Текст книги "День казни"
Автор книги: Юсиф Самедоглы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Потом мы разойдемся по домам, и бабушка мне постелет постель, и я, как всегда, дам ей лекарство и буду смотреть, как она пьет его, а потом мы заснем. Ночью мне приснится сон. Я увижу Сейфуллу-ами, он стоит на верхней площадке лестницы и смотрит на меня. А я смотрю на него и удивляюсь, почему у него глаза так увеличились и в каждом глазу горит по крупной звезде. Сейфулла-ами говорит мне что-то, т я не слышу слов, вижу только звезды в его больших, покрасневших от слез глазах. И слышу глухое, жуткое завывание ветра где-то вдали. И тут я замечаю, что Сейфулла-ами манит меня к себе указательным пальцем, а звезды в его глазах, похожие на лунные осколки, светят все сильнее, и ветер завывает все ближе, и мне становится ужасно холодно.
Порой я завидую тем, кто ведет дневники. Но это, в сущности, ничего не меняет. Потому что человек ничего не забывает навсегда, всякому воспоминанию есть свой черед, и когда наступает час, в мозгу сами собой отворяются затворы и открываются запертые двери.
Главное – суметь устоять перед воспоминаниями. Когда же они одолеют тебя, откроются запертые замки в голове, хлынут расплавленным свинцом в горло и тонкой иглой прошьют тебе сердце, тогда остается одно из двух – или, насвистывая беспечно, пойти себе прочь дурак дураком, или – сдаться на милость врагу. Третьего не дано. Ибо прошлое всегда в засаде и только ждет случая, чтобы спустить курок.
... А виноват во всем Махмуд. Не рассмеши он меня рассказом о Темире, я бы не вспомнил Сейфуллу-ами. Дочь его Зейнаб работает сейчас кассиршей в аптеке, красит волосы хной, и ей уже, если мне не изменяет память, далеко за шестьдесят,
– А памятник на могиле Зульфугара-киши поставили?
Махмуд поставил армуды на круглый столик, достал из кармана платок и отер лоб и затылок.
– Дай бог Салатын здоровья и всяческого благополучия, – сказал он. – В Житомир за мрамором послала, а Аванес-камнерез такой памятник из того мрамора сотворил, что святому имаму на могилу впору ставить. Все честь по чести сделали, дорогой. – Махмуд взял свой стакан с чаем, отпил глоток и снова поставил. – А ты свое здоровье поправляй, мы все сейчас только о тебе думаем, дорогой. И не пей ты этих лекарств, лучше на природу поезжай, подыши свежим воздухом. Тебе воздух нужен.
Больной открыл глаза.
– Как ты сказал – кардиаминус джартес?
Махмуд откинул голову и, открыв свои белые-белые зубы, закатился таким громким смехом, что больной даже вздрогнул слегка.
– Да полнится светом его могила! – сказал Махмуд, отирая слезы с глаз тыльной стороной ладони. – Так и отошел старик со смехом и с шуткой-прибауткой, царство ему небесное!..
Вошла Замина, жена больного, в длинном халате, с засученными по локоть рукавами, с пятнами крови на руках, она разделывала в кухне барашка, которого привез Махмуд.
– Приезжай к нам почаще, Махмуд, а? У твоего двоюродного брата при тебе настроение поднимается.
Больной, улыбнувшись, подмигнул Махмуду.
– Это она из-за барашка такая добрая... Нашей хозяйке то-же не помешал бы укол кардиаминуса джартеса, как ты считаешь, Махмуд?
Махмуд снова расхохотался, больной тоже засмеялся, но тут же закашлялся. Впервые за последние дни кашель был мягкий, не сухой, сухой так рвал ему грудь, что от боли в глазах темнело.
Замина, в отличие от Салатын, отлично поняла шутку и, улыбаясь, что-то говорила взахлеб смеющемуся Махмуду, который в изнеможении замахал на нее руками. Больной не слушал их; кажется, Махмуд стал рассказывать повторно для Замины о Зульфугаре-киши и Салатын, о Темире и Тамаре, о ночном переезде через Куру, о смерти старика. Полузакрыв глаза и все еще улыбаясь, больной нашарил на прикроватной тумбочке сигарету, зажег ее и с наслаждением затянулся раза три, Он и впрямь хорошо себя чувствовал. Правду говорит Замина, Махмуд вносил с собой колдовской воздух Куры, легкость и покой родных просторов. У больного при виде его прибывало надежд, он, хоть и ненадолго, забывал свои горести, мучившие его воспоминания отступали куда-то, наглухо запертые двери оставались запертыми, они будто ждали, когда Махмуд попрощается и уйдет. Но сейчас, дымя сигаретой и не вслушиваясь в разговор Махмуда с женой, он думал об одном: о каком это Салахове говорил Махмуд, повествуя о странной смерти Зульфугара-киши? Не тот ли это Салахов Адыль, не помню, как отчество, что живет у них во втором подъезде? Потому что ему уже тоже далеко за восемьдесят, персональный пенсионер, по вечерам на бульваре гуляет, и, как говорят, всю жизнь занимал высокие посты. Вот поправлюсь, порасспрашиваю о нем соседей, разузнаю все точно.
Что же до урядника, больной был уверен, что и его имя он где-то когда-то слышал, без сомнения, слышал, только вот где? Когда? От кого? Как ни напрягал свою память больной, ни одна из запертых дверей не поддалась. Но больной был уверен, что этот самый урядник стоит за одной из запертых дверей и ждет своего часа...
Перед глазами у него встала высокая, худощавая фигура Салахова, его изжелта-сероватое лицо со слегка искривленным ртом, который говорил о том, что у него был парез, острые скулы и узкие монгольские глаза; он вдруг явственно, как сейчас Махмуда, увидел Салахова в его когда-то дорогом, но поношенном пальто, с тростью с серебряным набалдашником. Интуиция говорила ему, что это, пожалуй, и есть тот самый Салахов, которого поминал Махмуд.
А Махмуд закончил свой рассказ, и раза два с беспокойством взглянул на больного.
– А что ваши городские врачи говорят, Замина-баджи?
– Э-э, каждый свое талдычит. Один говорит, что это остаточные явления хронической пневмонии, от того, мол, и температура держится, другой считает, что это пневмосклероз... не знаю, не знаю..., – махнула она рукой. – Но вот что я скажу тебе, Махмуд, твой брат сам во всем виноват. Не бережется он совсем, растравляет себя, расстраивается почем зря, до всего ему дело есть. И не лечится, как положено. Ему выпишут лекарство, он дня два попьет и бросает.
– А вот это он правильно делает, клянусь головой!
Махмуд долил себе в стакан чаю из заварного чайника, взял из сахарницы кусочек колотого сахара, положил в рот и с таким хрустом разгрыз его, что больного мороз по коже подрал.
– Уж поверь мне, сестра, у меня есть опыт в таких делах. В наших краях профессоров нету, один я мотаюсь по селам, больных надзираю... Так вот, я говорю тебе – нет ничего хуже лекарств, как можно меньше пейте вы их, а еще лучше – вовсе не пейте.
– Так-то оно так, да ведь и без лекарств нельзя, – подавленно сказала Замина.
– Почему это нельзя? Очень даже можно! Ты ему маслица, сливок свежих давай побольше. Нажарь ему курдючного жира, пусть ест, заливает легкие жиром. И если он за десять дней не встанет на ноги, то я самый безмозглый человек на свете!
Больной заулыбался своей чуть насмешливой улыбкой. Махмуд, глядя на его желтые зубы и резкую сетку морщин вокруг глаз, подавил вздох. Совсем постарел, а какие его годы? – подумал он. А больного позабавил рецепт сельского фельдшера: свежее масло, свежие сливки, свежая убоина, курдючный жир – где их в городе взять? И ведь все его деревенские родичи совершенно уверены в том, что он как сыр в масле катается, а уж если захворал, то вокруг него, как вокруг светила, день и ночь кружат, думают, чем бы угодить. Весьма распространенное заблуждение сельчан относительно любого родственника, добившегося в городе какого-то имени и положения.
Замина взяла пустой чайник и пошла на кухню, заварить свежего чаю. Оставшись вдвоем в комнате, больной и Махмуд, как если бы они давно и со страхом ждали этого момента, посмотрели друг другу в глаза и одновременно подумали о чем-то очень важном. У обоих у них заиграла грустная улыбка, они вроде как застеснялись друг друга. Отчаянная жалость к больному охватила Махмуда, он смеялся, шутил, рассказывал байки, но не обманывался, нет, он видел, что родственник его болен, что болезнь у него нешуточная, а, возможно, и смертельная, что надо бить тревогу, поднимать всех на ноги, надо помочь ему вырваться из капкана проклятой болезни. Но как? Знать бы еще как помочь? Ничего этого Махмуд, понятное дело, не мог сказать ни больному, ни его жене. Об этом не говорят, нет, а просто терпеливо ждут, ухватившись, как за соломинку, за хвост надежды и уповая на милость судьбы. Всякий раз, убедившись в необратимости хода вещей и невозможности вмешаться и что-то изменить, Махмуд впадал в полнейшую растерянность. Что делать? Куда идти? Кого просить о помощи? Из сокровенных глубин его существа рвался извечный крик, сверлящий мозг и сердце, все– клетки его тела, уничтожающий разум и волю. "Господи, помоги!" Но сколько раз уж он убеждался: бог ни разу еще не расслышал последнего крика о помощи. Иногда Махмуду казалось, что у бога глаза видят и сердце чувствует, а уши – не слышат. Бог – глухой. Если бы он слышал, мир избавился бы от миллионов бед.
А больной потому застеснялся Махмуда, потому так виновато отвел глаза, что ему предстояло сейчас соврать Махмуду, сочинить какой-нибудь повод, чтобы попросить взаймы денег. Потому, что в доме осталось всего двадцать четыре рубля, а до денег, которые выдавали по больничному листу, оставалось еще пять дней. И больной, принужденно улыбаясь, сказал беспечным голосом:
– Понимаешь, какая штука. Махмуд? Деньги на моей сберкнижке, жена не может получить... Нет ли у тебя при себе немного?.. – Больной поперхнулся, голос его сорвался на щенячий взвизг.
Махмуд посмотрел почти испуганно, выпрямился, полез в задний карман и вытащил тонкую пачку денег, отделил две двадцатипятирублевки, положил их обратно, остальное засунул больному под подушку.
– Пятьсот рублей, дорогой. Хватит? – спросил он с несмелой радостью.
– Много! – не веря ушам своим, ответил больной.
– Много? – озадаченно спросил Махмуд. – Это пять сотенных-то?
Больной ощутил влагу на своих глазах, и от Махмуда это не укрылось.
– Что, дорогой? – спросил он тревожно. – Больно тебе?
– Немного... сейчас пройдет, – смущенно ответил больной. – Как поднимусь со своего одра, так возьму с книжки и вышлю тебе. – И сделал попытку пошутить: – Ну, а если что, если вдруг концы отдам, тебе жена вернет!
– Что ты, что ты, бог с тобой, не говори ты таких слов. Ты меня послушай, я тебе вот что скажу – ты весь в дядю Зульфугара, и жить будешь, как он, девяносто лет. Помереть мне, если вру!... – Махмуд шлепнул себя по лицу, потом подвинулся вместе со стулом поближе к больному и сказал Замине, которая как раз входила в комнату со свежезавареяным чаем в чайнике.
– Слушай, Замина, ты не оставляй его, не давай ему думать. У этих интеллигентов, знаешь, ум за разум иногда заходит! – и он так расхохотался, что, кажется, комната ходуном заходила.
Уезжая, Махмуд крепко расцеловал больного в обе щеки, дал несколько советов Замине насчет питания больного, сказал о целебных свойствах румеска и других привезенных им трав, поцеловал обоих в лоб и, пожелав всей семье благополучия до скончания века, вышел. У него билет на ночной поезд, а до вечера еще два-три дельца в городе, сказал он. Уже с порога он пообещал приехать через месяц и привезти всяких вкусных вещей. И был таков.
Больной и жена повздыхали ему вслед, даже расстроились немножко: за три часа, что Махмуд провел у постели больного, в комнате словно бы переменилось все – и свет, и воздух, и настроение... Влетел, как ветер, и подарил дому простую радость, сердечную приязнь... Здорово это у него получалось.
– Он сунул мне что-то под подушку, взгляни-ка.
Жена достала из-под подушки деньги, сосчитала их, молча шевеля губами, и сказала, хлопая ресницами:
– Пятьсот рублей... Он, что же, положил и ничего не сказал?
– Ты что, Махмуда не знаешь?! Даже рта не дал мне раскрыть.
– Ладно, вернем постепенно. Больной покачал головой.
– Ни за что не возьмет он этих денег назад. Уж лучше подарок ему сделаем, костюм какой-нибудь дорогой купим. Вот встану, бог даст, и тогда...
В глазах жены светилась радость, давно забытое беспечное веселье, и это чудо, подумал больной, сотворили оставленные Махмудом деньги. Этих денег с лихвой хватит на полтора-два месяца жизни семье, и полтора-два месяца они с женой не будут смотреть друг на друга с безмолвным вопросом, в напряженном и бесплодном ожидании. Полтора-два месяца...
Скопец Энвер поддел маленькими щипцами тлеющий опиум, положил его в чашечку кальяна, глубоко затянулся, прикрыл глаза, задержал во рту дым и осторожно выпустил его сквозь толстые, красные губы и тонкие ноздри плоского носа. Опиум снял тяжесть в набухших веках, растекся теплым туманом в голове и ватной вялостью отдался в ногах. Скопец Энвер маялся ногами, боль и колотье в пальцах с гниющими ногтями и голубоватыми вздувшимися венами поднималась до икр и выше, до налитых жидкостью, распухших колен.
По вечерам, когда наступала прохлада, когда все живое в мире отправлялось на покой, эта боль достигала дьявольской силы, она стискивала все его немощное тело до самого подбородка и заволакивала слезящиеся глаза черным туманом. Ни псу, ни шакалу не послал вседержитель эту злую боль, он отметил этой болью его, скопца Энвера, раз и навсегда записал ему на роду и повелел носить ее в своем бренном теле до последнего дыхания, до смертного часа, пока душа не покинет тело, носить и славить творца, что не сделал его слепой тварью или еще чем похуже. Сегодня телесная боль была совершенно нестерпимой, и скопец Энвер достал из серебряного ларчика еще одну щепотку опия, чтобы одурманить себя и, с божьей помощью, хоть так усыпить боль. Немного погодя, когда в лагере разожгут костры, он отправится в шатер повелителя, и надо, чтобы к тому времени его отпустила эта свирепая боль, от которой у него мутится в голове.
Стало известно, что из крепости, которую государь собирался взять приступом, прибыли перебежчики – два придворных поэта – и принесли очень важные военные сведения. И что один из презренных сарбазов, которых от страха перед повелителем прохватывал понос, так вот один из этих ничтожных пролил кровь своего родного брата из-за девушки-иноверки. Разумеется, повелитель прикажет нынче же изрубить его на мелкие части величиной с его ухо; давеча, возвращаясь в свой шатер, он видел палача в торжественном красном одеянии. Стало быть, до полуночи не будет никому ни сна, ни покоя, до полуночи будет стоять скопец Энвер пред светлыми очами государя и, терпеть адские боли... "О, всемилостивый, сжалься над рабом своим!.. Славлю день, что дал ты нам!.."
Большая, величиной с крупную бусину, щепотка крепчайшего индийского опия скоро подействовала расслабляющим образом: голова скопца Энвера медленно затуманилась, мышцы обмякли, главное же, блаженно немели ноги, избавляясь от грызущей и ноющей боли. Государь никому не разрешал курить опий перед выступлением в поход, и запрет этот был свят, как и клятва на коране для всех, от сарбаза до военачальника. Потому что в наступлении нужны были крепкие, как железо, мускулы и ясные головы. Но запрет не касался скопца Энвера. Ибо государь знал, что болезнь скопца Энвера поддается только опию, и обойтись без него никак невозможно. Запрети он курить скопцу Энверу, тот мог бы умереть от боли в любой час дня или ночи, а великий государь великого государства был сердечно привязан к своему верному слуге, ему даже думалось иногда, что на всей земле он любит одного скопца Энвера и верит ему одному. Ни в ком, кроме него, государь не видел такой беззаветной, такой собачьей преданности.
И скопец Энвер, опершись на шелковые мутаки и вытянув свои больные ноги, отирал влажный, липкий пот со лба, прислушивался к доносившимся снаружи голосам, в которых, как всегда в предвестии кровавой трагедии, звучали ужас и страх, и в сердце своем молился за творца, его создавшего, и за повелителя, его кормившего. Благополучие повелителя означало и его благополучие, а смерть повелителя – его смерть, – таков был наиважнейший вывод, сделанный им, и вездесущий бог связал их единой цепью и дал единый ритм биению их сердец. Скопец Энвер был уверен, что он и его повелитель составляют одну единую душу, разделенную на два тела.
Пламя костров и наспех установленных светильников – в плошках на высоких жердях горела плавающая в нефти пакля – ярко освещало большой полукруг перед государевым шатром. Государь еще совещался с визирем и векилом, а перед шатром в ожидании его выстроились сарбазы и военачальники в полном боевом снаряжении.
В пожелтевшей траве лежал братоубийца, обритая голова его с отрезанными по приказу шаха ушами и присыпанная пеплом от кровотечения, напоминала издали круглое, серое полено.
Скопец Энвер стоял в углу шахского шатра и, обратившись в слух, внимал повелителю и его визирю. Государь, обсудив со своими военачальниками сведения, принесенные поэтами-перебежчиками, пришел к выводу, что в дополнительных переговорах уже нет необходимости, и отменил прием поэтов. Сведения были настолько исчерпывающими, что можно было немедленно идти на приступ крепости. В сущности, и приступа не потребуется, вражья крепость, можно считать, уже взята, и это, как считал государь, было божьим чудом, ниспосланным свыше знаком особой милости. Всеблагий был на стороне государя... Говоря это, государь со сцепленными за спиной руками, вышагивал в шерстяных узорных джорабах по толстым коврам, покрывающим пол шатра, и скопец Энвер, глядя на его улыбающееся лицо – не часто на этом лице появлялась улыбка! – в который уже раз за день восславил про себя господа.
Но выслушав визиря, государь остановился, удивленно поднял брови и медленно покачал головой.
– Как? – спросил он очень тихо, но с такой угрозой в голосе, что скопец Энвер, как будто под ноги ему сунули раскаленные угли, заерзал на месте.
– Да, мудрейший, – повторил визирь, склонив голову. – Поэты отвергли твое вознаграждение.
– Причина?!
Визирь шагнул вперед и переломился надвое в поклоне.
– Они просят у тебя головы своего собрата-поэта, справедливейший!...
Государь еще раз прошелся по шатру, остановился возле своего верного раба скопца Энвера и опустил ему на плечо холодную и тяжелую, как брусок железа, руку.
– Стало быть, они отвергли смарагды, лалы, изумруды, жемчуг и индийскую бирюзу и просят взамен голову своего собрата-поэта? – Государь засмеялся, и вслед за ним засмеялись все присутствующие в шатре, и вместе со всеми скопец Энвер. Но государь поднял руку, и смех оборвался.
– В такой стране можно взять не одну – все крепости. Такую страну можно сровнять с землей.
Государь направился к середине шатра, где стоял его трон, сел на него, свесил голову на грудь и сидел так с минуту. Потом поднял голову и, двигая кадыком в худом, морщинистом горле, сказал с ядовитой улыбкой:
– Много видал я разных стран, но такой, где поэты жаждут крови своего же собрата-поэта, доныне не видывал. Слава тебе, господи, и это сподобился увидеть. Передайте им, что я согласен.
У присутствующих вырвался вздох облегчения, сердца забились спокойно, дыхание стало ровным. Отказ поэтов от высочайших даров мог стоить жизни как им, так и тем, кто сообщил об этом государю. Не зря же в часы подобных совещаний палач стоял перед входом в шатер в ожидании приказа.
Сегодня, против обыкновения, шах первым вышел из шатра, остановился, потер себе лоб правой рукой, посмотрел на палача и сощурился, как если бы красный цвет одежды слепил ему глаза. Палач шагнул вперед, склонился, схватил за плечи лежащего ничком сарбаза с обрезанными ушами и поднял его на ноги. В сером, без кровинки, лице сарбаза не было ни страха, ни ненависти, ни мольбы, лицо было безжизненно, как камень, и, должно быть, так же, как камень, холодно. От потери крови, а возможно, и оттого, что он уже примирился с мыслью о смерти, сарбаз даже глаз не открыл, чтобы лицезреть государя.
Государь уселся на трон, который вынесли и поставили перед шатром, опустил руки на подлокотники и громко приказал:
– Приведите блудницу!
Желчное лицо его не предвещало ничего хорошего.
Сарбазы вытолкнули вперед девушку-иноверку.
У девушки были длинные, пышные, белоснежные волосы, их невесомая красота ни с чем вокруг не сочеталась, казалась чужой здесь, привнесенной из других, неведомых миров. Государь подумал было, что это не волосы, таких волос не бывает, что на голове у девушки тончайшее индийское покрывало, но, заглянув в измученные глаза иноверки, в которых застыл ужас, он понял, что это не покрывало, что это одно из чудес, сотворенных аллахом. Чем, интересно, пахнут эти волосы? Зачем ты создал их, о всеблагий? Из правого глаза государя выкатилась капля влаги и, не просыхая, застряла в морщинках лица. Девушке-иноверке эта капля показалась льдинкой.
– Селим – так ведь зовут этого несчастного? – спросил государь.
Сарбаз, услышав свое имя, открыл глаза и посмотрел на государя. Он попытался разлепить спекшиеся губы, чтобы просить о милости, но распухшие губы не разомкнулись; из горла его вырвался звук, похожий на стон. Государь с омерзением, как смотрят на змею или ящерицу, покосился на мертвенное лицо сарбаза, и в нос ему почему-то ударил запах чеснока. Народ собравшийся перед государевым шатром на церемонию суда, знал, чем она завершится. Никто, от сарбаза и до военачальника, не смел коснуться поганой плоти иноверки перед наступлением, и нарушившего запрет ждал острый топор палача, всегда готового пролить свежую, алую кровь, которая при свете дымных вечерних огней казалась густой, как бекмез.
Сегодня утром государю доложили о сарбазе-братоубийце, пролившем родную кровь из-за пленной иноверки, он весь скривился, как если бы хлебнул уксуса, и стал колотить кулаками по склоненной спине своего визиря, но не утолив великого гнева, вцепился ему в бороду и вырвал из нее целый клок. Утомившись битьем, государь опустился на трон, сложил руки на коленях и устало сказал:
– Страну ведь загубите... Да накажет вас аллах!.. И сейчас, по сути, никого уже не интересовала судьба сарбаза по имени Селим, все с детским любопытством ожидали приговора девушке-иноверке. Никто не знал, что замыслил повелитель на ее счет. Он мог подарить ее одному из сарбазов, но мог и отделить ей голову от тела или, привязав ее за руки-ноги к двум коням, разорвать пополам. Все зависит от его расположения, все в его воле.
Государь поднял руку и сделал знак палачу, и тот вытащил безжизненное тело сарбаза со слабым, потаенным дыханием на помост и под равнодушными взглядами присутствующих сделал свое дело: сарбаз и звука не успел издать, как его бритая безухая голова отделилась от тела и покатилась в желтую осеннюю траву. Произошло это в полной тишине, нарушенной лишь тонким звуком отточенного ножевища, отделившего плоть от плоти, и глубоким "ах", вырвавшимся из груди девушки-иноверки. Но никто не осмелился оглянуться на неверную, никто, кроме государя; он медленно повернул голову, прищурил глаза и оглядел ее снизу доверху – от босых ног с грязными ногтями и до белоснежного облака волос. Сияние белоснежных волос озарило морщинистое лицо государя, в нем заиграл свет, но никто из присутствующих не увидел его. Только всевышний увидел сверху этот удивительный свет.
– Визирь!
Старый визирь выступил вперед и поклонился. Все вокруг застыли в ожидании.
– Дайте ей хлеба, и пусть возвращается в свою страну!..
Государь встал, повернулся к шатру и бросил через плечо:
– Голову сарбаза Селима вздернуть на кол и оставить так до тех пор, пока не возьмем крепость и не предадим мечу всех мужчин!
В ту ночь государю снился белоснежный сон, белое сияние обволакивало и нежило его душу, а изнутри этого белоснежного рая доносился голос его матери, мать пела колыбельную.
В эту ночь в густом лесу за лагерем, в лесу, где не осталось ни птицы, ни зверя, на берегу порожистой речки девушка-иноверка, устало прислонившись спиной к стволу дуба, скармливала старому волку хлеб, что положили ей в торбу на дорогу. Покормив волка, она сама немного поела и, усевшись под дубом, дрожа от холода и страха, от завывающего где-то вдали ветра, заснула в тот самый час ночи, когда звезды в небе вдруг будто вырастают и становятся каждая величиной с яблоко.
Девушке-иноверке тоже приснился сон. Ей снилось, что она стоит в изножье длинной лестницы, сверху которой сквозь красноватый туман пробивается пламя свечи; на лестнице стоял сутулый мужчина с желтым лицом и, протянув к ней руки, говорил: "Не уходи"... У девушки-иноверки во сне забилось сердце, из глаз ее полились слезы...
Несколько лет назад, еще задолго до своей болезни, больной, а в те времена пока еще будущий больной, спустившись как-то с мусорным ведром во двор, повстречал возле мусорных ящиков очень странную крысу. Величиной с доброго кота, с сероватой жесткой щетиной, она вышла ему навстречу, покрутила глазами, прокашлялась и сказала:
– Здравствуй, сосед!
Кто другой на месте будущего больного, наверно, вскрикнул бы и отшвырнул пинком крысу, или же, выронив со страху ведро, убежал бы к себе и запер дверь изнутри. Ибо согласитесь, что хотя в наше время говорят многие, и говорят, и препираются, и даже речи произносят, но чтобы с обыкновенным смертным, мирно вынесшим из дому мусорное ведро, вдруг заговорила крыса, чтоб сказала ему как старому знакомому: "здравствуй, сосед!", от этого хоть кто с катушек сойдет. Но с будущим больным ничего такого не случилось, он не испугался, не вскрикнул, не прогнал крысу, не убежал и не сошел с ума. Откровенно говоря, он всегда предполагал, что с каждым смертным может приключиться какая-нибудь чертовщина, дело это хоть и необычное, но вполне возможное, просто те, с кем приключается нечто подобное, не признаются в том, чтобы "ненароком не угодить в психиатрическую клинику. Если честно, то когда крыса обратилась к нему со своим приветствием, то есть сказала: "здравствуй, сосед!", его слегка зазнобило, и, поперхнувшись от неожиданности, он, стараясь не выдать изумления, опорожнил свое ведро в один из мусорных ящиков, а потом спросил:
– А кто ты... сосед? – Но хоть он ничуть не испугался, голос его прозвучал совсем тихо.
– Я Кирликир*, – зверек закрыл левый глаз и, глядя на собеседника одним правым, пояснил: – Грязная грязь. Зловонная и омерзительная. Но поверь, сосед, на свете нет никого чище меня. Хочешь, обнюхай? Сам убедишься, какой я чистюля. – В голосе слышалась обида. – Есть два-три негодяя, это они так прозвали меня. Да уж ладно, кому в наше время по имени честь? Я триста пятьдесят лет как на белом свете живу, по вашим понятиям, совсем старая крыса, может быть, самая старая крыса на этой земле, старейшина, словом. Я все умею... Хочешь, сделаю тебя председателем коопторгинтерлюкса?
______________ * Кирликир – дословно "грязная грязь".
Будущий больной изумленно всплеснул руками:
– Не знаю, право...
Кирликир поменял глаза: открыл левый и закрыл правый, и сказал:
– А хочешь, я тебя английским лордом сделаю? Это мне раз плюнуть! А? Разгорячившись, он поднялся на задние лапки и, почесывая себе живот передними, нервно заходил между мусорными ящиками. – Или вот что, остановился он перед будущим больным, – давай-ка я поставлю тебя главным астрологом, а? Я ведь знаю, ты мечтал об этом втайне, а должность престижная. А, братишка? – Но подметив все возрастающую растерянность будущего больного, он спросил в упор: – Что такое, сосед? Или ты мне не веришь?
Будущий больной поставил ведро на землю и отер тыльной стороной ладони взмокший лоб, пот был липкий, как будто ему на лоб вылили полсклянки канцелярского клея. Голова у него кружилась, лицо огнем горело. "Ну и ну!" сказал он себе.
– Не беспокойся! – опередил его Кирликир. – Твоя психика в полном порядке, никаких сдвигов нет. Будь совершенно спокоен на этот счет!.. Ты человек трезвый и мыслящий, раз не испугался меня. Ты вот что, ты бросай курить, береги свое здоровье, каждое лето отдыхай по путевке в санатории, и, подойдя совсем близко, добавил значительно: – и поговорим как мужчина с мужчиной, не ложись каждый день с женой, вот тебе мой совет. Не приучайте вы к этому женщин, душа моя!.. Знаешь, что губит вас?
– Что?
– Женщины и легкая музыка... Нельзя, дорогой, нельзя день-деньской слушать по радио и телевизору все эти песенки: "Ай, джан, гюлюм, джан..." Сколько можно? Ты вот что, ты присядь. – Кирликир показал на ведро, и будущий больной, с трудом расслабив напрягшиеся мышцы, нагнулся, перевернул ведро вверх дном и уселся на него. Кирликир, скрестив задние лапки и выпятив свои круглый, как детский мячик, животик, при виде которого будущий больной не сумел сдержать веселой усмешки, устроился напротив и сказал:
– Вот так, молодец... И запомни, сосед, что крыса и разговаривать умеет, и сесть, поджав ноги, и многое другое... Что же до живота... – он тоже засмеялся. – Растет с годами, окаянный... Но это не диво. А знаешь, что диво?
– Что? – пожал плечами будущий больной.
– Диво – это Самандаров из третьего подъезда вашего дома... – Кирликир прикрыл оба глаза и задумался ненадолго, а потом сказал: – Сосед, очень выпить хочется. У тебя дома, я знаю, есть бутылка водки. Сходи-ка, принеси ее, да прихвати немного колбаски с хлебом. Посидим с тобой, выпьем, поговорим. Тем более, – перешел он на русский, – жены и детей дома нету. Давай, дарагой! – и, подмигнув, добавил: – Помереть мне, как я здорово по-русски балакаю, а?..
Будущий больной, смеясь, пошел домой и спустя минут десять принес водку, хлеб и тонко нарезанную колбасу. Он вошел в мусорку и остановился в недоумении: на земле перед Кирликиром была аккуратно разостлана чистая белая скатерть.
– И это тоже не диво, – сказал Кирликир, – это просто фокус. Пустячное дело, придет время, научу. Садись.
Будущий больной разложил на скатерке хлеб и колбасу, поставил бутылку и стаканы и сел на опрокинутое ведро. Кирликир, увидев два стакана, покачал головой:
– Я водку пить не буду, водку ты будешь пить. То есть, я тоже приму, но не так, как ты, на свой манер. – Он кашлянул. – Потому что, сделай я хоть глоток, у меня слизистая оболочка сгорит, и я тот же час помру, сосед. Ты вот что, подвинься с ведром чуть вправо. Вот так, правильно. Видишь, сосед, между нами образовался шестидесятитрехградусный треугольник, и, значит, когда ты будешь пить, я необходимые мне градусы алкалоидов получу в кровь из воздуха...
Будущий больной с нескрываемым любопытством смотрел на Кирликира.
– Я мог бы тебе объяснить, как это происходит, но, во-первых, неохота, а во-вторых, ты все равно ничего не поймешь. Нет, это не телекинез и не парапсихология. Тут срабатывает один из законов гравитации четвертого вектора пространства... Сосед, я вижу по твоим глазам, что ты ни черта не понял...