Текст книги "День казни"
Автор книги: Юсиф Самедоглы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– С помощью аллаха! – сказал государь. – Знаю, старик! – В раздражении и беспокойстве государь называл визиря "старик", и от этого борода первого вельможи еще сильнее затряслась. – Зачем ты повторяешь одно и то же и морочишь мне голову?
Скопец Энвер знал страшный взгляд повелителя, под тяжестью его готов был переломиться спинной хребет, но визирь снова отважно поклонился:
– Есть совет, государь!
– Какой еще совет? Говори!
– Не казнить поэта принародно! Казнить тайно!
– Причина?! Что за блажь?
– Народ этой страны очень любит своего поэта, великий и мудрый государь, и мы боимся, как бы не было излишних волнений и ненужных речей...
– Кто боится?! Кто боится, старик?! – Повелитель поднялся с трона, заложил руки за спину и, глядя с гневной брезгливостью в лица своих вельмож, прошелся по залу.
– Пусть скажет, кто боится! – воскликнул он в крайнем раздражении и, не дав молвить визирю больше ни слова, поднял правую руку, призывая к вниманию. – Слушайте меня! Я завоевал эту страну, я разгромил ее крепость, я и мои отважные воины! Мы казнили хана этой страны, предали огню ее села, предали мечу всех мужчин от мала до велика и обагрили их кровью эту землю. И никто из нас не испугался, и сколько-нибудь серьезного сопротивления не оказал никто из местного населения. Что же, вы думаете, что кто-то посмеет выступить сегодня из-за какого-то поэта-голодранца? Выступить против своего законного государя?!
Бурные восторженные крики и здравицы в честь повелителя были ответом на эти слова, они дружно и мощно возносились к раззолоченному своду и готовы были пробить его насквозь, они сотрясали мраморные колонны и стекла в ажурных оконных переплетах.
Государь снова поднял руку и так при этом посмотрел на визиря, что тот заскулил тонко и жалобно, как щенок.
– Казнь поэта состоится в час заката на дворцовой площади на глазах у всего народа! Отрубленная голова в золотом тазу будет поднесена двум другим поэтам-голодранцам! А теперь убирайтесь!.. Убирайтесь все!..
Покинув посольский покой, скопец Энвер спустился по мраморной лестнице в дворцовый сад, весь охваченный осенним золотом, поднял голову и ахнул в сердце своем, такое было не по-осеннему синее и прозрачное небо. Он вспомнил что-то очень отрадное, но что именно, не мог уточнить, ибо в одурманенном индийским опием сознании стоял плотный туман, сквозь который было весьма трудно, почти невозможно пробиться к нужной мысли.
Он погулял немного в саду, стараясь не слышать стенаний и воплей, отчетливо доносящихся сюда, и, придя в самый конец сада, посмотрел вниз, в ущелье, по дну которого змеилась хорошо утоптанная дорога, а на ней стояла какая-то арба. Чья это арба, интересно, подумал он, какого бедолаги, и сам подивился своему любопытству. Скопец Энвер пожал плечами и пошел к себе.
А арба, силуэт которой так явственно видел сверху из дворцового сада скопец Энвер, принадлежала ханскому шуту Уфлама Гасыму. На рассвете после взятия крепости Уфлама Гасым, узнав о казни хана и облегчив себе сердце слезами, переоделся в грязную залатанную крестьянскую чоху, вышел из подземелья, пробрался, играя жизнью и смертью, в брошенный дом поэта, вынес оттуда кипы рукописей, сложил их аккуратно на дно арбы, покрыл их сеном, купил у лезгина за три серебряные монеты крепкого мула, впряг в арбу и в последний раз оглядел родной край, небо которого уже заволокло черным дымом горящих деревень. Он прощался в душе с этими горами, лесами, долами, пашнями, лугами, родниками и камнями, потому что навсегда уходил отсюда и увозил бесценные рукописи поэта, чтобы укрыть их в каком-нибудь мирном городе от шквала погромов, потому что сарбазы уже шныряли по домам, разыскивая их.
Гасым любил поэта и прозорливым сердцем провидел его судьбу: бешеные псы, истекающие скорпионьим ядом, бесспорно, найдут поэта: если даже поэт превратится в птицу и взмоет в небо, Они, обратившись в стервятников, и там его настигнут.
В сумерки на закате солнца шут пустился в дорогу, чтобы спасти его мысли, запечатленные на белой бумаге, его бессмертные слова, биение его нежного сердца, которое сегодня навсегда остановится. Но его мысль, его чувство, его дух, воплощенный в слове, не умрут, шут унесет их далеко отсюда, от этих обезумевших варваров, и там, возможно, на другом конце земли, они обретут новую жизнь и воссияют новым светом... Ибо свет погасить нельзя!.. Э-эх, судьба!...
В тот час, когда скопец Энвер увидел из дворцового сада арбу на безлюдной дороге в ущелье, шут Уфлама Гасым как раз проверил ось и штыри и, разогнувшись, поднял голову и тоже заметил какой-то силуэт в дворцовом саду, в самом его конце. Свет падал в глаза ему, и силуэт скопца Энвера привиделся ему в образе гигантского стервятника, потом, присмотревшись, шут увидел, что это человек, и понял, что человек этот один из ближних чужеземного завоевателя. Уфлама Гасым, поскольку он всегда по роду своих занятий шутил, смешил, балагурил и потешал, не знал ни одного ругательства, поэтому он призадумался и горячо выкрикнул первое пришедшее ему на ум проклятие:
– Чтобы тебя оскопили, как твоего господина, и чтобы ты всю жизнь томился по юной женской плоти, эй, мерзавец!
Гасым крикнул это, не опасаясь, что будет услышан, дома были далеко отсюда, не докричишься, поэтому он, остудив свое сердце, уселся на ворох сена на арбе, прижал руки к груди и взмолился:
– Создатель, смилуйся над поэтом, не останавливай, не останавливай это сердце!
Он свесил голову на грудь и снова заплакал.
Когда поэта вывели из подземелья и повели к месту казни, над грядой гор стояло красное, как бурдюк с кровью, солнце. Поэт застонал от боли, которая сводила ему лицо и шею, и, посмотрев на кроваво-красное солнце, двинул рукой, чтобы свершить салават, как делал обычно, когда наступала пора листопада и солнце полнилось кровью, но руки его были связаны за спиной кожаным поясом, и он не сумел осенить лицо святым жестом.
Красные лучи солнца коснулись лица поэта, который корчился от боли, но, странно, лучи эти несли прохладу его пылающему лбу и глазам.
Втайне от повелителя визирь, сговорившись с группой военачальников, решил перед казнью отрезать поэту язык во избежание всяких неожиданностей во время церемонии казни. Визирь знал, что у поэтов перед смертью весьма злой язык, и опасался, как бы этот голодранец не уязвил в торжественный миг своим словом его или векила, или, того хуже, повелителя! Сегодня – величайший праздник, и если он почему-либо расстроится, то не сносить головы ни визирю, ни векилу. Много видели казней они на своем веку, и привыкли, что жертва еще до того, как палач поднимет секиру, валится в ноги повелителю и молит о пощаде, но поэт милости не попросит, это ясно!.. И, пошептавшись, они решили загодя отнять у него язык, чтобы не молол зря, не превратил, упаси аллах, великий праздник в великий траур!..
А поэт, хоть и видел в руках низкорослого ушастого старика кусок кроваво-красного мяса, но, кажется, так и не понял, что с ним сделали, думал, должно быть, что язык у него распух до невероятных размеров и оттого эта мучительная боль... И еще эта кровавая мука заходящего солнца!..
Кто-то сзади подтолкнул его, двое стражников прошли вперед, в нос ему ударил едкий запах пота, и боль его усилилась.
Сквозь кровавый туман в глазах поэт смотрел на медленно кружащие в воздухе желтые и красные листья, на желтизну распада и увядания. Где же вся зелень мира, создатель, и почему ты судил умереть мне в пору листопада в тоске по зеленой листве?..
Потом он как сквозь прореженный туман увидел перед собой белокаменный дворец и понял, что его казнят на дворцовой площади, что казнь его станет зрелищем...
Ему показалось, что кровавая краснота заходящего солнца образовалась из испарений пролитой сегодня на его родине крови, безъязыкие уста захотели выкрикнуть слово, но боль пронзила гортань кинжалом и не дала раскрыть рта. Из левого глаза поэта выкатилась слеза, она была кроваво-красного цвета... Поэт никогда прежде не видел чужеземного завоевателя-скопца, но, думая о нем, неизменно представлял его лицо в виде сморщенной гнилой айвы. И теперь, когда его привели на дворцовую площадь и он увидел посреди ее на ханском троне чужеземца, глаза его захохотали – лицо это было еще более сморщенным и безобразным, чем оно представлялось поэту, голова крошечная, как у недоразвитого ребенка. Поэт медленно, как во сне, повернул голову и посмотрел на сарбазов, от них несло навозом. По правую руку от него жались в страхе соотечественники – старики, старухи, подростки и, наконец, женщины и девушки, чьи тонкие станы и голубые глаза он воспевал неустанно; из глаза у поэта выкатилась еще одна слеза, и она тоже была кроваво-красного цвета. Сердце у поэта разрывалось от боли, поэт знал обычай войны, знал, что в лоне у этих женщин и девушек, стоящих здесь с холодным отчаянием в глазах, с неубранными волосами, уже посеяно семя диких пришельцев. На глаза его навернулись кровавые слезы. Он еще раз, прощаясь и испрашивая в душе у соплеменников благословения, оглядел их и впереди всех увидел старого крестьянина в залатанной грязной чохе, в чарыках и бараньей папахе. Поэт узнал в нем умницу-шута. Таких выразительных глаз ни у кого больше не было, они плакали, когда лицо смеялось. По глазам этим поэт понял все, что хотел сказать ему шут, все слово в слово. И шут, по улыбке, мелькнувшей на бледном лице поэта, тоже увидел, что поэт все понял и уходит из жизни с надеждой и верой: слово его не погибнет вместе с ним, оно останется жить и волновать сердца людей.
И тогда шут ушел, ушел, подавляя рыдание, чтобы не видеть казни последнего поэта своей страны и своевременно отправиться в далекий и опасный путь.
Шут ловко отступил за спины соплеменников, вышел незаметно из толпы и, спустившись в ущелье, к своей арбе, обнял мула за шею и дал волю слезам. Выплакавшись, он сел в арбу и прежде, чем погнать мула, поднял голову и посмотрел на кроваво-красное небо и крикнул:
– Ослепнуть тебе, Рок!
Крик его вспугнул ворон в ближнем лесу, они раскаркались на всю округу. Арба тронулась с места, заскрипела колесами и спустя некоторое время въехала в темный лес.
Черные, причудливо изогнутые стволы деревьев, бурая желтизна опавшей листвы и ужасающая тишина – в другое время шут ни за что не отважился бы войти в этот сумрачный лес. Но сейчас пути назад не было, надо поскорее покинуть эту злосчастную страну, где свирепствуют сарбазы чужеземца.
Пока мул, пофыркивая, тащил арбу, и арба, скрипя колесами, сворачивала из редколесья в чащобу, стало совсем темно, и темнота с каждым часом все нарастала, все сгущалась.
Уфлама Гасым ехал, не глядя по сторонам, едва различая дорогу впереди, ибо оставил свои глаза на дворцовой площади, где перед белокаменным дворцом казнили сейчас всенародно любимого поэта.
Ослепнуть тебе, Рок!.. Мул, услышав горькое проклятье своего нового хозяина, который то плакал, то кого-то проклинал, остановился; Уфлама Гасыму пришлось вытянуть его кнутом, чтобы сдвинуть с места, но свист кнута и его привел в чувство, оторвал от мучительных видений и заставил оглядеться вокруг. Он нашел, что в сравнении с ущельем в лесу более прохладно, и чем далее они углубляются, тем все прохладнее, и если так пойдет дальше, то часа через два-три он приедет в снежный край. Он поднял голову и посмотрел на кроны буков и дубов, деревья медленно облетали, но на ветвях оставалось еще много листвы, и лес был красив своей последней, осенней красотой. В другие времена Уфлама Гасым, тронутый этой красотой, этим легким воздухом, этой таинственной вечерней порой, затянул бы вполголоса баяты, но у Уфлама Гасыма не было мочи петь, ему даже дышалось трудно, рок иссушил все жизненные соки в теле Уфлама Гасыма, убавил свету в глазах, силы в ногах. Когда он думал о том, сколько ему еще ехать, сколько бесприютных ночей еще провести в этом лесу, лес становился мрачным и казалось, что он населен чудищами.
Но надо, непременно надо ехать, даже если бы привелось ехать в обнимку с вурдалаком; надо доставить рукописи поэта в мирную страну, где люди трудом добывают хлеб свой насущный и понимают слово поэта, и там вытащить их из-под сена на свет божий. Но есть ли в мире такая страна, где не льется кровь и люди мирно едят свой хлеб, подумал шут. Дикое ржание боевых коней и клики сарбазов все еще стояли в ушах шута, а он не хотел бы идти в мирную страну с этим шумом в ушах. Ибо, если эти звуки услышат жители мирной страны, животы у них наполнятся страхом, и трудно будет среди людей с отяжелевшим от страха нутром достать на свет божий рукописи поэта!..
Шут потянул за повод, мул остановился, перестали скрипеть колеса, и он почувствовал, как хмелеет от льющейся в уши тишины.
Он просунул руку под ворох сена, в который уже раз проверил свой драгоценный груз, потом развязал увесистый хурджин, проверил содержимое и убедился, что еды ему хватит на несколько дней, и уже решил ехать дальше, как услышал громкий детский плач, от страха и неожиданности у него волосы стали дыбом.
Шут прислушался: плакал не один, несколько детей плакали в голос.
Он вспомнил бродячую молву про женщину-оборотня, что живет в лесу, завлекает одиноких путников жалобным плачем и душит их, захлестывая им горло своей длинной косой. Господи, пронеси! Уфлама Гасым ощутил неприятный холод внизу живота, подошел и обнял мула за шею, и животное дважды успокоительно фыркнуло в ответ. Плач детей доносился из-за строя могучих, высоких деревьев. О, аллах, что это за напасть?! Но стоять, и слушать этот горький плач не было мочи, и если так неутешно плачет безумная женщина, то пусть уж она его задушит, чем так стоять и слушать, одна надежда на бога милосердного...
Уфлама Гасым решился, пошел между деревьями на детские голоса, кое-как продрался сквозь колючие кустарники, вышел на поляну и увидел по правую руку от себя прилепившуюся к стволу дуба убогую хижину, плач доносился оттуда.
– Дети, – крикнул шут. – Ойя, чьи вы, дети?
Над головой у него закаркала ворона, Уфлама Гасым в страхе вскинул голову, и ему показалось, что карканье доносилось с одинокой звезды на сером, уже чернеющем небе.
В ответ на его оклик в хижине разразились еще более громким плачем. От этого плача сердце Уфлама Гасыма готово было разорваться надвое.
– Дети! – заорал он. – Ойя, да что с вами стряслось?!
Но войти в хижину шут не отважился. Из низкой двери вышла девочка лет двенадцати-тринадцати, встала и со страхом в больших глазах посмотрела на Уфлама Гасыма.
– Ойя, дитя, чья ты?
Девочка не отвечала. Сдвинув брови, она со страхом смотрела на Уфлама Гасыма, медленно выпростала из-под полы руку, и в сумерках сверкнуло отточенное лезвие кинжала. Уфлама Гасым от изумления ойкнул.
– Не бойся, девочка, не бойся, дитя... Я ничего дурного вам не сделаю... Чья ты?
Девочка опустила руку с кинжалом.
– Мы... дети дровосека Бахлула... дядя...
– Овна упитанного в жертву языку твоему, что так сладко произнес "дядя"... А где твои отец и мать?
– Сарбазы убили, – шепотом сказала девочка. – Сначала отца, потом мать. – Она свесила голову на грудь, а в хижине поднялись такой плач и стенания, что шут не выдержал, бросился к ней, открыл низкую дверцу, просунул голову в темное, сырое жилье и, плохо различая лица детей, крикнул:
– Ойя, дети, выходите на воздух, занеможете вы тут!..
Из хижины высыпали мал мала меньше четыре девочки и пятеро мальчиков. Стало быть, подумал Уфлама Гасым, у дровосека Бахлула осиротело пятеро сыновей и пятеро дочерей.
– Ослепнуть тебе, Рок! – в который уже раз за сегодняшний день возопил к небу шут Уфлама Гасым. – Ослепнуть!
Дети окружили старшую сестру и, как ягнята, сгрудились голова к голове. Уфлама Гасым подошел к ним, погладил по грязным волосам, расцеловал в мокрые глазенки, отер полой чохи сопливые носы.
– Стойте тут, я сейчас вернусь, – велел он детям, побежал к арбе и погнал мула по открытой им просеке на поляну, где стояла хижина дровосека Бахлула и плакали его сироты. Остановив арбу несколько в стороне, шут спрыгнул на землю, снял хурджин с продовольствием, развязал его и позвал детей, все еще в страхе смотревших на него:
– Идите, дети, идите ближе!
Самый младший, что стоял, припав головой к животу старшей сестры, схватил ее за руку и спросил тихо:
– Сестрица, сестрица, а он не съест нас?
– Не съест, не съест, родной. – И девочка, взяв последыша за руку, отважно шагнула вперед, в направлении к Уфлама Гасыму, и все остальные двинулись за ней.
Уфлама Гасым расстелил на арбе скатерть, выложил на нее хлеб, сыр и зелень, все, что взял с собой на дорогу, разломил хлеб, и первый, самый большой ломоть хлеба с сыром и зеленью протянул младшему:
– Ешь, ягненочек мой! Бери!
Мальчонка обеими руками схватился за сестрину руку и спрятал лицо ей в колени. Девочка взяла ломоть, протянутый Уфлама Гасымом, и дала малышу, он посмотрел на сестру и стал есть. И тогда все дети, и мальчики, и девочки, потянулись ручонками к скатерти и стали брать еду. Стояла тишина, нарушаемая лишь дружным детским чавканьем. И глядя на тощие-шейки детей, жадно заглатывающих скудную еду, Уфлама Гасым почувствовал, как кровь стынет у него в жилах, он как будто сейчас в полной мере осознал страшную судьбу этих детей. Господи, что с ними будет? Как ты допустил это, господи?
Дети доели свои куски и голодными глазами снова уставились на скатерть. Уфлама Гасыма зазнобило, он нагнулся, поднял на руки последыша и поцеловал его в крошечный теплый ротик.
– Девочка, джейран мой прекрасный, – сказал он старшей, – все ваше, ешьте.
И дети весело, без опаски, брали хлеб, сыр, зелень и ели, причмокивая от удовольствия.
Уфлама Гасым зашел за хижину и беззвучно заплакал. Сердце не камень, оно из живой плоти, и если не растопить в слезах гору, давящую на грудь, оно разорвется!..
Вернувшись к детям и посмотрев на скатерть, он не смог удержать улыбки – всю еду как веником вымели, бязевая скатерть лежала чистая, как будто ее отряхнули как следует и снова накинули на арбу. Он посмотрел на детей – они стояли молча вокруг арбы и смотрели недоверчиво и тревожно, с неизжитым страхом в глазах, но в лицах их появился свет, а щечки последыша даже разрумянились.
Старшей сестры не было, Уфлама Гасым услышал за спиной шелест шагов по траве и, обернувшись, увидел девочку, она шла к нему из-за деревьев с большой медной кружкой, полной воды.
– Здесь родник поблизости, я воды принесла! – сказала она, протягивая кружку шуту.
Уфлама Гасым взял кружку, припал к чистой холодной воде и только тут ощутил, как давно его томит жажда, ибо с утра, когда он вышел из подземелья, купил у лезгина мула за три серебряных монеты и запряг его в арбу, и до сей минуты не пил ни глотка.
– Ойя, дитя мое, а вы? – спохватившись, спросил он, возвращая девочке пустую кружку.
– Мы пили, дядя! – улыбнувшись, ответила девочка.
Уфлама Гасым подумал о чем-то, запустил руку за пазуху и потрогал бархатистый кисет, пришитый с изнанки к чохе, золотые и серебряные монеты слабо звякнули. Вчера ночью Уфлама Гасым собрал все свое достояние в этот кисет и, поцеловав затянутые бельмами глаза своей старой бабки, которая уже не одной, а обеими ногами стояла в могиле, покинул свой дом: Бог воздаст тебе за твою предусмотрительность, эй, Гасым!.. Улыбаясь детям, он подсчитывал в уме предстоящие расходы на еду, которую придется покупать в деревнях, на десять пар чарыков, на корм для мула, и решил, что хватит за глаза. И тогда поднял голову к небу, посмотрел на круглую луну в хороводе ярких звезд, посмотрел в блестящие глаза детей и впервые за этот долгий горестный день восславил бога.
– Домой хочу, сестрица, возьми меня домой! – захныкал плаксиво последыш, и старшая сестра взяла малыша на руки, и утешая, поцеловала его в глазки и щечки. Остальные сироты окружили сестру и смотрели на нее с ожиданием. Им тоже захотелось домой, спать. Уфлама Гасыму пришло в голову поразвлечь немного обездоленных детей и, сам обрадовавшись этой мысли, он сказал:
– Не тужите, детки! Посмотрите, что вам сейчас покажет дядя! Станьте все лицом к хижине и спиной ко мне!
Дети, переглядываясь, не без опаски, сделали, как он велел. Шут, радуясь и предвкушая маленький праздник для детей, подошел к арбе, достал из-под сена златотканые широкополые бархатные шаровары и надел их. Потом скинул чоху и облачился в свой скомороший кафтан с золотыми галунами и кистями на вороте, и водрузил на голову остроконечный колпак с колокольцами. Вернувшись, он встал на середину поляны, хлопнул в ладоши и крикнул своим шутовским тонким голосом:
– Я шут, господа хорошие!
Дети, обернувшись на этот нечеловечески смешной голос и увидев Уфлама Гасыма в раззолоченном шутовском наряде, восторженно завизжали.
– Милостивые господа, дорогие гости ханского дворца! Ввиду, того, что по недосмотру ханского повара рис сегодня недоварен, а баранина пережарена, Уфлама Гасым так мается животом, что весь день с утра кричит, как плешивый петух! – И шут сложил руку рупором и закукарекал по-петушиному: Ку-ка-ре-ку!..
Дети, смеясь, подбежали и окружили шута, и Уфлама Гасым сделал кульбит и начал свою обычную увеселительную программу, с той разницей, что ареной ему служил не застланный мягким ковром ханский покой, а лесная поляна, усеянная палой листвой, а зрителями были не разодетые господа, а оборванные сироты дровосека Бахлула, о которых до сегодняшнего дня он не имел никакого понятия.
Перед зачарованными оборванцами на лесной поляне разыгрывалась смешная сказка, на все голоса кричали птицы и звери, скакал зайчик, лукавила лиса, косолапил медведь и упоительно звенели колокольчики, шут изо всей силы тряс головой, чтобы они звенели звонче.
Дети смеялись до упаду, они катались по земле и пытались подражать шуту, последыш подошел и сел на ноги Уфлама Гасыму, а головку положил ему на грудь, теплое дыхание ребенка касалось лица шута, он обнял ребенка и поцеловал в пахнущие травой кудри...
Все остальные плотно обступили шута и смотрели на него блестящими глазами, в которых еще дрожал смех.
– Да стану я жертвой ваших босых ножек, милые детки! – сказал Уфлама Гасым, глядя на детей. – Стало быть, ночь заночуем здесь, а на рассвете с божьей помощью садимся в арбу и в путь-дорогу! Так говорит дядя или не так?
"Так!" – закричали дети хором, засмеялись и запрыгали. Никто не спросил "куда?" Последыш как сидел, так и заснул на руках Уфлама Гасыма.
Дети нарвали трав, постлали на землю, старшая девочка вынесла из сторожки отца латаный-перелатанный килим и такое же старое широкое одеяло и ночлег был готов. Уфлама Гасым лег посредине, справа от него улеглись в ряд пятеро мальчиков, слева – пять девочек, дети скоро сладко заснули и слышали во сне звон волшебных колокольцев, на сиротских личиках цвели улыбки. А шуту не спалось, тело его было налито каменной тяжестью, и он думал об участи своей родины, об ее последнем страшном дне. В лесу послышалось уханье филина, луна и звезды в небе засияли сильнее, потом луна зашла, а звезды увеличились несказанно, и каждая стала величиной с яблоко.
Шут, взявший на себя самое богоугодное дело и пустившийся в опасный и дальний путь, чтобы спасти бессмертное слово поэта, сегодня по воле всевышнего, стал отцом большого семейства, а потому ему надлежало заснуть, крепко заснуть, чтобы снять свою каменную усталость, проснуться сильным и повести в путь сыновей и дочерей, ибо дорога предстоит долгая, и он не один уже в этом окаянном мире.
На закате солнца на дворцовой площади перед белокаменным дворцом еще раз раздались ликующие крики сарбазов, напоминающие конский храп и ржание, ликование знаменовало совершившуюся казнь, голова поэта отделилась от тела и покатилась по земле, палач сложил у ног окровавленную секиру, но народ, который согнали на казнь их любимого поэта, молчал, народ не издал ни звука. И старый, и малый, и девушки, и молодые женщины, – все будто онемели вдруг, а случайно уцелевшие добрые, молодцы, уцелевшие по трусости, в тот миг, когда палач занес секиру и вскрикнул "Яалла!", вышли, пятясь, из толпы и скрылись.
Казнь свершилась, и повелитель встал.
– Визирь! – сказал он. – Ты видишь, поэт даже рта не раскрыл!
– Он проглотил со страху свой язык, этот гяур! – склонившись в поклоне, сказал визирь и, смеясь, погладил свою длинную бороду.
– А народ? – сказал повелитель. – Ты видел этот народ, старик? Никто не издал ни звука!
Государь зло засмеялся и обратился к войску:
– Вы были свидетелями этой казни, знайте же и помните: пока в утробе людей живет боль страха, а в сердце недуг славы, можно казнить в день хоть сто поэтов, никто не дерзнет вмешаться!..
Ликующие крики вознеслись к небу, как столбы дыма от горящих деревень, и смешались с белыми облаками. Усталые от долгого пути облака сгрудились в одну кучу и поплыли к вечным снегам на вершинах гор.
Государь, окруженный знатью, военачальниками и стражниками, похожими в своей походной одежде на черных ос среди раззолоченной свиты, ступая ногами в бархатных туфлях по желтой палой листве, вернулся во дворец, где в посольском покое столы уже были накрыты для пиршества, и скривился, от запаха еды; после лихорадки у него пропал аппетит, и от запаха пищи его мутило.
Государь вина не пил, но дозволял пить за праздничным столом всем, кто того желал; население завоеванной страны славилось искусным виноделием, и сейчас виночерпий разливал пирующим красное, как кровь, и густое, как дошаб, вино из ханских погребов.
И никто, хотя у каждого под взглядом повелителя, в котором было столько омерзения, холодел затылок, не мог устоять перед сладостным, пьянящим зельем, все пили и ели плов с жареными фазанами, хотя сам государь еще и куска не взял в рот. Пальцы и бороды у всех засалились от жира, и скопец Энвер смотрел на них со смятением и укоризной, но государь поднял руку, разрешая виночерпию заново разлить вино по чаркам, пусть пьют, думал повелитель, пусть сполна насладятся радостью победы, не я, они будут гореть в геенне огненной. И государь, чего никогда с ним не случалось, в третий раз поднял руку, давая знак виночерпию по третьему разу разнести вино, и виночерпий, женоподобный юноша, наполнив чарки и вихляя задом, еще раз обнес пирующих.
Повелитель сидел, уставившись взглядом в пространство, мимо жующих и чавкающих ртов, но, посмотрев на них, на своих вельмож, отяжелевших от еды, с багровыми от гяурского вина лицами, хмельными глазами, на осоловелых, неподвижных, снова почувствовал позыв к тошноте. Пришла пора кончать застолье. Надо выйти в сад подышать воздухом, зажечь свечи в опочивальнях и отправиться на покой.
Государь встал.
Но дьявол вильнул-таки хвостом, исполнил последнюю мечту безъязыкого поэта, канувшего в преисподнюю, и визирю, рискуя честью и жизнью, пришлось приблизиться к прогуливающемуся в ночном саду повелителю и ужасной вестью нарушить очарование этой осенней яркозвездней ночи и благорасположение государя. Он предчувствовал, что все, что съедено-выпито, у него боком выйдет, а главное – он лишится радости обладания пятнадцатилетней девушкой, которую вымыли в горячей воде с настоем пахучих трав и, как парного цыпленка, уложили в постель в одном из потайных дворцовых покоев; от служебных треволнений визирь начисто терял свое мужское достоинство. Со страхом визирь сообщил государю, что придворный астролог покончил с собой.
– Что?! – грозно переспросил повелитель, не поворачивая головы.
– Астролог покончил с собой, великий государь, – с поклоном повторил визирь, и длинная его борода мотнулась, как тряпка.
Государь, в который уже раз за сегодняшний день, ощутил позыв к тошноте, медленно повернул голову и посмотрел на визиря с таким бешенством, что тот снова заскулил, как щенок.
– Причина?!
Визирь молчал.
– Старик, причина?! – государь вытянул руку по направлению к визирю, разогнул и согнул указательный палец; несчастному старику показалось, что мимо пролетела летучая мышь. Скопец, Энвер в ужасе оттого, что визирь застыл в неподвижности и не двигается, слегка подтолкнул его сзади.
И тогда визирь, опомнившись, повалился наземь и крепко обнял ноги повелителя.
– Клянусь творцом этой ночи, клянусь единым богом и святым его пророком, я ничего не знаю, великий государь! – сказал он и жалобно заплакал.
– А я знаю! – с тихим бешенством выдохнул государь, и все застыли на местах, а у скопца Энвера засвербило от боли в ногах, казалось, что в пятки ему воткнули по раскаленному шилу.
– Я знаю! – повторил государь и пинком отшвырнул визиря прочь от себя. – Я знаю цель этого старого пса! Он исполнил свое желание и подмешал яду к моему торжеству, этот старый уж, рожденный из змеиного семени. Он отравил мне победу!
Государь замолчал. Тошнота подступила к горлу, гнев и ярость так его обессилили, что он едва держался на ногах. Он посмотрел на скопца Энвера, и тот, по глазам поняв, что дело худо, подошел к повелителю, готовый поддержать, если надо. Но в этот момент послышался громкий женский плач.
– Что это?! – вздрогнул государь.
Один из военачальников сорвался с места и, вернувшись, доложил:
– Великий государь, это старая женщина оплакивает поэта.
– Заткните ей глотку! – сказал повелитель, заложив руки за спину и повернул ко дворцу. Скопец Энвер засеменил за ним.
... Военачальник, широкоплечий, приземистый человек лет тридцати-тридцати пяти, с узкими щелками глаз из-под сросшихся бровей, вышел из сада, прошел дворцовую площадь и поднялся на холмогорье, так ярко освещенное луной, что казалось, стоит день. Старая женщина с непокрытой головой стояла на коленях и, раскачиваясь иссохшим телом, причитала.
– Женщина! – позвал военачальник, нависая над нею горой. – Замолчи и ступай к себе домой!
Старуха, – подняв голову, не разобрала, кто стоит перед ней.
– Сынок, сказала она замогильным голосом. – Не мешай мне, дай мне горе свое выплакать, дело это богоугодное.
Военачальник усмехнулся, взял нагайку из-за пояса и легонько, для острастки, ударил по худым плечам старой плакальщицы... Старуха, бабка Уфлама Гасыма, давно заждавшаяся смерти и пропевшая самую горестную заплачку по любимому народом поэту, упала и испустила дух. А плач ее, последний плач покоренной земли, растекся в тонкую длинную нить, протянулся через горы и долы и запутался в камнях Пещеры Дедов, и из камней сорвался вздох, и вздох тот превратился в ветер, и ветер пошел на людей.
"Да пресечется род ваш, твари двуногие!".
... Пришла беда – отворяй ворота, как грянет, так валом и валит, сестра!..
Вздох, сорвавшись из глубин Пещеры Дедов, вознесся к небу, превратился в белое облако, которое растаяло над вечными снегами и градом посыпалось вниз, рождая странный глухой звук – то ли вздох, то ли проклятье, не, разобрать, и в тот же миг изо всех горных расщелин и трещин потекли, взвихряясь бурунами и поднимая ледяной шорох, черные потоки, густые, как, мед. Никто в мире не видел такого густого черного цвета.