355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юсиф Самедоглы » День казни » Текст книги (страница 3)
День казни
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:16

Текст книги "День казни"


Автор книги: Юсиф Самедоглы



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

– Как не видать? – дурашливо отвечал Махмуд. – Темир как два стакана вина выпьет, так Тамару свою вспоминает и плачет.

– Темир-то? Я не про такой плач, я о другом тебе толкую, сынок... – Он опять прикрыл глаза, ресницы его затрепетали, как крылья у испуганного мотылька. И замолчал надолго. Махмуд зевнул, устал за день, да и час поздний, спать хотелось. Он-то надеялся, что приедет, сделает укол, даст лекарство, да и ляжет спать в смежной комнате, где ему обычно стелили. Что может быть лучше доброго сна в теплой постели в этакое ненастье? Ледяной холод, пронзивший его давеча на реке до мозга костей, так и не вышел из него. И куда это Салатын запропастилась со своей водкой, выпил бы стопочку, согрелся, да и духом прояснился забыл бы всю эту муть, что тут старик нагородил... Махмуд еще раз внимательно оглядел Зульфугара-киши. Да нет, не похож он на смертельно больного, и пульс нормальный, и давление, ни температуры, ни головной боли... Это все старость проклятая! Ни жизни тебе, ни смерти легкой, чтобы разом ото всего оторваться... Вовремя надо человеку из этой жизни уходить, в свой срок. А кто заживется, тому хворью маяться да былое вспоминать-мучиться, а тут как раз и злой дух выскочит невесть откуда, и ну тебе сердце живьем глодать, голову мутить... Приснилось ему, должно, все это, урядник этот чертов, вот он и мается.

Махмуду показалось, что Зульфугар-киши заснул, наконец, он дважды тихо окликнул его, но тот не отозвался. Но Зульфугар-киши не спал, нет...

Он проскочил границу времен и оказался у подножья Кровавой горы, в рваной тени отвесных остроконечных скал, со снежных вершин которых дул ледяной ветер. Он увидел молодого человека: крепко зажав в толстых, как у негра, губах самокрутку и жадно затягиваясь, тот держал в левой руке ружье наизготовку и острыми из-под черных мохнатых бровей глазами щупал местность вокруг, выискивал чей-то силуэт. Прежде, чем подняться сюда, к подножью Кровавой горы, человек с ружьем несколько ночей просидел в своей землянке при свете семилинейной лампы и, дымя самокруткой, все думал-передумывал. И так думал, и этак, затосковавши от дум, выходил из землянки, шел на берег Куры, которая катила свою волну, под одинокой луной, в самой середине неба, слушал ночные шорохи, и додумал, наконец, или может быть, бросил думать, зарядил ружье, завернулся в епанчу и ранним утром, еще до птиц, вышел из деревни и пошел по тропе, ведущей к Кровавой горе. И теперь уже все – хоть мир пополам тресни, хоть горы с места сойди и в лепешку его раздави, человек с ружьем должен взвести курок и выстрелить, переполошить эти горы и ущелья и убить человека. Так уж ему на роду написано и ничего-с этим не поделаешь, такая ему доля вышла.

"Будет сделано, товарищ Салахов!"

Когда он поднял и перекинул поперек лошади труп Сарыджа-оглу Мухаммеда, с гор вдруг со страшным воем сорвался ветер. Сорвался и затих, затаился. А он, повесив ружье через плечо, сощурился и огляделся вокруг, и ему подумалось, что эти горы, может быть, с сотворения мира живой души не видели... если бы не два этих выстрела и звериный, вырвавшийся из самого брюха мык Сарыджа-оглу Мухаммеда. Прислушиваясь, как в груди у него переворачивается сердце от этой нетронутости, он посмотрел на лошадь, которая, почуяв кровь, беспокойно грызла удила, и завопил во всю мощь своих легких: – Сгорел я, испепелился, э-эй, горы!..

... На лестнице послышались тяжелые шаги Салатын; Мошу позевывая и потирая слипавшиеся глаза, поднялся, чтобы открыть ей дверь. Салатын внесла большой поднос, уставленный тарелками с отварной курицей, зеленью, десятком свернутых в трубку лавашей и непочатой бутылкой водки. У Махмуда при виде водки подкатило к горлу, тутовка, которую он пил с Селимом в шашлычной Халила, и от которой у него так страшно горело нутро, еще не вся из него вышла; может быть, лучше не пить, подумал он. Но эту нерешительную мысль тотчас перечеркнула другая: нет, надо выпить, хотя бы стопочку, а то холод из костей не выйдет.

Зульфугар-киши открыл глаза, поискал кого-то и спросил у дочери:

– Куда Темир подевался?

Салатын, с помощью сына накрывавшая на стол, сказала, не оборачиваясь:

– Ох, уж мне этот Темир! Выхлебал полбутылки водки, заел горбушкой хлеба, выругал Тамариных отца и мать и завалился спать.

– Не плакал? – спросил Махмуд.

– Не-е-ет, что ты? Сразу спьянел. Но до чего же у него сердце мягкое, доктор Махмуд, до чего же добрая душа этот татарин... – Салатын обернулась и посмотрела на Махмуда, в ярком свете люстры явственно обозначились красные прожилки в ее глазах. – Побольше бы таких людей на свете, тогда бы и зла стало поменьше.

– Нам всем, стало быть, в пьянчужки записаться? – весело сказал Махмуд. – И круглые сутки у станционного буфета околачиваться. Так, что ли?

– А что еще лучше этого может быть? – ответил ему за дочь Зульфугар-киши, перехватил досадный взгляд дочери и добавил: – Что, вру, что ли?.. Что, по-твоему, лучше – ослом быть или пьянчужкой?..

Салатын подперла подбородок обеими руками и укоризненно покачала головой.

– Не срами нас на старости лет, – сказала тихо, – помолчи, прошу, помолчи.

Ну-у! Сейчас старик взъярится и скажет дочери колкость.

– Уймитесь вы! – поспешил Махмуд затушить затлевшую было ссору. Он разлил водку по стаканам, себе побольше, Старику поменьше, живо разделал вареную курицу, разделил на четыре равные части круглую шкурку лаваша и вместе с Салатын приподнял Зульфугара-киши и посадил его в кровати, подложив ему под спину подушки. Потом взял со стола стакан водки и подал Зульфугару-киши.

– А ну, тяпни! – сказал.

– Доктор Махмуд, не повредит ли это ему? – спросила в тревоге Салатын, глаза ее округлились от страха.

– Не будь дурой, женщина! – опередил Махмуда Зульфугар-киши; голос у него был бодрый, Махмуду это понравилось. – Тяпну, да еще как! Не хуже Темира! – прикрыл глаза и опасливо, по глоточку, выпил всю водку до дна, взял из рук Салатын кусок белого мяса и, жуя, сказал весело: – Ох-хай! Хороша водочка!

У Махмуда против ожидания (будто и не его, едва бутылку увидел, затошнило) водка прошла легко, как ртуть, он даже не поморщился. Но на всякий случай быстро завернул зелени в кусок лаваша и стал есть. Не прошло минуты, как водка теплом разлилась по всему его телу, рассеяла муть в голове и сняла ломоту в костях. У него поднялось настроение, и он сказал, чему-то радуясь:

– Зульфугар-киши, дорогой ты мой! Да стану я жертвой тебе!..

– Упаси аллах, дитя мое!.. – отвечал Зульфугар. – Право слово, не знаю, отчего, но я ожил. То ли от лекарства твоего, то ли от этой чертовой водки!

Махмуд посмотрел на Зульфугара, лицо старика, действительно, совершенно преобразилось, на худых щеках сквозь жесткую щетину заиграл румянец, глаза смотрели твердо, в них не было ни страха, ни так напугавшей Махмуда безнадежности. Сейчас это были обыкновенные глаза, глаза старика, чей смертный час еще не пробил. "Кажется, пронесло, – сказал себе Махмуд. Слава создателю, пронесло!"

Салатын, сидевшая, поджав ноги на полу, будто подслушав мысли Махмуда, закивала ему из своего угла, ей показалось тоже, что отец пришел в себя.

Махмуд на радостях налил себе еще полстакана, пододвинул куриное бедрышко, не спеша и уже не опасаясь последствий, выпил залпом водку и стал с аппетитом есть курятину.

– Салатын, – сказал он, жуя, – я тоже ожил, клянусь тебе головой Мошу! В вашем доме все впрок, все – на пользу человеку. Знаешь, почему? Потому что все честью и совестью нажито...

Махмуд прожил на свете сорок пять лет и еще в раннем, сиротском своем детстве усвоил, что всякое бедствие, даже самое что ни на есть огорчительное, неизменно в конце концов заканчивается успокоением. Успокоение это не приносит ни радости, ни сердечного мира, оно просто служит всему концом, пределом. У бедствий, даже самых ошеломляющих и причиняющих невыносимую боль, как у всего в мире, есть свой конец, свой предел – вот и все. Сколько раз он был свидетелем тому, как население прикуринских деревень ждало наводнения... Спали вполглаза, терзались, ждали как светопреставления, с жизнью прощались. И случалось, разольется Кура, снесет ближние сады-огороды, выворотит деревья с корнями, дверь с петель сорвет, сарай унесет вместе со скотиной – и ничего, обойдется, люди покричат-поплачут и отойдут, жизнь войдет в свое прежнее русло и продолжается. Продолжается жизнь, вот что! И у всякого горя-печали, у всего, что ни пошлет судьба человеку, есть свой непременный конец, как есть непременная точка в конце самой длинной, самой змеисто-извилистой фразы. И если бы не было этой точки, этого предела, то жизнь, пораженная в свой корень, остановилась бы, ни трава бы не росла, ни дерево, ни человек, ни птица, ни самый ничтожный муравей не выжили бы, не уцелели. Потому что без конца и предела никто и ничто не выдержит, будь то птенец или тот же двуствольный граб с широкошумной кроной, без конца и предела у всего живого разорвется сердце.

И слава создателю, события этой ночи тоже неплохо закончились, можно сказать, вполне успокоительно закончились. Что ни говори, а приехать с риском для жизни в такое ненастье и не суметь ничем помочь старику успокоения в этом было бы мало. Случись что, Махмуд ночь бы не спал, да и потом не вдруг пришел в себя. Обошлось! Слава создателю, обошлось!..

Махмуду, как обычно, постелили на раздвижном диване в гостиной, смежной с комнатой, где лежал больной. Еще каких-нибудь лет пять тому назад, когда к Зульфугару-киши наезжали важные гости из районного центра, а то из самого Баку, в этой комнате накрывался большой длинный стол и начинался славный пир "лей-пей", как называл это по-русски гостеприимный и щедрый хозяин Зульфугар-киши.

Во дворе Темир жарил на двух мангалах шашлыки из свежезабитого барашка, наверх то и дело несли горячие, истекающие жиром шампуры и большие бутыли с кизиловкой и тутовкой. Шутили, смеялись, говорили тосты, а под конец, когда гости пытались загасить холодным айраном хмельной пожар, Темира звали наверх, сажали где-нибудь в конце стола и подносили ему выпить. Кто-нибудь из гостей доставал из кармана четвертной или полу сотенный и давал Темиру, и Темир запевал высоким голосом какую-нибудь запомнившуюся ему с детства татарскую песню. Голос свой он напрягал до того, что на глазах у него выступали слезы. Потом Темир пел шуточные песни, смешно коверкая слова, чем вызывал у застольников гомерический хохот. Смеялись от души, смеялись до упаду, до того, что, казалось, сейчас от смеха лопнут стекла в окнах и стены дадут трещину; вот как смеялись в этой гостиной еще лет пять тому назад. На протяжении долгих лет здесь все оставалось, как было: стол и стулья, ковры и мутаки, и диван-кровать, и красные портьеры на окнах. Не стало только портрета Сталина на стене над диваном. Салатын тишком рассказала Махмуду, как однажды Зульфугар-киши уже за полночь вошел в гостиную, включил свет, долго стоял, смотрел на портрет, потом молчком, никому ни слова не проронив, снял его со стены, снес вниз, в кладовую и сунул в угол, повернув лицом к стена. На месте того портрета сейчас висела увеличенная фотография хозяина дома, Зульфугара-киши в военной гимнастерке с орденами на груди.

Такая, брат, жизнь, язви ее в корень!..

Махмуд разогрелся, разомлел, добрая Салатынова водочка вышибла холод из костей, клин, как говорится, только клином и вышибешь. Он подложил правую руку под голову и уставился в сереющий потолок, который в мутном за оконном свете был похож на серое небо перед дождем.

В доме все сладко спят, подумал Махмуд, и Салатын, и Мошу, и Зульфугар-киши, и Темир... Вся деревня сладко спит. Так привыкли люди за тысячу, за миллион лет. Зайдет солнце, смолкнут птицы, и все ложатся в постель, поворачиваются лицом к востоку, где взойдет наутро солнце, и засыпают. Чтобы дождаться желанного утра, увидеть его в тысячный, в миллионный раз. Махмуд усмехнулся: ей-ей, если собрать воедино все их сны, можно составить целую книгу!... Но, чур, без бредовых снов Зульфугара-киши. Надо же такое – мертвец приснился... Махмуд, снова занервничал, заворочался – таких штучек он не выносил!.. Проклятый урядник, не идет из головы и все тут! Да что из головы, с глаз не уберется никак, так и стоит, как живой, вот ведь напасть!.. Нет, тут, похоже, и в самом деле, другой случай... Непростая история.

Салатын собрала со стола, унесла вниз остатки еды и посуду, а Зульфугар-киши, смотревший таким молодцом после стакана водки, вдруг опять забубнил свое, стал во второй и третий раз рассказывать давно всеми забытую и быльем поросшую историю, и голос у него опять стал слабый, прерывистый.

Тут Салатын вернулась, и они с Махмудом в один голос помянули крепким словцом и урядника, и его отца-мать; наконец, Махмуд, сказав в сердцах по-русски: "Вот тебе на!", оборвал на полуслове Зульфугара-киши и спросил, что, мол, такого плохого сделал этот сукин сын урядник, что ты его на месте, без суда и следствия, порешил?

Зульфугар-киши наморщил лоб, помолчал, потом с недоумением посмотрел на Махмуда и вдруг выкрикнул высоким, пронзительным голосом: "Будет сделано, товарищ Салахов!".

Странные слова эти, смысла которых никто не понял, всех в комнате рассмешили.

Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!..

Махмуд закрыл глаза, но тут Зульфугар-киши так горестно вздохнул во сне, что ему стало не по себе. Он подумал, что надо встать, взглянуть на больного, но отяжелевшие веки не размыкались, усталость взяла верх.

Зульфугар-киши опять ахнул, еще глубже и горестнее, но Махмуд уже ничего не слышал, он спал.

Зульфугар-киши открыл глаза, почесал себе живот под одеялом и вдруг услышал какой-то голос. Голос был знакомый и незнакомый. Он поднялся и сел в постели. Голос шел со двора. Кто бы то мог быть, родимые?.. Старик не вытерпел, опустил ноги с кровати, влез в шлепанцы, и как был в белом нижнем белье, подошел к окну и посмотрел во двор. Внизу, под тутовым деревом маячил какой-то силуэт, но старик не разобрал, кто это. Луна в небе стояла высокая и яркая, ни облачка вокруг, светло как днем, но как ни старался Зульфугар-киши, лица человека он не разглядел. Хотел было окликнуть дочь Салатын, спавшую тут же на полу, но передумал, и с бьющимся сердцем неожиданно для себя самого распахнул настежь окно и, удивляясь звучной силе своего голоса, крикнул:

– Кто это там, эй, ты?

– Это я, Зульфугар, я – Сарыджа-оглу Мухаммед.

Если б нашелся кто сейчас спросить Зульфугара-киши, когда за всю свою жизнь он был по-настоящему счастлив, то он, не раздумывая, не рассчитывая, не размышляя, ответил бы, что вот в эту минуту, как открыл окно и услышал голос Сарыджа-оглу Мухаммеда, и счастлив потому, что от сердца у него отлегло наконец, и от радости он готов воспарить на самое на седьмое небо. Целый мир подарили ему в одну минуту, хотя целый мир и отняли. У него отняли горы-ущелья, поля и леса, родных и близких, солнечный свет, соловьиное пение и колыбельную матери, но сердце в нем билось по-новому и гнало новую кровь в его жилах, и в этом был несказанный, никогда прежде не испытанный покой. Господи, на все воля твоя!..

– Иду, иду, дорогой! – закричал Зульфугар-киши.

Но в доме никто не проснулся. Даже пес не забрехал, как это делал обычно в ответ на всякий ночной шум. Луна, ярко, как солнце, светившая с самой середины небесного свода, еще больше усилила свой свет, и этот свет вошел в глаза Зульфугара-киши, проник вовнутрь и растопил лед у него в груди.

– Сейчас, дорогой, боль твоя – в печень мне, сейчас иду, – сказал Зульфугар-киши и заплакал навзрыд. Оглянулся, увидел лежавшую ничком и крепко спавшую дочь Салатын, но не вспомнил, кто эта женщина, оглядел комнату, посмотрел на свою пустую кровать, но не вспомнил, где он находится. И, как был, в шлепанцах и нижнем белье, открыл дверь, спустился по лестнице, вышел во двор, но под тутовым деревом не было Сарыджа-оглу Мухаммеда.

– Я в Куре, Зульфугар, спускайся сюда!

– Иду, иду, дорогой! – Зульфугар-киши открыл калитку, вышел со двора и спустился к Куре. На берегу Куры он приостановился и поискал глазами.

Сарыджа-оглу Мухаммед стоял в самой середине русла, меж больших, серебрящихся в лунном свете валунов, оплетенных засохшими черными водорослями.

– Куда же вода куринская подевалась, айя? – удивился Зульфугар-киши.

– Что ты, какая вода, давно уже никакой воды тут нету... Иди же, не мешкай, наш путь далек.

– Иду, иду, дорогой, – сказал Зульфугар-киши и ступил в пересохшее русло Куры, заспешил к Сарыджа-оглу Мухаммеду, ожидавшему его меж серебрящихся валунов.

Зульфугар-киши подошел близко и внимательно посмотрел в лицо ему, но опять не разглядел, лица не было. Он окинул всего его взглядом, увидел дыру у него в животе, в дыру набилась сырая земля. Там, у подножья Кровавой горы он разрядил свою пятизарядку в живот Сарыджа-оглу Мухаммеда. Зульфугар вздохнул и жалостно спросил:

– Не болит?

– Что ты, какая боль, давно уже никакой боли нет!.. – Сказав это, Сарыджа-оглу Мухаммед протянул руку и схватил Зульфугара-киши за запястье.

– Доброй смерти тебе, Зульфугар.

– Смерти навстречу, Сарыджа-оглу Мухаммед.

– Пойдем?

– Пойдем.

Взявшись за руки, они пошли по усеянному камнями пересохшему руслу Куры на север, в сторону высоких гор. Далеко впереди шли, взявшись за руки, две девочки в длинных платьях, с рассыпанными по плечам легкими белыми волосами, которые колыхались, как тюлевые занавески, голые пятки у них были в ссадинах и трещинах.

– Твои это, Мухаммед? – спросил Зульфугар-киши.

– Мои.

– А как?..

– Они померли спустя два месяца после того, как ты меня застрелил. "Сгорел я, испепелился, э-э-эй, горы!" – Одну зовут Гаранфил, другую Ясемен*.

______________ * Гаранфил – гвоздика; Ясемен – сирень. Женские имена.

Зульфугар-киши крепко сжал руку Сарыджа-оглу Мухаммеда, и они пошли дальше, на север. Шагая так по иссохшему руслу Куры, они увидели на высоком ее берегу силуэт сарбаза в железных латах, у сарбаза меж лопаток торчала пика, из раны текла кровь, растекаясь пятнами по камням.

– Куда путь держите, братья? – спросил, увидев их, сарбаз.

– В Пещеру Дедов, брат.

Сарбаз в мгновенье ока спрыгнул вниз со скалистого берега.

– Доброй вам смерти.

– Смерти навстречу.

Луна стояла в самом центре небесного свода, и осиянные ее светом, горели серебристым огнем камни в иссохшем русле Куры.

А под луной по руслу шли молча Гаранфил и Ясемен, а позади Зульфугар-киши с Сарыджа-оглу Мухаммедом и сарбазом, который погиб от руки брата из-за девушки-иноверки. Они шли в сторону Пещеры Дедов.

... Труп Зульфугара-киши нашли утром на берегу Куры подле большого гладкого валуна, где в былые добрые свои денечки он сиживал, покуривая трубку, напевая себе что-нибудь под нос, а иногда часами созерцая течение вод. Его нашел Темир, он же принес эту весть еще спавшему в доме Махмуду.

Темир, проснувшись на рассвете, встал, позевывая и потягиваясь, потирая набухшие на висках жилы – после вчерашней тутовки в голове стояла полупудовая тяжесть, спустился на берег Куры умыться и проверить заодно лодку, потому что сразу после утреннего чая им с Махмудом предстояло трогаться в обратный путь. Он издали еще увидел человека в белом нижнем белье, ничком лежавшего на сырой земле возле гладкого валуна, и почему-то сразу догадался, что этот несчастный – Зульфугар-киши и никто больше. У него вырвался из горла звук, похожий на кошачий взвизг, он ударил себя ладонями по коленям и, повернув назад, вбежал во двор, взлетел на одном дыхании наверх и мимо крепко спавшей Салатын кинулся в гостиную, где спал Махмуд. Вскочив и кое-как одевшись, Махмуд с Темиром побежали на берег Куры.

Махмуд перевернул тело на спину, схватил запястье, чтобы найти пульс и, отчаянно мотая головой, промычал сдавленно. Темир присел на корточки и с трясущейся нижней челюстью, смятенно смотрел снизу вверх на фельдшера Махмуда: он ждал, он надеялся на чудо. А у Махмуда лоб покрылся холодной испариной, волосы встали дыбом от ужаса – он быстро закрыл глаза Зульфугару-киши и если бы не сделал этого, то, возможно, и впрямь повредился бы в уме: у покойного в глазах отражались две звезды, каждая величиной с яблоко, они сияли, как осколки льда.

– Господи, помоги! – охрипшим вдруг голосом вскрикнул Махмуд.

– Может быть, он не кончился еще, а Махмуд? – спросил Темир.

– Ты что, ослеп? – прохрипел Махмуд. – Как же не кончился, когда одеревенел уже?! Царство тебе небесное, Зульфугар-киши!

И в этот момент со двора Зульфугара-киши раздался душераздирающий крик и стенания Салатын:

– О-о-ох, осиротела я, несчастная!..

В старинном селе на берегу Куры начинался очередной, отлаженный веками похоронный обряд.

Мошу отправили на почту обзвонить руководство района, как-никак, умер старый большевик, один из последних, а очень может быть, и самый последний в районе ветеран. Салатын настояла на том, чтобы из соседнего шиитского села позвали моллу, за ним пошел Темир. Посоветовавшись с фельдшером Махмудом, решили, что ничего в том не будет зазорного, если усадить моллу в одной из укромных комнат нижнего этажа, чтобы он там тихо-мирно почитал коран по усопшему и отпел его, как от века положено. Оно, конечно, Зульфугар-киши старый большевик, и в буйной своей молодости немало мечетей вокруг позакрывал, но бога он не забывал, то и дело поминал его.

Весть о смерти Зульфугара-киши быстро обежала село. Едва успели перенести его труп с речного берега в дом, как двор и улица уже были полны людей, все население, от мала до велика, сошлось сюда выразить свое соболезнование Садатын и Мошу, а заодно и фельдшеру Махмуду. Когда схлынул первый наплыв односельчан, труп отправили в деревню Берзин в единственную уцелевшую мечеть, обмыли и привезли обратно, положили головой к Кыбле в гостиной на длинном столе. А после этого трое – Махмуд, Темир и Мошу зашли за дом, где густо разрослись деревья, и Махмуд почему-то нервно сказал Мошу:

– Иди же, неси скорее бутылку водки, но так, чтобы не видел никто, слышишь?

Мошу вернулся не с одной, а с двумя бутылками водки и со свертком, в котором оказались остатки вчерашней курятины, сыр и зелень. Стаканы он принес в карманах брюк, по одному в каждом.

Махмуд поднял голову, посмотрел сквозь голые, но уже налившиеся соком, позеленевшие ветки дерева вверх – свинцовое небо всей своей тяжестью навалилось ему на плечи, по позвоночнику прошли мурашки, голова слегка закружилась.

"Что это было, а? – подумал он о давешних звездах в глазах покойного, каждая – величиной с яблоко. – Как это понимать, как объяснить, кому сказать об этом? Тот же Темир, если ему сказать, на смех поднимет. Зовешься доктором, скажет, а чушь несешь несусветную, ступай к молле, скажет, пусть он порчу от тебя отведет, заговорную молитву напишет, а ты себе на шею повесь и носи. Ну и дела! Ну и влип же я!..".

– Наливай, Темир!

– Сейчас, мой дорогой, сейчас! – ласково отозвался Темир; он смотрел таким ягненком, что кажется, еще чуть-чуть и заблеет, жалобно помахивая хвостиком.

Темир налил по полстакана, и они с Махмудом выпили, Мошу, стоя в сторонке, смотрел на них.

– Да снизойдет благодать на усопшего! – сказал Махмуд.

– Да полнится светом его могила... мочи нет, как жалко его... отозвался Темир.

Мошу заплакал беззвучно. Махмуд, нахмурившись и покачав головой, выразительно посмотрел на него.

– Перестань... Ты уже взрослый парень, мужчины не плачут. – И сам с трудом проглотил ком в отвердевшем вдруг горле.

Темир, вяло жуя лаваш, посмотрел на Махмуда:

– Слышь, Махмуд, – сказал, – сон мой в руку!

– Что еще за сон, айя? И ты туда же! – Махмуд вздрогнул, он, кажется, навсегда испугался этого слова "сон".

– Да ничего! – тряхнул головой Темир и, помолчав, сказал, уставившись покрасневшими от водки и слез глазами на Махмуда: – Такие страсти мне нынче ночью снились, не приведи господь... Говорю тебе: сон в руку.

– Что такое? – испугался Махмуд. – Ты, может быть, тоже урядника во сне видел?

– Нет. Я волка видел.

Махмуд краем глаза увидел, как усмешка тронула губы Мошу, он и сам готов был улыбнуться

– Ну и что, – спросил, – съел он тебя?

Темир, оставив без внимания эти слова, налил еще по полстакана, и они снова выпили.

– Вижу, Махмуд, что я в лесу, вроде как наш Караязский лес... Клянусь твоей головой!... Вижу, волк, старый, весь облезлый уже, сидит на боевом щите, ну, знаешь как в кино показывают, а в глазах у него, Махмуд, клянусь твоей головой, большие звезды горят...

Махмуд присел на корточки и схватился за голову.

Из дома донеслись плач и причитания. Мошу изменился в лице и со страхом посмотрел в сторону дома. Махмуд поднял голову.

– Открой вторую бутылку, Темир... Лей, сирота, лей, выпьем. Может, загасим жажду.

Не один я верю в сны. Большинство людей верит, но одни стесняются признаться, а другие притворяются, что не верят, какие, мол, сновидения, все вздор, дело ясное и вполне объяснимое. А прежде, помнится, нисколько не стеснялись. Я всегда, верил в сновидения, но должен признаться, что прежде верил больше, потому что у меня тогда и надежды было больше. Потому что сон и надежда, как сиамские близнецы, один без другого не живут.

Моя бабушка, известная отгадчица снов, говаривала, что вода снится к ясности, конь, – к войне и изгнанию, змея – к богатству. И так далее, всего я не помню. Мои сны она толковала наоборот.

Бабушка толковала сны родственникам, знакомым, соседям, всем, кто ни попросит. Придет к ней, бывало, женщина, поговорит о том о сем, а потом сон свой расскажет и сидит ждет, как приговора, что бабушка скажет. А бабушка выслушает внимательно, а потом начинает толковать сон шиворот-навыворот, чтобы не портить людям крови, не посеять отчаяния в душе у них.

В годы войны это было драгоценное умение – толковать сны навыворот. Люди уходили от нас утешенные, умиротворенные.

У нас был вещий кот. Как начнет бабушка сон отгадывать кому, он бросается к ногам и начинает беспокойно скрести пол лапами. Так и остались во мне нераздельно два этих звука – усталый, полный тревоги бабушкин голос и скрежет кошачьих когтей об пол.

Я с детства любил смотреть сны. И сейчас, стоит мне лечь в постель и укрыться одеялом, как я заказываю себе сновидение. И, действительно, вижу. Но по утрам уже не рассказываю жене. Проснувшись утром в предрассветной полутьме и уставившись в одну точку на потолке, Я начинаю вспоминать, что мне снилось... Высокая лестница, я стою внизу и смотрю вверх. Там, наверху, горит свет. У каждого человека в его сновидениях есть свой несказанный свет.

В моих сновидениях это мерцающий сквозь густой туман свет свечи.

Так вот, ты стоишь внизу, смотришь вверх, и хоть не видишь и не слышишь, а знаешь, веришь, что она сейчас появится, непременно появится, потому что иначе быть не может, не может свет гореть зря, она придет и положит конец ожиданию и тревоге, даст глотнуть воздуха. Она придет, посмотрит сверху, увидит тебя, и с удивлением и интересом в глазах начнет спускаться по лестнице. А ты пойдешь ей навстречу, и на середине лестничного марша вы встретитесь. Ты погладишь ее легкие, белоснежные, пахнущие утренней росой волосы, потрешься лицом об ее грудь, поцелуешь в глаза. И что-то тебя уколет в грудь и ты скажешь: "не уходи". И все.

Ты останешься один, как перст, в этом серо-желтовато-красноватом тумане, в этом слабом, мерцающем свете. Если на свете есть сто разновидностей одиночества, то эта – сто первая.

... Встанешь с постели, пойдешь на кухню, откроешь кран и залпом выпьешь стакан холодной воды. Вернувшись, снова уляжешься в постель, закроешь глаза и попытаешься вернуться в свой сон, увидеть его продолжение. Но и заснув, ничего такого уже не увидишь, а так, чепуху какую-нибудь нестоящую. Но в чем я убежден, так это в том, что все сны, некогда виденные человеком, спустя годы, пять, десять или пятьдесят лет, смотря по тому, как судьба распорядится, – непременно вернутся к нему. Я сам это не раз испытал на себе. Проснувшись однажды поутру, ты вспомнишь вдруг какое-то мгновенье своей жизни, чаще всего детства или юности, давно и, казалось бы, напрочь забытое событие или чей-то взгляд, голос – да так явственно, так выпукло, так сильно. Потом ты вспомнишь, что во сне ты ел арбуз и слышал этот самый голос, и этот арбуз и голос отпирают в твоем мозгу одну из наглухо запертых дверей. К этому роду снов относятся и мои любимые сны. И если откровенно, кто из нас не мечтает вернуть хоть на миг свое прошлое, прожить его еще раз?..

Вот я в нашем дворе, босой, в трусах и майке, с непокрытой головой, с хрустом ем кислое яблоко и смотрю, как Сейфулла-ами подметает двор. С утра и до самого вечера Сейфулла-ами подметает двор и улицу, а вечером, еще засветло, снимает свой белый передник, уносит в подвал свою метлу и ржавое ведро, цепляет на грудь полученную спустя месяц после Победы медаль "За оборону Кавказа" и, глядя себе под ноги, идет в угловой магазин. Купив бутылку сладкого вина и немного соленого творога в бумажном кулечке, он возвращается и, остановившись, грозит нам, ребятам, своим толстым указательным пальцем: "Ах вы, чертенята этакие, ах, вы, пострелята, когда же вы по домам разойдетесь, бай-бай пора!"

Мы, перемигиваясь и пересмеиваясь, ждали, что будет дальше. А дальше всегда было одно и то же. Сейфулла-ами, поднявшись по узкой лестнице с выщербленными каменными ступенями к себе на второй этаж, исчезал за своей дверью, и через полчаса из-за двери доносился его тонкий, заунывный голос. Сейфулла-ами пел сетях, и в песне его были горы, ущелья и реки... Попозже, когда стемнеет, во двор к нам зайдет лейтенант, не вчерашний, а новый, вчера другой приходил, а позавчера и вовсе майор был. Молодой лейтенант, чеканя шаг в своих надраенных до блеска высоких сапогах, пройдет мимо и покосится на нас, а мы понимающе переглянемся и с необоримым интересом посмотрим ему вслед.

У лестницы, ведущей к Сейфулле-ами, лейтенант остановится и станет ждать Зейнаб, единственную дочь Сейфуллы, сироту по матери. И минута в минуту послышится стук каблучков Зейнаб, и появится она сама – в ситцевом платье с короткими рукавами, с трофейной сумочкой в руках, совсем как настоящая маленькая женщина, и не оступаясь, ни на кого не глядя, вроде и не знакома тут ни с кем, направится прямиком к воротам. А лейтенант – за ней следом. Спустя немного времени дверь на втором этаже снова откроется, на сей раз во двор выйдет сам Сейфулла-ами и, пошатываясь и дергая носом, закричит на нас: "Ах вы, окаянные! Ах вы, проклятые! Разойдетесь ли вы, наконец, по домам своим или нет?! Докуда стоять тут будете, глазеть – в театр, что ли, пришли?!" Он кричал громко, срываясь на визг, а прокричав, ронял голову на грудь и начинал плакать. А мы – смеяться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю