Текст книги "День казни"
Автор книги: Юсиф Самедоглы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
И, господи, этот взгляд в глаза и в сердце, горестно улыбчивый, всепроникающий взгляд поэта, творца... Краткий миг, обернувшийся вечностью... Страшно подумать, сколько лет после человека живет мгновенное выражение его лица и сколько еще проживет, отчужденное от него самого, неизменное, как горы и моря, как любовь и ненависть...
Больной вдруг затосковал, закрыл альбом, откинулся в кресле и посидел так с закрытыми глазами.
Ему вспомнился странный сон, приснившийся дня три-четыре тому назад. Он не мог заснуть с вечера, выпил снотворное, проснулся, совершенно выспавшись, взглянул на часы, оказалось, что он спал всего полчаса, и за полчаса увидел во сне старого, облезлого волка.
Не птицу, не собаку, не кошку, не лошадь, наконец, что не раз видел наяву, а именно волка, которого никогда не видел, даже в зоопарке.
Однажды, когда мальчики были маленькими, больной водил их в зоопарк, где они смотрели самых редких зверей, смеялись проделкам обезьян и удивлялись заморским птицам, но волка, обыкновенного серого волка так и не увидели, волчья клетка с толстыми заржавелыми прутьями была пуста.
Больной остановил одного из служителей зоопарка и спросил, почему нет волка, и услышал в ответ длинную житейскую историю, пожилой служитель оказался человеком разговорчивым.
– В этой клетке, брат, жил старый, матерый волчище, – рассказал он. Обидчив был очень, цыкну, бывало, на него, он забьется в угол и сидит там, и есть отказывается, вот как. Женщина тут одна помешанная кормить его ходила. Помереть мне, брат, если вру, зверь такое вытворял, как завидит ее, ну, будто матушку свою родную узрел... Она не то чтобы совсем дурочка была, и с лица, и с тела в порядке, аккуратная... Слыхали, наверно, был в нашем городе известный миллионер по прозвищу Рваный Джаби, так вот она, говорят, в любовницах у него состояла, и как прогнал он ее от себя, так она умом маленько тронулась. Так я слышал, за что купил, за то и продаю, а если что не правда – грех на том, кто соврал. Стало быть, брат, приходила сюда эта женщина и кормила с рук зверя. Недавно эта женщина померла. А зверь с ума сбрендил, взбесился, одним словом! Совсем перестал есть, по ночам все на звезды выл, жуть! Ну, что тебе голову морочить, впрыснули мы ему что положено, усыпили на веки вечные. Нельзя же бешеного держать! Вот и стоит его клетка пустая до нового постояльца...
И, одно к одному, вспомнился больному сон Темира в ночь смерти Зульфугара-киши, про который ему Махмуд рассказал, и больной подумал, не тот ли самый волк, что и Темиру. ему приснился?..
Ну, хватит бредней, оборвал себя больной, не сегодня-завтра надо выйти на воздух, чем штаны просиживать в этом кресле, травить себя никотином и всяким бредом, лучше уж по бульвару пошляться, воздуха глотнуть, в тысячу раз полезнее. Отчего бы, собственно, и не присниться волку? И волк может человеку присниться, и вурдалак даже, что в этом особенного.
Ей-ей, узнай кто, что седой уже мужчина, почтенный отец семейства, бросив, все свои дела, сидит и размышляет о приснившейся ему нечисти, подумает – не иначе, как умом тронулся малый. И будет прав!..
Больной оттолкнул от себя семейный альбом и крикнул в сторону кухни:
– Женушка, чаю стакан мне, да покрепче!
– Чего?
– Чаю, чаю, чаю!..
После ухода Салимы-ханум в комнате долго еще стоял резкий запах румян и пудры, а в ушах – густой, хриплый то ли смех, то ли плач.
Проводив ее, мы с женой переглянулись, Замина вздохнула с облегчением и стала убирать со стола чайную посуду и остатки яблочного пирога.
– Не знаю, как ты, а я дня два после ее визита в себя прийти не могу, сказала она мне.
– Ну, что уж теперь об этом говорить, – отозвался я и закашлялся, в горле у меня першило. Салима-ханум, курила, не переставая, и дым стоял коромыслом.
Замина укутала меня шерстяным платком и настежь открыла дверь на балконе.
– Ну и дымит же она! Как паровоз! – ворчала Замина. – Чтобы женщина, да так курила! И не вспомнила, что в доме больной... Но, поди ж ты, нас с тобой здоровей!...
Я посмотрел в открытую дверь, погода была ясная, солнечная. И мне пришло в голову, что нечего выжидать, я сейчас же выйду и прогуляюсь на свежем воздухе.
– Замина, а что если мне выйти пройтись, подышать свежим воздухом? Погода отличная, а?
От неожиданности Замина даже поднос поставила на стол, вместо того, чтобы нести его на кухню.
– Шутишь, что ли? – спросила она.
– Серьезно. Температуры уже три дня как нету? Нету. Что тебе Марк Георгиевич сказал? Чтобы я не рассиживался дома, выходил на свежий воздух, много двигался. Не так?
Замина улыбнулась жалко и как будто дар речи потеряла вдруг, я это в глазах ее увидел. Она обошла столик, села в кресло напротив меня и, схватив мою руку, крепко сжала ее в своих руках. Она как будто только сейчас поверила в мое выздоровление.
– Слава! – сказала она, и голос у нее сорвался. – Слава, слава, слава творцу! Но недолго, минут тридцать, хорошо?.. А я с балкона послежу.
Я кивнул. Замина живо поднялась, прошла в спальню, принесла мой костюм, шерстяной свитер и помогла мне одеться. Потом мы вместе вышли в прихожую, я скинул шлепанцы и обул туфли, и Замина подала мне плащ. За всю нашу совместную жизнь я никогда не видел ее такой радостной и веселой. Она смотрела на меня такими счастливыми глазами, как будто не во двор посылала меня подышать свежим воздухом, а за кладом в миллион рублей.
Замина закрыла за мной дверь, а я знал наверняка, что она тотчас побежит на балкон высматривать, когда я спушусь по лестнице и выйду из подъезда. Колени мои подгибались, и я спускался поэтому медленно и осторожно, с наслаждением вдыхая привычные и забытые запахи – прокисшей капусты, детской мочи, немытой собачьей шерсти и еще чего-то – нашего подъезда. На лестничной площадке третьего этажа мне повстречался незнакомый серый кот, он тоже, конечно, собрался во двор подышать свежим воздухом, и спускался, навострив уши и обнюхивая стены. Он посмотрел на меня и поднял свой пушистый хвост.
Я вышел, наконец, из подъезда, сделал шаг-другой, поднял голову и посмотрел на Замину, которая стояла на балконе пятого этажа и весело махала мне рукой. Я тоже вынул руку из кармана плаща и помахал ей в ответ.
– Ур-ра! – закричала Замина, перегнувшись через балконные перила.
– Ур-ра! – ответил я ей и огляделся, хорошо, что во дворе ни души, и никто не слышит наших странных криков.
– Зайди в комнату, простудишься! – крикнул я Замине, и она кивнула мне и снова крикнула, чтобы я не ходил далеко, а возвращаясь, медленно поднимался по лестнице, она показала рукой на сердце.
– Хорошо, – крикнул я ей, и долго еще после того, как Замина вернулась в дом, стоял все на том же самом месте, подставив свое лицо солнцу и легкому ласковому ветерку и полностью отдавшись во власть солнцу и воздуху. Солнце было теплое, как парное молоко, в воздухе пахло медом. Но я отвык от такого обилия свежего воздуха, и голова моя слегка закружилась. Я сел на облезлую скамью под старым тутовым деревом, которая ждала весны, чтобы заново быть выкрашенной в ярко-зеленый цвет, посидел несколько и вдруг ощутил еще один забытый запах, сладковатый запах гниющих отбросов, запах нашей дворовой мусорки. Меня чуть подташнивало, но я скоро освоился, после болезни восстанавливались все условные рефлексы. Давеча Салима-ханум битый час говорила об условных рефлексах, целую лекцию, можно сказать, прочитала, из которой я, правда, ничего не понял и, чтобы перевести разговор на другую тему, заверил ее, что все это уже читал в книге знаменитого X., имя я выдумал на ходу. Салима-ханум весьма удивилась, услышав незнакомое имя известного ученого, переспросила его, достала свою записную книжку и вписала в нее. Замина, подав чай и посидев с нами немного, подмигнула мне, извинилась перед гостьей, надо, мол, обед готовить, дети из школы сейчас придут, вы сидите, беседуйте, а я пойду делом займусь, и ушла на кухню. Оставшись вдвоем с Салимой-ханум, я спросил ее, не знает ли она, кто был такой А. Г., о котором так хорошо отзывается в своем дневнике Сади Эфенди, и чем закончилась его история?
Нет, отвечала Салима-ханум, она ничего не может мне рассказать об этом человеке; ибо в доме на Верхней Нагорной у них перебывало такое множество разнообразных людей, что ей, малому ребенку, невозможно было запомнить даже часть из них, потом, правда, их всех как ножом отрезало, добавила она, это уж как водится.
Салима-ханум сказала мне, что от дневников Сади Эфенди остались только эти три ученические тетради, что по возвращении из Казахстана она дом за домом обошла всех родных и друзей и ничего больше нигде не обнаружила.
А роман, спросил я. Салима-ханум прикурила от выкуренной новую сигарету, оглянулась на дверь и, понизив голос до шепота, произнесла: "Это тайна!". Потом она засмеялась с закрытым ртом, ее вислые щеки задрожали, и оранжевая пыль пудры осыпалась на черный бархатный жакет, и прижав палец к губам, прошептала: "ссс!.." Глаза ее, похожие на крохотные черные дырки, вдруг увеличились от слез, она поспешно открыла сумку, достала платок и стала прикладывать к ресницам, с которых текла черная тушь. Наконец, она с многозначительным видом сказала, что послезавтра отправляется в дорогу, в далекую, очень далекую дорогу, подчеркнула она, и если и там, куда она едет, нет рукописи, то придется оставить всякую надежду, больше искать негде. Из этих таинственных слов я ничего, честно говоря, не понял и, отчаявшись понять, не продолжал своих расспросов. Сколько лет я уже слышу об этом романе! Сколько раз Салима-ханум звонила мне в самый неурочный час и срывающимся голосом говорила, что, наконец, напала на его след... Но шли годы, и следы запутывались и терялись... Откровенно говоря, я уже стал подумывать, что все эти разговоры о романе – всего лишь одна из химерических грез Салимы-ханум, плод ее больного воображения. Раз сто, не меньше, говорила мне Салима-ханум за последние годы, что из Москвы ей звонил такой-то, интересовался отцовским наследием, и что теперь Мухтару Керимли и Салахову не поздоровится, теперь они ответят за все!.. Еще одна навязчивая идея обиженной жизнью женщины... Но вчера ночью, читая дневники Сади Эфенди, я убедился, что последний, неизданный роман не химера, и если рукопись не затерялась в те смутные, тяжелые годы, то роман этот прольет свет на многое, а для дочери станет последней радостью. Этот последний роман представлялся мне последним полетом гордой птицы со сломанным крылом. Мне казалось, что я и поправился для того, чтобы способствовать по мере сил этому последнему полету, ибо не сомневался, что буду первым читателем и, может быть, комментатором спасенной рукописи. Не скрою, я надеялся, что после выхода в свет этого романа у многих поукоротятся языки, многие уйдут в тень и не посмеют больше показаться на свет божий... Если есть на свете справедливость, то Салима-ханум найдет эту рукопись, не может же человек всю свою жизнь только и знать, что проигрывать, должен же он хоть раз в жизни выиграть!..
Осторожно, чтобы не обидеть, я спросил, что думает Салима-ханум о страницах, где появляется Кирликир, не отрывок ли это из того самого романа, ибо иначе их никак не объяснить. Салима-ханум помолчала, покачала головой, отпила глоток давно остывшего чая и сказала, что нет, она так не думает, может быть, после всего случившегося он был не в себе, и Салима-ханум так горестно вздохнула, что у меня мороз прошел по коже... "Несчастный, несчастный папа!.." Я поднялся со скамьи, голова больше не кружилась, оглядел наш двор, который после прошедшего лета постепенно приходил в запустение и превращался в свалку мусора, обрезков ржавого металла, сломанных стульев, картонных ящиков из-под продуктов и прочего хлама, и вспоминал почему-то нашу дворничиху тетушку Гызханым.
Давненько не вижу ее, даже голоса не слышу, жива ли старушка?! Пусть живет тысячу лет, а если померла, пусть светом полнится ее могила...
Я прошелся по двору, и погода вдруг испортилась, в небе показались облака и скрыли солнце, невесть откуда вдруг сорвался хазри*, и я поднял воротник плаща и сунул руки в карманы. Тут с балкона меня позвала Замина, и я задрал голову кверху.
______________ * Хазри – северный ветер, норд.
– Хватит уже, нагулялся! – кричала она мне. – Иди домой! – Рядом с женой стояли сыновья и махали мне руками. Слава творцу, сотворившему день сегодняшний!..
Дневной сон, особенно если ты лег в чистую постель после хорошей порции бозартмы, приправленной простоквашей с толченым чесноком (да здравствует Махмуд, он опять прислал нам тушку овцы-трехлетка!), – это совершенно неповторимое удовольствие. Жена ворчит, правда, мол, выспишься днем, а по ночам сидишь до двух и принимаешь снотворное, чтобы заснуть, а по утрам от снотворного пухнет голова, ходишь вялый и ни на что не годный, но это ничего, она поворчит и перестанет, а удовольствия мне не испортит.
Я за то люблю дневной сон, что днем сплю спокойно, без снов и кошмаров, и, проснувшись, не пялюсь оторопело на потолок и стены, постепенно привыкая к окружающим вещам; днем, в монотонном течении времени, все предметы и явления, от воды, капающей в кране, и до света, падающего из окна, верны себе и не меняют своей сути, не притворяются, не пугают, и все то, что томит человека по ночам, днем прячется по углам, за шкафы, за полки.
Главное же, днем человек знает, что до беспокойного, таинственного и кошмарного царства ночи еще есть время, и ты успеешь сполна насладиться покоем и беззаботностью дня.
А ночью, когда над тобой стоит невидимый сфинкс и задает тебе свои загадочные вопросы, что тебе еще остается, как не оглушить себя таблеткой снотворного?.. Ничего. Махмуд говорит, если не спится, хлопни полстакана тутовки армянина Григора, заройся лицом в подушку – до утра будешь как убитый спать, но куда там, жена спрятала тутовку в такой тайник, что миноискателем не найдешь. Врачи, мол, не разрешают. Хорошо еще, что раз в два-три дня рюмку коньяка подносит, а то бы совсем хана.
– Не спи, не спи, – сказала Замина, просунув голову в дверь. – Хочешь, я тебе чаю крепкого заварю? – Но увидела мои сонные глаза и, засмеявшись, отступилась. – Ладно, спи! Тебя не исправишь!
Я подмигнул ей.
– Но долго спать я тебе не дам, через час разбужу, слышишь? – и она закрыла за собой дверь.
Я посмотрел на сонмы пылинок, пляшущих в луче солнца, который пробился сквозь облака и окно в мою комнату, они походили на микронасекомых, потом услышал шум птичьих крыльев, а может быть, это было что-то другое, но у меня вдруг открылся слух, как если бы я только что приземлился на самолете. "После тяжелой, продолжительной болезни" – а кто-то ведь когда-то первый сочинил этот оборот, да здравствует же он! – после тяжелой, продолжительной болезни я впервые спустился во двор, подышал свежим воздухом, потом поднялся домой, с аппетитом съел полную тарелку бозартмы, отяжелел, как брусок железа, и эта тяжесть уносит меня сейчас на самое дно колодца. Как славно днем поспать!..
Пришла беда – отворяй ворота, да пошире, потому, как нагрянет, так валом и валит!..
В побежденной крепости кровь лилась рекой. На исходе ночи, когда звезды меркли, а заря занималась, войско бесшумно снялось с места и пошло в наступление. Никто, даже волк, чутко спавший в лесу, положив голову на лапы себе, не слышал, как это произошло. Старому волку снились большие желтые листья, сквозь эти листья в глаза ему лился чистый и теплый солнечный свет, и этот свет был похож на белоснежные волосы, у света был запах, и это был запах белоснежных волос; у старого волка во сне тоскливо забилось сердце.
Что стоит взять крепость в такой стране?
Скопец Энвер, с трудом волоча ноги, вошел в один из покоев стокомнатного дворца местного хана, статного и могучего, богатырского сложения белобородого старика, и не глядя на отделанные эмалью и позолотой стены, трупом повалился на бархатные, шитые золотом мутаки. Приступ, начавшийся на исходе ночи и завершившийся на рассвете, мог считаться самой скорой и легкой победой в списке побед повелителя, но бессонная ночь и сырость удесятерили обычные боли скопца Энвера и сделали их непереносимыми.
После казни побежденного хана – его отрубленную голову надели на пику, а пику под крики сарбазов, напоминающие ржание диких степных коней, воткнули в вершину одного из холмов, государь приказал предать огню все окрестные села и мечу всех, кто посмеет выскочить из объятых огнем хижин, все равно, старик то или ребенок, и после того, как все было кончено, милостиво разрешил скопцу Энверу удалиться на покой. Ступай, сказал повелитель, ступай отдыхать, ступай курить свой кальян, ступай спать.
Когда окровавленная голова хана отделилась от тела и покатилась под ноги палачу в кроваво-красном одеянии, скопец Энвер, стоявший ближе всех, первый подошел и помочился на эту голову с пятнами крови на лице и серебристо отсвечивающей густой бородой. Вслед за ним, смеясь, глумясь и выкрикивая непристойности, голову хана осквернили все военачальники и сарбазы, подходили один за другим и делали то, что сделал скопец Энвер. Потом кто-то из военачальников вытащил из потайного дворцового закоулка забившуюся туда в страхе главную жену хана, и ее, по приказу повелителя, отдали сильному и звероподобному сарбазу по прозвищу Кривой Садых, который, издав дикий рык, схватил женщину за волосы, намотал их себе на запястье и уволок ее за собой в кусты.
Скопец Энвер, милосердно отпущенный повелителем, шел ко дворцу, прислушиваясь к ликующим победным кликам у себя за спиной, любуясь на высоко возносящиеся в небо столбы дыма от сожженных деревень, и славил в сердце своем вседержителя за эту праведную победу. Творец милосердный и всемогущий, отними сколько хочешь лет моей бренной жизни и пристегни их к годам повелителя!..
Скопец Энвер поставил кальян, прилег на бок, отрадно ощущая мягкость и прохладу бархатной мутаки, и сделал две затяжки. Дурман растекся и охватил все тело с головы до ног, все члены заныли, боль усилилась, потом стала постепенно утихать, и скопцу Энверу пригрезилось, что он взобрался на высокую гору, где нет ни огня, ни дыма, ни привычных запахов крови и лязга железа, туда, где никогда не ступала нога живого существа, где чистый свет лился ему в глаза, и у него открылось дыхание, он набрал полную грудь воздуха.
Если вседержитель вырвал повелителя из лап черной смерти, позволил ему с такой легкостью взять эту крепость и остудил его гнев, если он в день беспримерного торжества облегчил и утолил боли скопца Энвера, стало быть, предсказания дворцового астролога, этого хлипкого старикашки с трясущейся головой – пустой вздор. Глубокой ночью, после последнего военного совета перед приступом этот старый шакал спросил дозволения явиться пред очи повелителя и настоятельно просил повернуть войско в обратном направлении, ибо, сказал этот незадачливый звездочет, расположение звезд неблагоприятно и предвещает бедствие.
Не будь он так стар, с такой жалко трясущейся головой, повелитель самолично отхватил бы ему эту глупую голову, но он сжалился над астрологом и только раза два дернул его в гневе за редкую бороденку, да так, что у того с подбородка закапала кровь. Старый лис заплакал беззвучно, по ввалившимся щекам потекли слезы, и зрелище это так потешило государя, что он долго и от души смеялся, держась руками за живот. Вспомнив сейчас это, скопец Энвер улыбнулся умиленно. Крики дорвавшихся до добычи воинов и их жертв, стоны раненых и добиваемых доносились и сюда, где он полеживал и покуривал свой кальян, но толстые стены дворца приглушали их и превращали в эхо, которое доносится из глубокого колодца.
Скопец отроду был привычен к послепобедным кликам, от которых содрогались земля и небо, это был естественный для него шум, как было естественно солнце, всходившее каждый божий день, и воздух, которым он дышал, и лицезрение повелителя, без которого он не мыслил, да и не желал себе жизни. Единственное, к чему никак не мог привыкнуть скопец Энвер, это нестерпимые боли, которые всевышний посылает последние два года, из-за этих болей он, ложась спать, клал рядом с подушкой маленькую серебряную шкатулку и длинную трубку кальяна, как мать укладывает ребенка, и засыпал, держа руку на спасительной трубке.
Он протянул руку, взял кальян в толстые губы и. сделал долгую затяжку, должно быть, последнюю до самого вечера, потому что боли утихли, свет вернулся глазам, и сердце бьется ровнее, не скачет и не проваливается; как до того. Слава дающему день!...
Если скопец Энвер не полечится и не одолеет свой недуг, то не сможет вечером присутствовать при торжественной казни.
Сегодня вечером, на закате, пред светлыми очами государя и на виду у всего народа казнят великого поэта этой страны, чтобы отдать его голову в виде вознаграждения двум его собратьям-поэтам, которые ради этого темной ночью тайно бежали из крепости и предали ее чужеземному завоевателю. Государь давно дал согласие на эту казнь, а он своих решений не отменяет. И два этих поэта, что пренебрегли драгоценностями мира ради головы своего собрата, сидят сейчас в одном из дворцовых покоев и в предвкушении своего торжества забавляются игрою в кости. По милости вседержителя сегодня все, кто более двух месяцев терпел и холод, и голод, укусы змей и комаров, кто прошел безводные степи и непроходимые леса, кто терпел тысяча одну напасть боевой походной жизни, все-все, от сарбаза до векила и визиря, достигли вожделенной цели, поэтому повелитель снял сегодня все запреты вплоть до следующего похода, ибо в этот день ни у одной твари в душе не должно быть разочарования, но одна лишь радость победы и вера в него, в их мудрого повелителя.
И два этих придворных поэта достигли своей цели и радуются скорому исполнению ее. Скопец Энвер слышит, как в соседнем покое они кидают кости и злословят об обреченном собрате.
Едва боли, терзавшие скопца Энвера, с помощью индийского опиума утихли и сошли на нет и дряблое тело его стало легким, как у птицы, как его призвали пред светлые очи повелителя.
– По какому делу, парень? – спросил скопец верзилу-караульного со щитом и копьем, который принес приказ.
– Государь собирает совет, – ответил караульный.
Скопец Энвер поднялся со своего ложа, повернулся лицом к Кыбле и свершил салават, после чего еще раз возблагодарил всевышнего за прекращение болей и хорошее самочувствие и спросил у верзилы-караульного, который ждал дозволения уйти:
– Что тебе из добычи досталось, малый?
– Сто золотых монет и одна вдовушка, – с готовностью отвечал караульный.
– И это все? – Скопец Энвер засмеялся, и его жирный живот заколыхался.
– Мне и этого довольно, господин! Пошли всевышний долгие годы милостивому государю.
– Молодец, юноша, молодец!..
Государь призвал к себе скопца Энвера до начала совета и сейчас один-одинешенек дожидался его в посольском покое дворца. Вдоль стен в медных подсвечниках горело множество свечей, узорный потолок, отделанный эмалью, позолотой и серебром, такие же стены, строго геометрический рисунок оконных переплетов со множеством разноцветных стеклянных вставок испускали в свете свечей такое сияние, что в усталом мозгу государя родилось раздражение. Его стесняла и праздничная раззолоченная одежда, и широкий наборный золотой пояс, инкрустированный драгоценными камнями; привычный к блеску и роскоши, он, тем не менее, томился, попадая в дворцовую пышность, и, как цыган по воле, тосковал по своему походному шатру, раскинутому где-нибудь в степи или на лесной поляне; от тоски по таинственной прохладе этого шатра у него началась почесуха, и он беспокойно подергивался.
Можно, разумеется, приказать погасить все свечи в подсвечниках, ибо на дворе стоит день и сквозь разноцветные стекла затейливого шебеке в комнату проникает достаточно света, но обычай требовал, чтобы в день праздника во дворце горели все свечи, и сам государь и его знать облачились в свои парадные одежды. Даже палач сегодня поверх красного одеяния надел серебряный пояс, а на голову – египетский шлем с кистями.
В дни больших праздников если к тому же государь пребывал в добром расположении духа, случалось, что во дворец приглашались музыканты, и повелитель, не терпевший обычно звуков уда и кеманчи, милостиво слушал минут пять-десять музыку. По воле всевышнего, да будет над нами милость его, государь стал скопцом еще в детские свои годы, много-много лет назад в дворцовом подземелье далекой отсюда страны – лысый ушастый ублюдок с ястребиными глазками без ресниц, выполняя чей-то приказ, оскопил пятилетнего, орущего от боли и страха мальчика, и окропил ему лицо его же кровью. По божьему соизволению кто-то кому-то отомстил таким образом; а запах крови на всю жизнь остался в ноздрях мальчика.
Но властитель большого государства доныне не воздал за эту чью-то кому-то месть, вот уже десятки лет он ходит по земле, разбивает лагеря, покоряет страну за страной, предает огню и мечу города и веси, возводит холмы из отрубленных голов и никак не может утолить боль пятилетнего мальчика, который так дико кричал в дворцовом подземелье и ни до кого не докричался. Боль не затухала, напротив, она как будто росла год от года, и вместе с ней росло и захлестывало чувство мести кому-то, кто когда-то отомстил кому-то, изувечив невинного пятилетнего мальчика, и если бы ради этой мести надо было подняться войной на солнце, то и это не остановило бы его в его одержимости, только бы великий Невидимый не лишил его своего благословения.
Когда скопец Энвер предстал пред светлые очи повелителя, тот сидел на ханском престоле в посольском покое в полном одиночестве, сложив руки на коленях. Скопец Энвер подошел поближе, склонился в поклоне и поцеловал ему руку. Государь еле заметным движением головы позволил ему сесть, и скопец Энвер уселся, поджав ноги, в изножье трона, на ковре. Повелитель никогда не справлялся о здоровье своего верного слуги, он сам, по глазам скопца, понимал его состояние и, когда в этих влажных и по-собачьи преданных глазах появлялся сухой, какой-то острый блеск, им одним различимый, он отпускал слугу, отсылал его, говоря: ступай отдыхать, ступай курить свой кальян.
– Энвер, – позвал государь, и скопец поднял голову и обратился весь в трепет и внимание. – Энвер, холоп, сердце мое неспокойно, – сказал государь, и лицо его, желтое и сморщенное, как гнилая айва, источало ледяной холод, подобный холоду мраморных колонн, меж которых стоял ханский трон.
– Это ничего, свет очей моих, – сказал скопец Энвер, – это после лихорадки, от нездоровья это. Пройдет.
Голос скопца дрогнул, он попытался поймать взгляд повелителя, но тот смотрел мимо, взгляд его тек, как вода, в пустоту и терялся в просторах посольского покоя.
– Не может не пройти, – повторил с тайным страхом скопец Энвер. – И лекарь вчера то же самое говорил.
Государь осторожно потер себе глаза, уставшие от смотрения в пустоту, и сказал:
– Хорошо бы, если так, аллах спаси нас и помилуй. – Потом он положил руку на голову скопца и добавил: – Я думаю, не стоит нам здесь засиживаться, а?
– Твое повеление, государь, – божье благоусмотрение.
– Думаю, поставим наместника и вернемся восвояси. Зима на пороге.
– Кого поставишь наместником здесь, государь?
Повелитель поднял брови, как будто пытался вспомнить что-то, и спросил, все еще держа руку на голове слуги:
– Есть у нас кто из родичей без места?
– Нет, свет очей моих, все пристроены, благодаря твоей милости.
– Ну, так предоставим это визирю, пусть назначит сюда наместника.
– Так тому и быть, государь, с твоего соизволения, с божьего благословения.
Повелитель снял руку с головы скопца Энвера, и тот, наконец, перевел дыхание и еле заметно пошевелил одеревеневшей, как вяленое мясо, шеей.
– Да, Энвер, не будем задерживаться, – повторил государь. – Скорее, скорее домой! – потом после паузы спросил вдруг. – А что поэт? Нашли? знакомые гневные нотки вызвали в скопце привычный легкий озноб.
– Нашли, – поспешно подтвердил скопец Энвер. – Он укрылся в пещере вместе с ханским палачом. Палача пришлось умертвить, он не давался, а поэта ждет казнь. – Государь молчал, и скопец Энвер напомнил: – Так ты решил по просьбе его земляков-поэтов.
– Да! – сказал государь, и скопец Энвер понял, что он не забыл. – Это будет самая поучительная казнь на земле!.. – Государь поднялся, и скопец Энвер тоже тотчас вскочил со своего места. – Начнем совет.
Скопец Энвер хлопнул в ладоши, и главный стражник в боевых доспехах, лязгая железом, вошел в дверь и остановился в ожидании распоряжения. Скопец Энвер выразительно посмотрел на государя, только он имел право приказывать главному стражнику.
– Пусть идут! – сказал государь, главный стражник перегнулся пополам в поклоне, выпрямился, повернулся и вышел в дверь, и тот же час вся знать и военачальники во главе с визирем и векилом, все в раззолоченных праздничных одеждах, с драгоценными камнями на чалмах, еще более усиливая раздражающий государя блеск, заполнили посольский покой.
Скопцу Энверу показалось, что в просторном зале поубавилось воздуха.
"Эти сукины сыны, как жадно и шумно они дышат", – подумал скопец Энвер, оглядывая блестящую толпу и осторожно переводя взгляд на государя: прищуренные глаза и морщинистое лицо, как всегда, источали желчь. И это тоже было так привычно и естественно, что посольский покой вроде как расступился, и скопец Энвер увидел своего повелителя не здесь, в раззолоченных стенах, а на воле, на боевом коне, в железном шлеме на голове.
– Визирь! – сказал внушительно государь, и все в зале вытянулись в струнку.
Визирь шагнул вперед, поклонился государю, встал перед ним, рядом со скопцом Энвером.
– Назначь своею властью наместника в эту страну!
Визирь вновь низко поклонился.
– Слушаюсь, государь!
– Не сегодня-завтра мы повернем назад, домой!
Государь поднял свою правую руку, и это означало, что решение окончательное, и его не в силах отменить даже всевышний. Все, кто находился в посольском покое и слышал это решение, в голос вскричали:
– Да здравствует государь!
Потому что все, и белобородые, и чернобородые, все устали и истосковались по дому и мечтали встретить зимние холода у родных очагов.
Государь кивнул головой в знак того, что малый совет окончен, но тут визирь, поклонившись, попросил дозволения сказать что-то.
– Говори!
– Да отнимет всевышний лет нашей бренной жизни и да прибавит их твоей, мудрый государь!
– Аминь! – послышалось с мест.
– Вечером, на закате солнца, – продолжал визирь, и от волнения его длинная, острая борода затряслась, – мы исполним твой священный приказ и отделим от тела голову поэта, которого схватили сегодня в полдень.