-то неясных для него опасений дала ему неполный дневник. Он вспомнил размалеванное, как маска, лицо женщины, ее пронзительные черные глаза, горевшие страхом и подозрительностью, ее странный смеющийся-плачущий голос и вздохнул. Что с нее взять? В тетради, это была уже третья, последняя, оставалось страницы полторы записей, но как ни тщился больной, как ни сосредотачивал свое внимание, связи с предыдущим не уловил никакой, абсолютно никакой связи, совершенно алогичные записи, плод больного воображения, а не здравого ума... Больному грешным делом подумалось даже, не помутилось ли у несчастного Сади Эфенди от нервного перенапряжения сознание в ту ясную, морозную, январскую ночь... И не оглядываясь уже ни на часы, ни на грозные предупреждения жены, которая, верно, сейчас спит беспробудно сладчайшим предутренним сном, легкомысленно пренебрегая скучным сводом правил, называемым неумолимым словом "режим", больной снова погрузился в эти странные, в эти совершенно невероятные строки.
..."он так пристально смотрел мне в лицо, что я, судари мои, чуть было с ума не стронулся от этого взгляда. Величиной с большого упитанного кота, покрыт жесткой короткой щетиной, назвался Кирликиром и такие умные речи вел, что у меня и тени сомнения не осталось в его разуме и провидческом даре. Почесывая себе живот, он просвещал меня в самых разных и, надо сказать, темных и запутанны вопросах, удивляя и пугая своей осведомленностью. Простота ты святая, сказал он, это и губит вас, таких, как ты, не будь мямлей, и если еще раз позовут к Мухтару Керимли или Салахову, не ходи, ни в коем разе не ходи, скройся, потому что впереди тебя ждут бедствия, подумай о здоровье, запасись французским лекарством (и номер аптеки назвал), оно тебе вскоре понадобится, а достать уже будет негде, и тому подобный бред, судари мои. По бред весьма и весьма жизненный, должен заметить. Потом Кирликир вдруг сорвался с места и зашнырял туда-сюда между мусорными ящиками и, набегавшись, встал передо мной, прикрыл один глаз и, глядя другим, сказал: вот что, ты рукопись свою спрячь понадежней, наступит срок, люди вытащат на свет божий, пригодится она им. Обомлел я от страха, судари мои, но превозмог себя и спросил: брат Кирликир, как же эта ты, будучи крысой, так отлично говоришь на нашем человечьем языке и так хорошо осведомлен обо всех наших столь печальных делах и обстоятельствах?
Он почесал себе живот и сказал: я не только по-человечьи, я говорю на языках всех тварей земных, потому что я самая старая крыса на земле и посильно стремлюсь делать добро добрым людям, ибо добрые на этой земле гибнут, а дурные живут и процветают... Но, к сожалению, сказал он, люди, едва завидев меня, или убегают в страхе, или пинают меня, или же, в лучшем случае, не – верят ни одному моему слову.
Я отвечал ему: не бойся меня, брат Кирликир, я не стану пинать тебя, ибо за всю свою жизнь не обидел даже мухи, я сострадаю всякой живой твари и верю каждому твоему слову.
Слова мои доставили Кирликиру видимое удовольствие, он почесал себе живот, прикрыл на сей раз левый глаз и, глядя на меня правым, коротко похвалил. "Молодец!", – сказал он. И добавил: надо, чтобы ты и смерти не боялся, ты и сам, сказал он, после смерти убедишься, что человеку нечего бояться смерти. Я выслушал эти слова и ощутил, как сердце мне прошила длинная игла, перед мысленным моим взором встала моя дорогая жена и дочурка Салима, а Кирликир, как будто читая в моих мыслях, горестно вздохнул и говорит: эх, ты, чудак-человек, подумай лучше о своем здоровье и поскорее, пока есть возможность, запасись лекарствами, ибо не сегодня-завтра тебе предстоит дальняя дорога, а жена с дочкой останутся живы-здоровы, о них не тревожься. После чего он выругался неприличными словами и пискнул вдруг: "Будет сделано, товарищ Салахов!", у меня от неожиданности даже живот схватило. Потом Кирликир поднял голову и обеспокоено посмотрел на луну в небе, и я тоже вслед за ним посмотрел на луну и вижу, что луна уменьшилась и стала величиной с яблоко. Меня это, признаться, порядком напугало, но тут меня Кирликир отвлек, сказал, что его зовут, он должен идти, пожелал мне на прощанье всяческого благополучия, и не успел я ответить ему, как он исчез меж мусорных ящиков. А я сызнова посмотрел на небо и вижу – луны нет, а горят в небе крупные звезды, каждая величиной с яблоко, и льются с этих звезд на меня тонкие, как иглы, лучи ледяного холода, я продрог до мозга костей и бегом отправился домой".
На этом дневник обрывался. Больной закрыл тетрадку и аккуратно положил поверх двух других на столе. В груди у него стоял тяжелый ком. Он взял из пепельницы недокуренную давеча сигарету, разжег ее и с жадностью закурил. Вспомнилась почему-то Салима-ханум с ее необъяснимой болезнью, которую доктор Бергман склонен связывать с наследственностью. Так оно и есть, должно быть, подумал больной.
Он снова поднялся с кресла и подошел к окну, залюбовался полной, яркой луной на горизонте, улыбнулся, потом обшарил взглядом все небо и не увидел в нем ни одной звезды. За спиной у него четыре раза пробили старинные часы. Четыре часа утра. Пружины у часов ослабли, их давно не подтягивали, и в ночной тишине бой часов прозвучал глухо и страшно.
Проснувшись утром и не увидев справа от себя в постели жены, больной понял, что уже поздно, что она уже отправила детей в школу и сейчас возится в кухне. Часы, которые он взял с тумбочки, показывали половину одиннадцатого. Больной поднялся, надел халат, брошенный с ночи на спинку стула, и пошел на кухню. Замина сидела за чистым кухонным столом и просматривала сегодняшние газеты, услышав шаги, она подняла голову и улыбнулась ему, сонно глядящему на нее с порога.
– Скажи правду, в котором часу ты лег? – спросила она укоризненно.
– Минут через двадцать после твоего ухода, – не моргнув глазом, соврал больной и, пододвинув себе табурет, сел напротив жены за кухонный стол. Воздух в кухне был чистый, легкий, никаких запахов, – видно, Замина основательно проветрила кухню. Чайник гудел на краю плиты. Замина поднялась, приготовила ему маленький бутерброд на десертной тарелочке и налила крепкого чая с двумя кусками сахара, полусладкий, как он любил. Выпив чаю, больной прошел в гостиную, сел в кресло, взял с журнального столика тетрадки Сади Эфенди и еще раз посмотрел их, перечитывая некоторые места. Перечитав несколько заключительных строк, где автор пишет о Кирликире, больной зевнул, помотал головой и пробормотал: "Какая жалость, Сади Эфенди, какая жалость...".
Надо сказать Салиме-ханум, подумал больной, чтобы никому до юбилея не показывала дневников отца, боже упаси Мухтару Керимли прочитать последние полторы странички, он рад будет случаю раззвонить, что у поэта с психикой было не все в порядке; чего доброго, еще и юбилей сорвет...
Чего не сделает подлец, чтобы оправдаться!..
Больной бережно сложил тетрадки в папку и аккуратно связал тесемки. Потом повернулся лицом к двери и крикнул жене, чтобы принесла телефон.
– Что, тебе? – послышался ее голос ни кухни.
– Те-ле-фон!
Замина принесла телефонный аппарат на длинном шнуре, поставила на журнальный столик перед мужем, потом открыла форточку в гостиной и, заметив, что муж поспешно запахивает халат на груди, сказала:
– Не бойся, ничего тебе не будет. Вчера Марк Георгиевич сказал, что все позади, бояться, нечего. Воздух в комнатах должен быть чистый. Слава богу! Она подошла, нагнулась и поцеловала больного в щёку.
– Если бы ты слушался врачей, давно бы поправился, ей-богу. – Потом она заметила папку на коленях мужа и спросила: – Скажи, есть тут что-нибудь о Салиме-ханум?
Больной посмотрел на жену и улыбнулся.
– Ничего, – сказал он. – О той Салиме-ханум, которую ты знаешь, нет ничего. Но почти на каждой странице о семилетней Салиме... "Моя дочурка Салима", – пишет он...
– Ой! – удивилась вдруг почему-то и опечалилась жена. – Какая жалость! – Должно быть, ей только сейчас пришло в голову, что наша старая приятельница Салима-ханум тоже когда-то была девочкой, ребенком, любимой дочуркой.
– Так ты считаешь, что я поправился, да? – сказал вдогонку жене больной, когда она выходила из комнаты.
Замина обернулась с порога:
– Ну и что? Сигарету будешь клянчить?
– Одну-единственную... Очень хочется!
– Ох! – покачала головой Замина. – Ладно. – Она подошла к серванту, вытащила из кармана связку ключей, отперла средний ящик, выдвинула его, достала пачку "Мальборо". -Это НЗ.
– Браво, жена! – обрадовался больной, потому что уже два месяца, будь проклято безденежье, тосковал по этим сигаретам.
Замина вышла и прикрыла за собой дверь, больной закурил полученную сигарету, и его охватил глубокий покой. Втянув в себя легкий дым, он задержал его на некоторое время, и никотин, как хороший коньяк, слегка затуманил ему голову, а потом постепенно расслабил мышцы тела. И больной окончательно поверил в свое выздоровление. Как мало, в сущности, надо человеку для полного счастья! Ничего экстраординарного. Одну хорошую сигарету – и как легкий ветерок разгоняет стаи туч, так и тут вся напряженность сходит на нет.
Больной взял телефонный аппарат к себе на колени и, набирая номер Салимы-ханум, взглянул на стенные часы. Было четверть двенадцатого.
– Алло? – Голос у Салимы-ханум был сиплый, похоже, что во рту у нее сигарета.
– С добрым утром, Салима-ханум!
– Всех благ тебе, дорогой! – возбужденно прокричала Салима-ханум. – Ну, что? Ты прочитал?
– Прочитал, Салима-ханум. Прочитал с величайшим интересом.
– Ты про эпикриз говоришь? – спохватилась Салима-ханум и поспешила перейти на конспирацию.
– Да, да, – едва сдерживая смех, выговорил больной, – именно так, про эпикриз.
– Ну и как?
– Упокой господь его душу, наполни светом его могилу... Хорошо бы нам встретиться, Салима-ханум... Мне тут неясно кое-что. Точнее сказать, я нуждаюсь в дополнительной информации... Словом, надо нам с вами встретиться.
– Где?
– Вы же знаете, Салима-ханум, мне пока не разрешают выходить. Может быть, вы к нам зайдете?
Салима-ханум помолчала, в телефонной трубке загудело так, как будто где-то сорвался ветер, больной даже на окно оглянулся, но там, за окном, было тихо, безветренно. И вдруг он услышал в трубке рыдания Салимы-ханум и растерялся.
– Я прошу вас, я умоляю вас, Салима-ханум, не расстраивайтесь, проговорил он беспомощно.
– Ты видишь, – сказала Салима-ханум сквозь слезы, – ты видишь, что они делали с ним?! – И так же внезапно рассмеявшись, сказала: – Но теперь Керимли, хоть пополам разорвись, ничего – уже не сделает! Ни-че-го!
– Конечно, Салима-ханум. Теперь уж – ничего...
– Так ты хочешь, чтоб я к вам пришла?
– Да, Салима-ханум, идите к нам и ничего не бойтесь, не опасайтесь, к нам ежедневно столько народу приходит, что вас и не приметит никто. Приходите, посидим, выпьем чаю, поговорим не спеша. Придете?
– Приду. Вот только приведу себя в порядок и приду. Женщина в возрасте должна выглядеть безукоризненно, – она покатилась со смеху. – Сейчас наведу красоту и приду. Тысяча глаз ведь смотрит, и не все – дружеские, не так ли?
– Разумеется, – пробормотал больной, – разумеется. Так я жду, Салима-ханум.
– Приду. Непременно приду. – Не попрощавшись, Салима-ханум положила трубку.
Больной послушал короткие гудки, потом отнял трубку от уха, положил ее на рычажок и со страхом посмотрел на свою ладонь, она вспотела, и пот был холодный и липкий, совсем такой же, как два месяца назад, в начале болезни. Больной вспомнил, какое это было мерзкое ощущение, когда после высокой температуры пот липким пластырем облеплял все его тело, в испуге посмотрел на открытую форточку и проверил пуговицы на своем халате, все ли застегнуты. Потом он поднялся и подошел к серванту, в надежде, что Замина забыла запереть ящик, где лежала пачка "Мальборо". Так и есть, не заперта, больной поспешно выдвинул ящик, достал из пачки две сигареты, одну положил в карман, вернулся на свое место, взял из пепельницы потухший окурок и тоже засунул в карман и закурил новую сигарету. Едва он затянулся с наслаждением, как дверь отворилась и вошла Замина, проходя мимо, краем глаза посмотрела на содержимое пепельницы, на сигарету во рту мужа, но ничего, кажется, не поняла.
– К нам Салима-ханум собирается, приготовь чего-нибудь к чаю.
– 0-о-ой! – недовольно протянула Замина. – Опять будет сидеть весь день и головы нам морочить!
– Ну, так уж и весь день. Понимаешь, я позвонил ей сказать, чтобы прислала за своей папкой, а она говорит, сама зайду, погляжу на вас, очень, говорит, по Замине соскучилась.
– Ну, нет, мне с ней рассиживаться недосуг, мне обед надо готовить, мальчики в два часа из школы придут.
– Посидишь немного, выпьешь чаю с нами, а потом пойдешь. У нас с ней разговор.
– Заговорит она тебя, – сказала Замина. – И опять расстроит, как всегда. Придет и выплеснет на тебя все свое горе, ах, бедный-несчастный отец, ах, подлый Керимли, я же знаю.
– И после паузы: – Я заклинаю тебя нашими детьми, не вмешивайся ни во что. Пусть сами разбираются в своих интригах. Если с тобой что-нибудь стрясется, никто не позаботится о моих детях.
– Что ты такое говоришь? – спросил больной, немного удивленно, однако, нервничая. – Что со мной может стрястись?
– Я не хочу, чтобы ты нервничал по пустякам, – упрямо сказала Замина. Марк Георгиевич сказал, что ты должен беречься. Думай о своем здоровье!
Больной понял, что надо немедленно менять тему, ибо нет таких аргументов, с помощью которых можно убедить жену и мать, что на свете есть вещи поважнее интересов ее семьи. К тому же, ведь натерпелась она, бедная, за время его болезни, синие круги под глазами, руки дрожат, когда волнуется.
– Что ещё сказал Марк Георгиевич? – спросил он, улыбаясь примирительно.
– Ты отлично знаешь, что он сказал! Что все, слава богу, позади. Что еще денька два-три и, если температура будет нормальной, можно выходить на улицу. Что тебе нужен воздух, нужно движение. – Замина подошла к нему сзади и погладила по волосам. – Если б ты слушался меня, то никогда бы не болел.
Больной взял руку жены, поднес к губам и поцеловал в ладонь, в нос ему ударил едкий запах лука. Потом, подняв голову, посмотрел на улыбающуюся Замину, которая все еще стояла у него за спиной, и сказал:
– Сделай доброе дело, а?
– Какое?
– Отыщи мне наш старый семейный альбом.
Замина подошла к книжному шкафу, открыла нижнюю дверцу, достала большой синий альбом, рукавом обмахнула пыль с бархатного переплета и положила на столик перед мужем. И пошла на кухню. Больной взял альбом себе на колени и стал перелистывать его. Что-то неестественное, как показалось ему, в том, что люди по прихоти могут доставать из темных ящиков альбомы и смотреть или, того лучше, показывать друг другу фотографии дорогих усопших. Смерть – это таинство, и человек, уходя из жизни, должен уходить весь и навсегда, пусть облик его остается только в памяти, в мечтах, грезах, тогда будет и тоска по нем, и боль, и жажда несбыточной встречи; если же можно извлечь из темного угла семейный альбом и за вечерним чаем разглядывать лица умерших, или, того лучше, слушать магнитофонную запись его голоса, то это, бесспорно, наносит ущерб и таинству смерти, и святости памяти об усопшем, такому тонкому и драгоценному человеческому чувству. Так думал больной, перелистывая альбом и краем глаза фиксируя знакомьте фотографии живых и мертвых, пока не нашел, наконец, старую фотографию Сади Эфенди, вклеенную в пожелтевший картон с рельефным рисунком по углам. Сади Эфенди на фотографии в бухарской папахе, в шубе нараспашку, в распахе виднеется строгий томный галстук, на безымянном пальце покоящейся на колене левой руки – кольцо с крупным бриллиантом.